Грин умолк. Громко тикали настольные часы. Жена оставила работу и откровенно залюбовалась мужем. Пауза длилась долго.
   – И это всё? – спросила жена. – Для подлинного события здесь более чем достаточно и чудес и вполне реальных фактов. Для рассказа не хватает чего-то в конце.
   – Ты заинтересована? – спросил Грин.
   – Очень, мой милый выдумщик, – ответила жена. – Но скажи, пожалуйста, почему одна из артисток глухонемая? Для чего это тебе нужно?
   Грин встал, его всего передернуло, он нервно заходил из угла в угол. Жена пристально следила за ним.
   – Сядь, – сказала она. – Я ничего не хочу знать, дружок. Твоя личная жизнь принадлежит тебе. Не расстраивайся, сядь. Эта Вера Ген живет в Петербурге и ты ее знаешь, да?
   Грин отрывисто произнес:
   – Да!
   – Она глухонемая?
   – Да!
   – И ты сочинил все цирковые чудеса, конечно, для того, чтобы себе самому объяснить нечто необъяснимое. Знаю я твой метод, Саша. Люблю твой талант. Сегодня ты очень недурно сочинял, но не придумал конца. Давай-ка, дружок, устроим пирушку, хочешь? Я схожу в магазин, а ты тем временем приготовь чай.
   Грин вдруг расхохотался:
   – Мясо съел кот Васька! Ей-богу, кот Васька съел! Никто другой, как он!
   – Ничего не понимаю, – сказала жена. – Какое мясо?
   – Мясо рыжей акулы, той, что убита вчера боцманом со шхуны «Навуходоносор Семнадцатый». Веруша, милая, а как тебе понравится вот эта дама?
   Жена взяла снимок глухонемой в руки, близко поднесла его к глазам, отставила на конец стола, несколько раз взглянула на мужа, а он, словно в чем-то молчаливо каясь, отошел к окну и с нескрываемым волнением следил за меняющимся выражением лица жены. Она поставила карточку так, как она стояла, взялась за рукоделие, но сию же секунду оставила его, чтобы еще раз взглянуть на глухонемую.
   – Кто она? – спросила жена после долгого молчания, всеми оттенками голоса стараясь убедить и себя и мужа в том, что она чрезвычайно равнодушна и к существованию глухонемой и к возможной близости ее к мужу. Грин улыбнулся – улыбкой нарочито длительной, чтобы дать возможность жене заметить ее и прочесть в ней все, что только ей будет угодно.
   – Хороша? – спросил Грин.
   – Как тебе сказать… – произнесла жена, не отрываясь от рукоделия. – Трудно судить по фотографическому снимку. Кроме того, эти крохотные снимки всегда или убавляют или прибавляют нечто в лице человека.
   – А всё же – хороша?
   – Может быть, и вовсе не хороша, мой друг, но бесспорно красива. Красива, притягательно интересна, и вместе с тем есть в ее лице что-то страдальческое. Скажи же мне, кто она?
   – Глухонемая Вера Ген, я видел ее трижды, она волнует меня, как не дающаяся усилиям моим фраза, ее существование необходимо мне, как воздух. Я люблю ее, как… вовсе не той любовью, какой земной мужчина любит земную женщину.
   – Я понимаю, друг мой, – нежно и трогательно-просто сказала жена.
   – Она загадка, – прошептал Грин. – Она чудеса и сказка. Тот рассказ, который я наговорил тебе сегодня, некоторым образом есть мое объяснение необъяснимого, волшебного.
   – Друг мой, – сказала жена, – я знавала одного англичанина, удочерившего сестер-близнецов. Он сделал из них циркачек.
   – Ты смеешься или принимаешься сочинять рассказы? – спросил Грин. – Прости, Веруша, нервы у меня, черт их дери!
