Грина посадили между Буниным и женой первой скрипки из оркестра Мариинского театра, которая в течение длительного, обильного и разнообразного ужина безотказно выполняла обязанности первой скрипки в сумбурном, кто в лес, кто по дрова, оркестре. Грин, не обращая внимания на то, что делали все другие гости, немедленно же приступил к насыщению и выпивке. Первая скрипка произносила речи, устанавливала порядок тостов, к ней ежеминутно подбегали, прикладывались к ее ручке, именовали божественной, восхитительной, дивной. Кто-то предложил бить бокалы. Скромный, молчаливый Бунин запротестовал, уверяя компанию, что посуду бьют только на свадьбе. Бунина поддержал Уточкин и после этого с размаху трахнул бокал о спинку стула. Андрусону приготовили американского ерша – дикую смесь из шампанского, пива, лимонада и водки, всыпали в стакан ложку молотого перца, влили рюмку уксуса и полсотни валерьяновых капель. Грин попросил слова. Пирующие смолкли.
   – Друзья! – сказал он. – Господа! Писатели земли русской, Петербурга и его окрестностей! Я кое что смыслю в ершах, принимаемых в мокром виде. Изготовленную для Леонида Ивановича смесь пить нельзя. Леонид Иванович или умрет, или с ним произойдет великий конфуз. Я предупредил вас, господа!
   Сел, выпил, закусил, обвел компанию взглядом засыпающей рыбы. Бунин мягко заявил, что Грин сделал доброе дело, пожал ему руку и принялся доедать слоеный пирог с капустой. Андрусон, позабыв об ерше, уничтожал все, что ему наливали и подкладывали.
   Некий шутник в смокинге поставил стакан смеси перед Грином, и гости ахнуть не успели, как он взял стакан и выпил. Наступила тишина. Куприн подошел к Грину и обхватил его, ожидая того самого великого конфуза, о котором только что было сказано. Бунин привстал, не дыша и не шевелясь. Измайлов, совершенно трезвый, панически произнес: «О господи!» Андрусон, перегнувшись через стол, освобождал его от посуды и блюд с едой, всерьез полагая, очевидно, что Грин всей своей громоздкой фигурой ляжет поперек стола.
   Грин сидел ни жив ни мертв. Куприн шепотом уговаривал его встать и идти баиньки. Но Грин выдержал. Он попросил первую скрипку сделать ему бутерброд, разведенными пальцами обеих рук показал, сколько нужно положить масла. Куприн налил в бокал лимонаду и попросил Грина пить глотками медленными и редкими. Бунин пожал Грину руку и сказал:
   – Ничего подобного я не видел, великий мой сосед! То есть видел, но с результатом противоположным. Вы не из Сибири ли, между прочим?
   Грин дожевал хлеб с маслом и только тогда ответил:
   – Из Зурбагана!
   Корректный Иван Алексеевич, чуточку подвыпивший, но не утративший способности нормально соображать и управлять всеми своими чувствами, не в состоянии был всё же припомнить, когда и при каких обстоятельствах посещал он местность, названную его соседом. Иван Алексеевич объездил весь свет, отлично знал все города и страны; он переспросил Грина:
   – Простите, как вы сказали?
   Грин уже забыл, что именно сказал он минуту назад, – он усиленно заедал ерша хлебом с маслом и был глух и нем. Бунину ответил Куприн:
   – