Леонид Борисов
Волшебник из Гель-Гью
Жил на свете рыцарь бедный…
А. Пушкин.
Глава первая
Он был пленен ею с первой же встречи.
Всю жизнь втайне он любил ее.
П. Мериме
Когда не было денег на папиросы, он покупал махорку. На восьмушку Дунаевской полукрупки, коробок спичек и книжечку курительной бумаги требовался пятачок. Но сегодня не было у него ни копейки. Хотелось есть и курить – сперва курить, потом есть. Шел шестой час вечера, друзья и знакомые собирались обедать, можно было бы зайти к одному, другому, поесть, выпить, выкурить сигару, занять денег и купить пачку «Османа».
Курить хотелось до галлюцинации. Он шел и представлял себя затягивающимся табачным дымом, он даже подносил к губам вытянутые указательный и средний пальцы правой руки, выпускал воображаемый дым изо рта и недоброжелательно посматривал на встречных, раскуривающих папиросы. Он думал: «Табак – это жизнь, воздух, это толчок к работе, а у меня нет денег на десяток самых дешевых, махорочных!»
Так мог бы начинаться рассказ о курильщике, внезапно оказавшемся без табака. Он остановился. Стал настойчиво думать о том, что должно следовать дальше. Человек хочет курить. У него нет денег, нет знакомых. Человек, кроме того, голоден. Что дальше?
По торцам набережной легко и звонко стучали копыта лошадей, запряженных в пролетки и ландо. Шумели деревья Летнего сада. Часы в крепости проиграли «Коль славен». Всех этих подробностей в рассказе может и не быть. Важен курильщик. Он идет мимо Летнего сада. Там он отыскивает уютный уголок, садится на скамью и настоятельно просит судьбу и случай послужить ему верой и правдой хотя бы на полчаса. Курильщик делает пассы, собирает толпу мальчишек. Они хохочут, но один из них вдруг заявляет:
«Дяденька! Под вашей скамейкой лежит пачка папирос! Смотрите! Она даже раскрыта! Чур, на двоих!»
Вот так. Случайность, милость неведомых сил, – кому как угодно. Папиросы найдены. Курильщик думает: «Ага! Я сижу на волшебной скамейке! Она может исполнять мои желания. А ну! Пусть придет и сядет со мною рядом красивая, молодая, богатая!»
Рассказ получил движение. А что дальше? Одну-две затяжки табачным дымом, и сознание прояснилось бы, не было бы этих задержек на узелках фабулы. Задерживаться следует только тогда, когда себе самому, автору, художнику, перестают нравиться приключения и переживания героев создаваемой истории. В таком случае следует прекратить размышления над рассказом, положить перо и прочесть вслух главу из писем Сенеки к Люцилию или продекламировать начало «Шильонского узника».
У входа в Летний сад остановилась извозчичья пролетка, армейский капитан сунул в руку бородатого возницы деньги и спросил:
– Куришь?
– Курю, ваше благородие!
– А ты этакие курил?
И с хохотом протянул извозчику коробку невероятно длинных, толстых папирос. Извозчик взял одну я держал ее как свечу ценою в двугривенный. Капитан продолжал хохотать:
– А ты ее в рот, братец! Закури! Посмотрю, как это выглядит, черт возьми! Шесть вершков в длину! Сантиметр в диаметре!
Может быть, отсюда взять что-нибудь для рассказа? Вот этого армейского капитана, чудака и доброго малого. Он плохой служака, пишет стихи, страдает пороком сердца, жена его живет у тетки в Новгороде. Что дальше? Ха-ха! Извозчик закуривает папиросищу. Лошадь оборачивается, взглядывает на хозяина, заливисто ржет, и в лошадином вопле – тоска и ужас.