   – Не распускайся, голубчик. Надо уметь держать себя в руках. В неврастении есть что-то от распущенности, прости меня. Я не смеюсь и не умею сочинять рассказов. Я умею написать то, что было. Я лишена дара выдумки. Но я знавала одного англичанина, сэра Чезвилта, он…
   – Чезвилт! – воскликнул Грин. – У него слоны, верблюды, медведи, обезьяны, да?
   – Не кричи, друг мой! Я сейчас уйду и не буду мешать тебе. Оставь меня, не тронь! Мне хочется побыть одной.
   Жена ушла. И тотчас же в окно постучал ворон.

Глава одиннадцатая

   Всю ночь он читал чужие письма.
А. Дюма

   На этот раз ворон не вошел в комнату. Он подал Грину письмо, дружески клюнул его в руку, каркнул и улетел. Грин закрыл форточку, занавесил окно, собрал все пакеты, принесенные воздушным почтальоном, вскрыл их и приступил к чтению.
   «Геннадию Николаевичу Левицкому
   Высокочтимый, премногомилостивый Геннадий Николаевич!
   Поздравляю Вас, батюшка мой, с увеличением родни, а следственно, и со счастьем. Благодетельница моя, Ольга Николаевна, сестрица Ваша и святая женщина, просила меня кланяться Вам, батюшка мой, и передать, чтобы Вы по великому расстройственному и недужному характеру своему не предавались меланхолии и черной злой тоске по тому поводу, что сестрица Ваша родила двоих, то есть близнецов. Один ребенок, дорогой мой Геннадий Николаевич, есть одно божие благословение, а два ребенка есть двойное благословение божие. И не будем роптать на него, пресвятого, за то, что одна из новорожденных девочек не издает звука вот уже семнадцатый день и по всей видимости еще к тому же и не слышит. На то воля неба, не наша. Здоровье родительницы удовлетворяющее всех нас. Вы, батюшка мой, не сомневайтесь в истине всего мною сообщенного, не лгу и говорю истинную правду. Английский господин Чезвилт бессменно дежурит у постели сестрицы Вашей и много потешает ее почти искусным неумением выражаться на нашем русском языке. Как подумаешь, право, что мы, поживя с год в Париже, не хуже, а много лучше ихних парижанов научаемся разговаривать по-французски, а любой чужой иностранец всю жизнь будет ходить среди нас и так и не научится складно и правильно сказать хотя бы дурака. Отчего бы это, высокочтимый Геннадий Николаевич? Не из-за того ли, что наш славный русский язык многотруден и своеобычен, исполнен красот и чудес немыслимых для заморца, или потому, что мы, русские люди, – простите за похвальбу! – трикрат умоспособнее заграничных иностранцев… Пишу всё сие к тому единственно, дабы была Вам возможность что-либо написать мне, добрейший благодетель и друг мой.
   Завтра покидаю Новгород и на неделю удаляюсь от сестры Вашей, но по возвращении (должность канцеляриста скучна, грешна и каламбурна, прости господи!) всё отпишу Вам в подробностях.
   Племянницы Ваши личиками в матушку свою, а на самих себя столь обоюдно похожи, что даже страшно и святотатственно.
   Ваш, благодетель мой и друг, управитель и ответчик за недвижимое и движимое
   Алексей Драдедамов.
   18 сентября 1883 года. Новгород.
   Приписываю еще одно: мое здоровье отменное, и даже стыдно, как мне хорошо. Еще раз – Алексей Драдедамов».
* * *
   «Ольге Николаевне Левицкой.
   Друг мой, сестра, здравствуй!
   Алексей подробно знакомит меня со всеми новостями. Он только ни словом не обмолвился о супруге твоем – где он и что с ним – неизвестно, но полагаю, что таких, как он, скорая смерть не настигает, а ежели и настигнет, то, надо думать, сие к лучшему. Поцелуй за меня дорогих моих племянниц. В должности у меня всё хорошо и порою блистательно: министр обратил внимание на труды мои и соблаговолил ходатайствовать об ордене. Это письмо тебе вручит друг мой – превосходный доктор Максимилиан Георгиевич Фош, ему доверься сполна и вполне в рассуждении Верочки, которую он, по моей просьбе, будет лечить.
   Твой брат Геннадий.
   21 сентября 1883 года, Санкт-Петербург».
* * *
   «Доктору Максимилиану Георгиевичу Фош.
   Сердечное спасибо Вам, друг мой и чудесный человек, за правдивое и откровенное мнение о здоровье племянницы моей Верочки. Дай бог, чтобы Вы ошиблись, хочу этого и готов голову прозакладывать, что Вы, друг мой, не правы и что состояние Верочки не столь уж безнадежно. Пусть останется она глухою, лишь бы только могла говорить. За границу ее повезу, как только позволят дела по службе. Сэр Чезвилт дает несколько рекомендаций к знакомым ему лондонским лекарям.
   Теперь перехожу к тому, что интересовало Вас по поводу личности нашего доброго друга сэра Чезвилта. Прадед его, дед и отец занимались искусством канатохождения, шпагоглотания, высшей эквилибристики и жонглирования. Наш друг, по молодости своей (ему всего лишь тридцать лет) увлекся слонами, тиграми и прочей верблюжатиной, что требует больших расходов, энергии и особого таланта, коий в том, что смещаются в черепной коробке все отделения мозга и превращают человека в чудака. Я советую нашему английскому другу продать зверинец и, ежели так любит он цирк, открыть сей круглый балаган и конкурироваться с заморскими и нашими, отечественными артистами песка и конюшни. Сэр Чезвилт влюблен был в мою сестру и до замужества и после, а в сие время, когда супруг ее Никита Афанасьевич Чупров пропал без вести, вышеупомянутый милорд сестру мою обожает еще безмернее и страждет весьма.
   Еще раз, дорогой Максимилиан Георгиевич, благодарю Вас за мужественную прямоту и честность, кои чувства божественны в человеческом сердце.
   Примите вечную благодарность от глубоко обязанного Вам, Вас уважающего Геннадия Левицкого.
   24 ноября 1883 года».
* * *
   «Никите Афанасьевичу Чупрову.
   Преуведомляю Ваше Превосходительство о том, что письмо это, написанное по-английски, на русский язык переведено мною, секретарем сэра Чезвилта, преданным Вашему Превосходительству Дорианом Грей.
   Петербург, мая 23, 1906 года.
   В предыдущем моем письме к Вам, Никита Афанасьевич, я подробно изложил, почти в повествовательной форме, все периоды жизни Ваших дочерей – Веры и Екатерины, вплоть до того момента, когда обе они, обученные мною высокому искусству мнемотехники, египетским способам сотворения иллюзий и фокусов, вместе со мной, по внутреннему своему побуждению и склонностям к цирку, объехали Америку, Англию, Голландию, Францию, Австрию и Германию. Всюду им сопутствовали успех и материальное благополучие. В Бостоне Вера Левицкая (она оставила за собою фамилию своей матери, под этой фамилией она печатается на афишах и лишь в частной своей жизни подписывается Суходольской) столь ослепила публику, что в течение десятидневных наших гастролей она получила пять сотен записок любовного характера и две сотни анонимных угроз со стороны жен тех мужей, которые красотой Вашей дочери были выбиты из привычной, любимой ими скуки и плесени.