Можно было бы подойти к армейскому капитану и вежливо попросить у него папиросу. Вот эту самую – длинную, драгоценную, она называется «Голиаф» и продается в магазине Режи на Невском. Шестьдесят копеек десять штук. Снять шляпу и произнести:
«Господин капитан! Я русский писатель Грин, А.С. Если знаете, если читали – сердечное спасибо. Если слышите впервые – вам же лучше: впереди много приятных часов. Разрешите попросить у вас одну папиросищу, – я любитель диковинок».
Возможно, что именно так поступил бы и герой рассказа. Он придумал бы себе имя, не существующее в святцах, – например: Корт. И вслед за капитаном, дымя чудовищной папиросой, вошел бы в Летний сад.
Грин щелкнул пальцами, подошел к часовне у входных ворот, поправил галстук перед огромным боковым стеклом, блестевшим, подобно зеркалу, и отражавшим торцы и синее небо, разглядел себя. Большой нос, толстые губы, в морщинах лицо, бритый подбородок. Взгляд… В плохом рассказе написали бы: «…взгляд его умных карих глаз останавливал прохожих, в этом взгляде было что-то, что…» Ох, трудно, должно быть, писать плохие рассказы!
Грин вошел в Летний сад, отыскал незанятую скамью вблизи Петровского дворца, сел. Ему было тридцать три года, жизнь изрядно помолотила его, но он любил ее и верил в невозможное. Он вслух произнес:
– Хочу, чтобы через пять минут у меня оказались папиросы и чтобы вообще было интересно. Раз, два, три…
Издали приближалась к нему женщина в черном платье. Грин взволнованно наблюдал за нею. Она шла подавшись грудью вперед, шаг ее был легок и скользящ, словно под ногами ее блестел лед, а к ботинкам были привинчены коньки.
– Хороша! – прошептал Грин, и острая, дыхание перехватывающая тоска стеснила ему грудь. Пройдет мимо… Не взглянет… А он запомнит и на всю жизнь загрустит.
Женщина остановилась перед Грином и, левой рукой приподнимая длинное, шумящее платье, а правой оправляя волосы под широкополой, с черным пером шляпой, улыбнулась ему и села – с тем движением изящества и простоты, которое пленяет даже на мертвом полотне в кинематографе. Грин вдруг почувствовал себя и моложе и добрее, чище и богаче. Он оглядел свои длинные ноги, старые ботинки, увидел на них грязь и заплаты, кое-как повязанные желтые шнурки – длинные и лохматые, как усы ротного каптенармуса.
Сердце его билось часто и громко. Женщина была молода, хороша собою необыкновенно. На длинных пальцах ее сверкали драгоценные камни; круглая, вся в жемчугах брошь колыхалась на груди. Из бисерной сумочки женщина достала коробку с папиросами и закурила. Грин искоса взглянул на коробку, прочел название – «Бальные». Он больше не мог терпеть. Он привстал, снял шляпу и, намереваясь произнести целую речь, сказал не то, что думал:
– Сударыня! Простите нахала, мечтателя, бродягу! Я страшно хочу курить!
Он жестом изобразил, как он затягивается, наслаждается и выпускает дым. Женщина протянула ему папиросы. Они были тонкие и длинные. Грин с трудом вытянул своими толстыми пальцами папиросу и, забыв про женщину и о том, что следует поблагодарить ее, заложил ногу на ногу, чиркнул спичкой, закурил, блаженно затянулся легким, душистым дымом. Где-то в подсознании пробежала мысль: «Ты хотел, чтобы было интересно, – пожалуйста!»
Победно заиграл оркестр духовой музыки. Грин любил звук медной трубы, рожка, большого барабана. Играли увертюру к «Кармен». Музыка ее напоминала Грину большой праздник, он видел огромные столы с цветами, вином и фруктами, музыка увертюры действовала на него подобно электричеству, пропускаемому сквозь тело, под эту музыку легко можно было совершить и мальчишескую шалость и высокий подвиг. Тоска по героическому и красивому овладела Грином. Она владела им всю жизнь, во имя этой тоски писал он свои удивительные рассказы, где реальное перемешивалось с фантастическим и самое будничное феерично заканчивалось сказкой. Иначе писать он не умел.