   Что касается Екатерины, то ее талант мистификатора столь блестящ, остроумен и порою гениален, что сам Редьярд Киплинг, мистифицированный ею в течение трех дней, вот уже год как не в состоянии написать более одной баллады в месяц, причем он сам жалуется на то, что ритм и словарь его стихов вдруг стали вялыми и анемичными. Габриэль д'Аннунцио всерьез принял нашу золотую Катюшу за вдову моряка, дважды обращался в Морское министерство и дважды посещал таверну «Клешня омара», где встречал полуграмотную красотку, молившую отыскать тело ее мужа, боцмана шхуны «Золотая рыбка». Популярный эстет Италии д'Аннунцио до сих пор не в состоянии допустить, что светская дама Екатерина Томашевская, артистка цирка Катюша Шевская и примитивное существо из «Клешни омара» – одно и то же лицо. Индийский философ, поэт и драматург Рабиндранат Тагор преподнес дочерям Вашим золотые кольца и подарил по экземпляру только что вышедшей книги своих стихотворений. В Париже Анри де Ренье готов был следовать за Верой хоть на край света. В нынешнем году он не напишет очередного романа.
   Денежное состояние дочерей Ваших выражается в круглой цифре, превышающей по русскому исчислению четыреста тысяч золотых рублей. Сейчас мною подписано соглашение с директорами цирков Берлина, Парижа, Кельна, Мадрида, Лиссабона и Будапешта. Возвратиться в Россию мы должны не ранее весны будущего, девятьсот седьмого года. Мой зверинец поедет с нами, сейчас он у Гагенбека в Гамбурге. Пятнадцать мартышек мне обещали прислать из Гвианы.
   Вот, Никита Афанасьевич, краткое изложение всего Вас интересующего. Со своей стороны хочу серьезно упрекнуть Вас: как что, так ко мне, а вообще дочерей своих вниманием и заботой не жалуете. Говорю это с присущей мне прямотой. Еще считаю долгом совести добавить к сему, что памятник на могиле Вашей жены пришел в упадок, и ангел, стоящий на мраморной плите, нуждается в ремонте: злодеи отбили ему одно крыло и попортили складки одежды.
   Уважающий Вас искренний Ваш благожелатель и друг Чезвилт.
   22 мая 1906 года».
   Грин прочел письма раз, второй, отложил их, как откладывают спорные, еще не прояснившиеся рукописи, и возбужденно заходил по комнате. Человек – Александр Степанович Грин – был доволен и счастлив, изумлен и взволнован. Художник А. С. Грин был в смятении, переполохе и тревоге. Личное письмами не задевалось вовсе, но творческое было залито огнем таинственных молний и озарено громом, получившим цвет, вес и запах. Всё то сюжетное и сказочное, что свойственно было его дарованию, неожиданно получало фундамент и оправдание. Крышу, окна и украшения дома нужно было возводить своими силами.
   «Талант не пальма, – записал в эту ночь Грин. – Талант, скорее, яблоня. Кто же я? Я вишневое дерево – разлапое, тонкое, нежное».
   Всю ночь Грин не ложился спать. И не притрагивался к последнему письму – к тому, которое принес ворон после того, как вышла жена из комнаты. В семь утра будильник залился неистовым звоном. Грин прошел в кухню, вымыл лицо и руки, поставил на керосинку чайник с водой. Приготовил стол для работы. Решительно взял письмо в квадратном бледно-зеленом конверте, развернул, прочел.
   «Елене Семеновне Хмельницкой в собственные руки.
   Дорогая Леночка!
   Здравствуй, милая, роднуся моя!
   Ты уже знаешь подробности исчезновения всего нашего семейного архива. Это до того удивительно, неправдоподобно и, прямо скажу, произошло, как в книжке сказок Андерсена, что я и ума не приложу. Идти в заявлять кому-нибудь я не в состоянии, – потребуют подробностей, начнут спрашивать, ну, а как я, безухая и безъязычная, выйду из положения? К полицейским властям ходил наш милый Алексей Иваныч Королев, сосед и добряк. Ему ответили там, что ничего по этому поводу предпринять не могут; дескать, ворон – птица, и его за покражу не арестуешь и не допросишь. Странно только для меня, что после окончания ремонта колокольни нашей церковки (а ей что-то около двухсот лет с половиной) ворона никто больше не видел. Так и скрылся, загадочная птичья душа, невесть где и куда, с пакетом всей нашей переписки, а было в ней фунтов десять, если не двенадцать.