Он докурил папиросу и ближе подвинулся к женщине. Она рассматривала его с пристальным любопытством, – возможно, что она видела его где-нибудь раньше, знала его лицо по фотографиям в журналах. Так именно растолковал себе самому ее взгляд Грин. Она казалась ему той, с которой можно и должно заговорить, не будучи знакомым, вовсе не думая о ней дурно и оскорбительно. Выкуренная папироса не насытила его, об этом догадалась женщина и молча протянула ему коробку. Грин поблагодарил и взял папиросу. Желтый кленовый лист упал на скамью, женщина положила его себе на колени. Этот жест окончательно убедил Грина в том, что женщина эта для него не чужая: о ней можно писать, она всё истолкует так, как того хочет художник. Нельзя уходить, не познакомившись с нею. Способ был один – рассказать что-нибудь интересное. Хорошо, что она молчит. Какой это драгоценный дар – уметь слушать!..
– Выслушайте меня, сударыня, – начал Грин, то вглядываясь женщине в глаза, то разглядывая желтый лист на ее коленях. – Только не прерывайте меня. Я люблю молчаливых женщин. И не думайте обо мне по шаблону. Я не встречал вас ни в Одессе, ни в Омске. Но я частенько видел вас на празднествах в Гель-Гью и в Зурбагане. Я женат. Живу в Тарасовском переулке на углу Второй роты. Жена моя на даче у знакомых. Я тоже люблю дачи. Люблю деревянное постукивание кукушки и идиотское чревовещание вороны. Ненавижу дачников. Во всех смыслах.
Незнакомка протянула ему коробку с папиросами. Грин не видел их. Он смотрел в глаза женщине. Если правда, что глаза – зеркало души, то соседка его должна была быть очень доброй, очень нежной, очень чуткой и уже близкой. Она молча кивнула головой. Синим огнем вспыхнули драгоценные камни в тяжелых квадратных серьгах. Грин расположился на скамье, как у себя дома на оттоманке. Оркестр играл марш из «Аиды». Грин повеселел.
– А теперь, сударыня, выслушайте историю. Не спрашивайте о том, жизнь это или выдумка. Анна Каренина во многом выдумка, – не было случая, чтобы аристократка кончала свою жизнь под колесами поезда, да еще столь хитроумно, во всем повинуясь Толстому. Но я этому старику верю, да будет ему земля пухом. Да и не Толстому она повиновалась, сударыня! Вы помните, в романе имеется мужичок, постукивающий по железу? Так вот, этот мужичок с некоторого времени начисто исчез из русской литературы. Чтобы вам были понятны мои слова, я должен задать один вопрос: как вы думаете, сударыня, за что именно любим мы Наташу Ростову, Веру и Марфиньку, княгиню Лиговскую и Асю, и даже Райского и Рудина, и даже Каренина? За что мы их любим, а? Я уже не говорю об Анне Аркадьевне, об этой женщине, склонной к полноте. Боже, как мы ее любим! Итак, вопрос задан: чем так близки нам все эти создания литературы? Вовсе не потому любим мы их, что они хорошо написаны. И не потому, что они как живые. А потому и за то, что они сквозь все страницы романа проносят мечту. О чем, сударыня? О том, чтобы жизнь на земле стала праздником. Оперой, написанной жаворонками, соловьями и горлинками. Оперой, к которой либретто должен написать тот немыслимо великий мечтатель, который, ужо, придет и очистит мир от скверны. Это очищение будет длительным и нелегким делом. Да здравствуют мечтатели, сударыня! И простите меня за столь длинное вступление к короткой истории, которую я намерен рассказать. Так вот. Молодой человек – по имени, скажем, Лон – должен посетить квартиру номер пять в доме номер десять по Спасской улице. Ему предстояло, по всей видимости, весьма