   Весь маленький в тихий наш Новгород говорит об этой истории. Нянька моя Евлампия деньги принялась зарабатывать, в подробностях рассказывая, как влетел в окно ворон, как схватил пакет, лежавший наверху бюро, и вылетел, крылом разбив стекло в галерее. Смотри – он и к тебе прилетит!
   Приходи сегодня к нам обедать. Гастроли мои и Катюшины начнутся в сентябре, сперва в Христиании, потом нас повезут в Стокгольм, а оттуда в Гельсингфорс. Жду, приходи, приходи! Честное слово, жутко и не по себе от этой истории.
   Захвати с собою краски и холст. У меня на столе такой букет, что ты ахнешь. Прислали из Петербурга, а от кого – не знаю.
   Целую, обнимаю, жду. Пойдет дождь – пришлю дрожки.
   Твоя Вера. 19 августа 1910 года.»
   Вечером Грин решил уехать куда-нибудь из Петербурга. На сутки, на три дня, на неделю, чтобы отдохнуть, обдумать, найти равновесие.

Глава двенадцатая

   Он жил среди нас, этот сказочник странный,
   Создавший страну, где на берег туманный
   С прославленных бригов бегут на заре
   Высокие люди с улыбкой обманной,
   С глазами как отсвет морей в янтаре,
   С великою злобой, с могучей любовью,
   С соленой, как море, бунтующей кровью,
   С извечной, как солнце, мечтой о добре.
Вис. Саянов. «Грин»

   В маленьком тихом Дудергофе Грин снял на неделю комнату в семье местного булочника Иоганна Штрауса. Грин не любил немцев, но все же принужден был поселиться у него потому, что все другие дачи были летними, зимою не отапливались, а Грину хотелось отдохнуть именно в Дудергофе, – и от города недалеко, и уголок прелестный: сосновый парк, малолюдье, тишина, уют. Булочник предоставил в распоряжение Грина диван, стол, кресло, отличную кровать красного дерева, два раза в день топил круглую железную печь и кормил своего постояльца изобильно и вкусно. Он не спросил у него паспорта, не поинтересовался родом занятий и лишь напомнил о деньгах: полный пансион на семь дней – тридцать пять рублей.
   Утром, выпив пять стаканов крепкого чая с горячими сдобными булками, Грин уходил в парк. Любовно обходя заросли маленьких елочек, взволнованно улыбаясь крепким мачтовым соснам, напевая и насвистывая, он неторопливо взбирался на Воронью гору. Стояли морозные дни, мохнатый иней висел на деревьях, парк, подобно гигантскому сооружению из серебра и фарфора, завораживал взор и пробуждал в душе добрые, наивные воспоминания из дней детства и вызывал счастливые бодрящие ассоциации. Здесь просторно было фантазии, здесь никто не мешал Грину, он ходил под живыми сводами воспетого поэтами лесного царства, и первое, что припомнилось ему в первый же день приезда, были некрасовские стихи – щемящие сердце, будящие тоску и горькое сожаление о том, что детство прошло, и вместе с тем успокаивающие: детство было, оно живет в памяти, и есть стихи, способные воскресить живые впечатления счастливого бытия ребенка.
 
Не ветер бушует над бором,
Не с гор побежали ручьи, —
Мороз-воевода дозором
Обходит владенья свои…
 
   Грин декламировал любимые стихи о русской зиме, ветер перешептывался с вершинами больших сосен и елей, колючий холод бодрил и румянил щеки. И столь реально было выпадение всего душевного строя Грина из действительности, что много усилий требовалось на то, чтобы вернуть его на землю, напомнить ему, что он на прозаическом снегу дачного Дудергофа и что стук поезда и дымок из трубы паровоза просты и будничны, и зеленые вагончики бегут не в Зурбаган, а в маленькую, скучную Гатчину: каких-то сорок восемь верст от Петербурга.