неприятное свидание. Он оделся во всё лучшее, что у него было, а было у него всё то, чего я хочу: это от меня зависит. Как часто забывают писатели об этом! Как мало думают они об одежде своих героев! Ну, бог с ними, я тут ни при чем. Мой герой надел лиловый сюртук, желтый пластрон, синий галстук, лакированные ботинки, черные брюки с белыми шелковыми лампасами, в руки ему дали трость с хрустальным набалдашником. Но я заставил его забыть адрес. Вернее, он перепутал его. Он вошел в подъезд дома номер пять и позвонил в квартиру номер десять. Ага! Где-то далеко-далеко заплясал звонок. Домовой покинул чердак и улегся подле ног моего молодого героя. Длинноволосые феи испытующе взглянули на меня: выдержу ли я экзамен перед синедрионом читателей? Братья Гримм и старик Гауф чешут затылки, дрожа за свой пшеничный хлеб с медом и маслом. Но я никого не обижаю. Я впускаю моего героя в квартиру, на мгновение даю читателю передышку, а затем… Как вам это нравится, – дождь! И вы уйдете? Неужели? Дождь ненадолго, сударыня! Смотрите: тучка – родная племянница вон того облачка, видите? Она сейчас уйдет в Тверскую губернию плеваться на дачников.
Дождь вдруг забарабанил по листве и дорожкам, музыка от неожиданности глубже ушла в трубы и там глухо и печально договаривала марш. Женщина встала. Встал и Грин. Он произнес:
– Вот так всегда со мною! Но ведь это неправдоподобно!
Женщина смело и гордо осмотрела его с ног до головы и, не кивнув, не сказав «до свидания» или «спасибо», легким шагом пошла по дорожке. Грин догнал ее и осторожно охватил всеми пальцами правой руки ее локоть.
– Так нельзя, – прошептал он. – Я писатель! Я выдумщик и щедрый раздатчик счастья. Я имею право и – это моя обязанность, – проводить вас до дому!
Ему показалось невозможным и страшным потерять эту молчаливую женщину. О, как она великолепно молчала – и там, на скамье, и здесь, на дорожке сада, левой половиной тела своего падая на крепкую, железную руку спутника. От ее платья, от лица и волос струился легкий аромат, ее профиль беспокоил Грина; было в этом нежном и четком рисунке что-то от давних его мечтаний, и по каким-то неведомым путям ассоциаций припомнил он старую «Ниву» в тяжелом кожаном переплете и на странице сто двадцать девятой профиль французской дамы. В детстве, еще живя в Вятке, подкрасил Грин этой даме губы и щёки красным карандашом, волосы сделал синими, а на шею надел фантастические бусы, употребив на это все цветные карандаши.
Всю нежность свою, всю тоску по необычному вложил он во фразу:
– Скажите же хоть одно слово – что я не оскорбляю вас, что вы понимаете меня!..
Женщина молчала; она ежеминутно меняла шаг, стараясь идти в ногу с размашистыми, угловатыми шагами Грина. Вслед им оборачивались прохожие. Был тот час вечера, когда чиновный Петербург, в ожидании обеда, отдавал полчаса-час прогулке в садах и скверах. Дети с матерями и нянюшками уходили домой, и в Летнем саду оставались одни мужчины. На цветочной клумбе копошился сторож, срезанные цветы кучками лежали на земле. Грин нагнулся, поднял белые и синие астры и с конфузливой улыбкой человека, делающего, возможно, не то, что надо, вложил их в левую руку незнакомки и опустил голову, ожидая наказания – гневным взором или словом. Но женщина взяла цветы и окунула в них лицо, на секунду остановившись. Грин облегченно вздохнул.
– Я сегодня всё перепутал, сударыня, – сказал он. – Мне следовало бы идти к приятелю на Моховую и там пообедать, а я забрел в Летний сад. К счастью. Слышите, к счастью!
Он подумал, что это, может быть, и к несчастью, к большой беде и катастрофе. Дождь уже не шумел, и когда Грин и спутница его вышли из сада, в глаза им ударило солнце и небольшая, круглая туча с позолоченными краями быстро проплыла над их головами, брызнула минутным ливнем и медленно истаяла в зеленоватом высоком небе.
Молчал Грин, молчала его спутница. В нем всё переполошилось, он шел подле чего-то таинственного и нового, а что говорила себе женщина? Иногда она покашливала, улыбалась беззвучно. «Кто она? – думал Грин. – Жена чиновной особы, артистка, богатая, ничего не делающая буржуазная дама, искательница приключений, этуаль или очень одинокий человек – умный, образованный, чуткий?,.
«И чего нужно мне? – спрашивал себя Грин. – Интрижки? Нет? Нет! Нет! Я знаю, чего сейчас не хочется мне: мне не хочется оставить ее. Я не хочу потерять ее…»
Молча дошли они до дома № 12 по Миллионной улице, где женщина остановилась, жестом указывая, что здесь она живет, что вот они пришли, куда ей надо.
В доме этом жили генералы, сановники, служилые аристократы. На пороге парадного входа стоял швейцар в синей, с золотыми галунами, ливрее. Он снял фуражку и низко поклонился женщине и Грину, последовавшему за нею. Она взбежала по ступенькам и на площадке второго этажа остановилась, из сумочки достала маленький бумажник и из него что-то, похожее на визитную карточку. Грин улыбнулся – и себе и улыбнувшейся ему женщине: сейчас он узнает ее имя, отчество, фамилию. Он ближе подошел к ней, она протянула ему маленький запечатанный конверт, взглядом произнося: «Возьмите, это вам».
Грин взял конверт, поцеловал душистую мякоть руки возле запястья и схватился за сердце: ему стало нехорошо. Ему хотелось, чтобы эта странная женщина пригласила его к себе, угостила бы обедом, голландским сыром, копченым сигом, хорошими сигарами… Он смотрел, как женщина погрозила ему пальцем и, взглядом указав на лестницу, надавила пуговицу звонка. Издалека, словно из-под земли, послышался рассыпчатый звон.
Не отрывая взгляда от женщины, Грин медленно спустился на площадку первого этажа, нетерпеливо надорвал уголок конверта, сунул в щель палец и разорвал бумагу надвое. В эту же секунду наверху, на площадке второго этажа, отрывисто хлопнула дверь.
Грин поднял голову. Площадка была пуста. Взглянул на себя в зеркало и подивился: до чего ж он некрасив, бледен, худ… Так и не удалось дослушать незнакомке ту историю, которую он начал в Летнем саду. Незнакомка даже и не спросила: а что дальше? Ладно. Точка.
Надо взглянуть, что написано на желтом картоне визитной карточки.
Грин вышел из подъезда, грустно и покинуто дошел до Мраморного дворца и здесь прочел три строки – они были написаны тонким четким почерком и подчеркнуты:
Спасибо за прогулку.
Не ищите, оставьте меня.
Я – глухонемая.
Глава вторая
Дурно устроен календарь, – в нем мало праздников.
Стивенсон
Вот это годилось бы для рассказа!
Грин резко обернулся, рассмеялся, разорвал карточку. Поймал себя на том, что следит за собою: оборачивается, рвет карточку. Сильно тоскует. Смотрит на шпиль Михайловского замка, похожий на короткий золотой меч. Летний сад издали напоминает скопище рыжих париков. Звуки оркестра доносятся глухо и торопливо, серенькая речь его невнятна. Всё в городе наполнено каким-то шипением и потрескиванием, – вот так, как в граммофоне перед тем, как начать играть пластинке.
Ну вот, пошли эти «как», «словно», «точно», «будто».
Он пошел в сторону дома № 12 по Миллионной.
Вот он, дом № 12. Верхний этаж весь в огне. Закат поджег квартиры, и они, чего доброго, в состоянии обмануть пожарного, расхаживающего на своей вышке и раздумывающего: что это такое – пожар или в доме устроили иллюминацию? Среди пожарных нет поэтов. Забавно, но это так. Забавно, что глухонемая носит с собою заготовленную на бумажке благодарность своим поклонникам. Кавалерам.