   Исходив весь парк от церкви до Вороньей горы и вдоволь наглотавшись мороза и наслушавшись веселого чириканья лесных зимних птиц, Грин являлся в свою крошечную комнату, и добродушный, но самоуверенный и хитроделикатный Штраус подавал ему горячий борщ с сосисками, вносил графины с пивом и водкой, запеченные со свиными почками макароны, слоеные пироги с капустой. Поесть Грин любил, к еде он относился с почтеньем, и здесь, в Дудергофе, ел много и с аппетитом исключительным.
   После обеда он читал что-нибудь – с собою он взял «Мельмота-Скитальца» – книгу, весьма похожую на то, что он писал сам. Читал он вслух, и вся семья Штраусов – папа, мама, дочь, сын, бабушка и племянница – на цыпочках подходили к дверям комнаты Грина и слушали фантастические вымыслы Матюрена.
   – Наш жилец, я думаю, ученый, – говорил Штраус.
   – Нет, он еще не ученый, но стремится к этому, – заявляла фрау Штраус.
   – Он в парке поет и хохочет, он, я думаю, актер, – говорил сын булочника.
   Бабушка, с полчаса послушав чтение, изрекла:
   – Я не знаю, кто он такой, но я жду, когда же к нему придет женщина…
   Вечером Грин уходил на станцию. Он забирался в буфет, заказывал коньяк и закуску и часами сидел возле окна, вслушиваясь в паровозные гудки пробегаюших мимо поездов и печальную перекличку стрелочников. За окном шел снег, темные фигуры прибывающих и уезжающих, подобно китайским теням, бродили по платформе.
   В буфетной комнате топилась печь и, несмотря на малолюдье, было весело и уютно. За прилавком стояла молодая женщина, она предупредительно выполняла мелкие желания Грина и не без удовольствия слушала болтовню невзрачно одетого посетителя, длинного, худого, некрасивого, но умевшего заинтересован, обладавшего высоким даром остроумной, живой беседы. В первый же свой визит Грин выяснил, что молодая женщина одинока и не прочь развлечься, что она овдовела всего лишь год тому назад и как-то так, по инерции, продолжает торговое дело своего мужа, которое весьма спокойно, но малоприбыльно.
   – Вот вы, например, – сказала она, улыбаясь, – сидите третий час и каждые двадцать минут расходуете деньги. Все другие мои посетители забегают на пять минут, чтобы выпить бутылку пива и съесть один-два бутерброда.
   – По этому поводу дайте мне, пожалуйста, еще бутылку пива и пять бутербродов, – сказал Грин. – А так как ближайший поезд из города придет через час, а из Ямбурга – через три часа, то прошу вас подсесть ко мне и…
   – Благодарю вас, я занята, – ответила буфетчица.
   – Вы вдова, следовательно, вы свободны, сударыня. Забирайте десяток пирожных, наливайте два стакана горячего молока и садитесь рядом со мною. Я родом из Зурбагана, я расскажу вам интересную историю.
   – А что это такое Зурбаган и где он? – спросила женщина, взглядом отбирая те пирожные, которые она наиболее любила.
   – Где вы учились, сударыня? – спросил Грин. – Даже так – гимназия и курсы Черняева? Ну, так я вам скажу, что Зурбаган всюду, где просторно воображению, где ничто не мешает мечте и…
   – Вы, сударь, художник?
   – Именно. Теперь, надеюсь, вы сядете со мной за столик? Мне хочется угостить вас. Я живу в немецкой семье, и привести вас ко мне, то есть показать вас семейству Штраусов, равносильно визиту пьяной вакханки в дом сельского дьячка.
   – Так вы живете у Штраусов?
   – Именно у Штраусов, а Штраус тот же Страус, вроде нашего ИвАнова, делающего ударение в своей фамилии на последнем слоге. Так как ИвАновых иного, то он, видите ли, ИванОв. Но это чепуха. Мой булочник туи, глуп и вообще дубина.
   Часы пробили семь. Чайные стаканы и рюмки забренчали. Мимо станции пробежал поезд. Буфетчица, плененная болтовней Грина, подсела к нему. В восемь беседа достигла своего развития, и в девять часоз увлеченная женщина употребила немало усилий для того, чтобы задержать гостя еще на один часок в своем буфете.
   Грин импровизировал всевозможные истории, острил и, по выражению современных ему синежурнальных беллетристов, въедался в томящееся женское сердце. В десять часов Грин расплатился, поцеловал тонкую, пропахшую душистым земляничным мылом руку буфетчицы и откланялся.
   – Нам по пути, – сказала женщина. – Я закрываюсь.
   Она была счастлива, – так нетрудно сделать человека счастливым… Она вслух призналась Грину, что ей никак не понять, почему он вдруг стал ей близок и дорог. Познакомились три часа тому назад, а впечатление такое, словно она знает его по меньшей мере полгода.
   – Вы волшебник, сударь, – сказала женщина.
   – Благодарю вас, Анна Михайловна. Меня зовут Александром Степановичем. Возьмите меня под руку. Здесь скользко.
   – Вы женаты, Александр Степанович? Завидую вашей жене.
   – Напрасно, прелестная Анна Михайловна! Со мною жить тяжело. Я хмур и брюзглив, мой характер тяжел, как соборный колокол. Я ветрен, непостоянен, забывчив и коварен. И все это истинная правда.
   – Вы прелесть, мой дорогой! – воскликнула буфетчица.
   – Вы очаровательная женщина, – пробасил Грин. – Итак, эта занесенная снегом хижина и есть пристанище вашего одинокого, щедрого сердца? Счастливых снов, моя дорогая!
   – Вы надолго в Дудергофе? – спросила женщина. Ей не хотелось уходить домой. Предложи ей Грин прогуляться, она с радостью пошла бы с ним пешком до самого Петербурга.
   – Через пять дней я уезжаю отсюда, – ответил Грин.
   – Но завтра вы придете ко мне, не правда ли?
   – Куда прикажете – в эту занесенную снегом хижину или в комнату станционного смотрителя?
   Женщина вздохнула. Ей хотелось бы, чтобы Грин пришел к ней, в ее маленькую квартирку, но – буфет, торговля, убытки… Грин понял причину ее колебания и дал слово быть у нее в буфете завтра в семь. Буфетчица долго глядела вслед новому своему знакомому. Ей было хорошо, грустно и немного страшно.
   – Господи, какая чепуха! – вслух произнес Грин, усаживаясь в кресло в своей комнате. Образ глухонемой возник перед ним. Он вскочил; за дверью столпились Штраусы. Их присутствие почувствовал Грин, подошел к двери и сказал:
   – Невозможно подслушать меня, добрые хозяева! Чем вы можете помочь мне?
   Вдали заныли трубы, запели скрипки, медный рожок проиграл зорю, стены комнаты раздвинулись, сосны подошли вплотную, ярче разгорелись звезды, невидимый оркестр заговорил о страстях и счастье. Глухонемая циркачка повисла над Грином на трапеции, протянула к нему руки и вдруг произнесла:
   «Привет тебе от Бегущей по волнам!»
   Как жарко натоплена печь… Открыть форточку? А вдруг впустишь ворона! Грин заглянул в не запорошенную снегом щелку в окне. Он увидел залитое луною поле, поезд. Вспомнил буфетчицу и расхохотался. Анна Михайловна Зайцева, ха-ха! Мечта воплотилась, пришла любовь, а с нею мир и покой, – ха-ха-ха!

Глава тринадцатая

   Жизнь была милостива к нему, порою она надевала фантастические маски, и он въявь рассматривал на изумрудном небосклоне создания своей мечты, тяготевшей к сказочному, чудесному. Всё это понятно, надо было знать, среди кого он жил.