Грин отыскивал синонимы: кавалер, ухажер, симпатия, любезный, милашка… В его родной Вятке говорят наян,– это обозначение безнадежного ухаживателя пришло из соседней Костромщины. Есть еще хорошее слово: матраха. Надоевшая любовница. Мать Грина глухонемых называла так: молчуха. Один из моряков, плававших с Грином по широким морям, любовную тоску называл дудкой. Почему? Неизвестно. Если дать швейцару рубль, он, пожалуй, скажет имя и фамилию глухонемой. Стоит ли спрашивать? К чему? «Вот подвернулась веревка, – рассуждал Грин, – я завязал на ней узелок, сейчас я завязываю второй. Я сказал „А“ и неизбежно назову все буквы алфавита. Художник, сотворяющий человека на бумаге, властен остановить завязывание узлов и называние букв».
– Кто тот художник, ведущий меня по суткам моим? – с тоской воскликнул Грин. С ним произошло нечто, могущее произойти с героями его рассказов, и, как героям этим, ему было трудно в земных сутках, в скудных сроках бытия.
– Скажите, пожалуйста, кто живет во втором этаже, в квартире седьмой? – спросил он швейцара.
– В квартире седьмой?
– Да. Я только что проводил даму, вы видели, как я вошел с нею. Это было десять – пятнадцать минут тому назад.
Швейцар пожал плечами, ничего не ответил и скрылся в подъезде. Может быть, это и к лучшему. Пусть будет необъяснимо сегодняшнее происшествие. Есть хочется.
На Моховой живет издатель Илья Абрамыч. У него можно пообедать, узнать о дне выхода книги. Грин хотел назвать ее «Дочь фокусника». Издатель морщился. Его родная дочь месяц назад ушла из дому к шпагоглотателю Ванессо родом из Ямбурга.
Название придется менять.
Илья Абрамыч издавал «Синий журнал», названный так по цвету обложки. Журнал был плохонький, несчастненький, он печатал всё то, чего не хотели печатать другие журналы. Илья Абрамыч занимался и перепечаткой; он скупал старые клише и подновлял их подходящим к случаю текстом; он ежемесячно платил тридцать рублей редакционному сторожу журнала «Сатирикон» за то, что тот не уничтожал содержимого корзины для непринятых рукописей, стоявшей под столом у Аверченко, а добросовестно приносил в «Синий журнал». Добрая часть этих рукописей удостаивалась тиснения на страницах журнала под теми фамилиями, которые наиболее нравились Илье Абрамычу.
«Синий журнал» был самым желтым из всех, выходивших в Петербурге. «Было бы болото, а черти найдутся», – говорил издатель, и не ошибался: журнал пользовался популярностью, выходил по вторникам, а в среду его уже нельзя было достать у газетчиков. Издавал Илья Абрамыч и книги. Ему нравились рассказы Грина, он его печатал охотно, хотя платил мало и неаккуратно, – Грин мирился с этим.
Ему приходилось со многим мириться. Некий рецензент всерьез считал Грина английским писателем и в критической статейке своей указывал на промах издательства, не поместившего на титульном листе книги Александра Степановича фамилии переводчика. «Нива» изредка печатала Грина в своем литературном приложении – ежемесячнике, Каспари вовсе не пускал его в свою «Родину», и один лишь Бонди охотно давал место его рассказам в популярнейшем пятачковом «Огоньке». Не читая, принимали его в альманахе «Аргус».
Читатель любил Грина. Читателю нравились сказочные, романтические, по-театральному пышные и всегда мелодраматические рассказы его. Редакции получали от читателей благодарственные письма и просьбы чаще давать столь интересные произведения. Читателя перекармливали лишенной витаминов бытовщиной, читателя мутило от проблем пола. Грин кружил читателю голову, бодрил его, звал на подвиги и лукаво манил в далекие края. Толстосум Илья Абрамыч за это именно и любил Грина. За любовь к себе Грин прощал издателю его желтое предприятие и многие другие грехи.
У него и пообедал Грин, у него и выпил изрядно, ему и рассказал о глухонемой из дома № 12 по Миллионной. Илья Абрамыч ухмыльнулся:
– Глухонемая? Знаем мы этих глухонемых! Покажи четвертной билет – заговорит. А если она и в самом деле молчит и не слышит, да и мордочка у нее хорошенькая, – достань, Саша Степаныч, ее фотографию, – я ее тисну у себя в журнале. Можно будет зазвонистый текст дать. Чего взбычился? Наливай!
Грин смотрел на Илью Абрамыча лихо и вызывающе, руки его тряслись, он встал и глухо произнес:
– Издатель! Желтый газетчик и толстосум! Замолчи! Ты грязный циник, издатель! В детстве над колыбелью твоей склонялась брюхатая жаба и учила гадостям и пакостям. Сунь мне в рот сигару!
Илья Абрамыч исполнил просьбу Грина. Он знал тяжелый характер своего гостя и ни в чем не перечил ему. Грин потребовал вина. Илья Абрамыч налил ему коньяку, Грин опрокинул его в рот и сказал:
– А теперь изобрази мне марш из «Аиды»!
Илья Абрамыч – он был, кстати сказать, похож на бритую мартышку – заложил мизинец левой руки за щеку и закрыл глаза. Грин улегся на диване. Исполнение марша из «Аиды» было артистичным на редкость. Но чего это стоило свистуну! Он обливался потом, жилы на его висках вздулись, – не следовало смотреть на него в эти минуты, и Грин слушал марш, повернувшись к стене.
В лепестках золотой бурбонской лилии на обоях он видел лицо незнакомки, она улыбалась ему, кивала, манила. Грин со вздохом отводил взор от обоев, бросал его на книжную полку, но и сквозь позолоту на корешках старинных книг проступало лицо глухонемой.
Марш из «Аиды» затихал. Илья Абрамыч утомился, не закончив номера, прекратил свист, налил вина и выпил.
– Устал? – спросил Грин.
– Больше не проси! Спусти штору и поверни выключатель: терпеть не могу, когда жильцы в доме напротив обозревают мою квартиру!
Грин вскочил. Он воскликнул:
– Штора! Свет в окне!
Обнял издателя и звонко поцеловал его:
– Это тебе за идею! Спасибо! Молчи! За угощенье тоже спасибо! За то, что ты торчишь на свете, – спасибо! Дай пятерку! Спасибо! Бегу!
– Куда? Ужинать будем. Я за устрицами пошлю. Да посиди, в самом деле! Я, так и быть, насвищу тебе индийскую балладу.
– Бегу! Некогда! Спасибо! Молчи!
– Селадон заморский! Жене скажу, чертушка! Характер же у тебя, спаси и избави! Тридцать три года, а ведешь себя как последний декадент. Где ночуешь?
Грин сел на оттоманку и устало опустил руки. Морщины на его лице побежали от глаз к подбородку.
– Характер мой мешает только мне одному. Меня помучивает санкт-петербургская болезнь – неврастения. Сегодня мне особенно нехорошо, Илья Абрамыч!
– Глухонемая в печенки забралась?
В глазах Грина блеснули молнии.
– Молчать! – крикнул он. – Ни звука!
И, не обращая внимания на воркотню Ильи Абрамыча, он подошел к вазе с цветами, вытянул две большие синие астры и одну вдел в петлицу пиджака, другую заткнул за ленту на шляпе.
– И стал он похож на болгарского шарманщика, – невесело сказал он о себе. – Ну как, молчишь? Смотри! Не касайся вещей, тебе недоступных. Людям, подобным тебе, следует ежедневно выдавать десяток гнилых яиц и стакан муравьиного спирта.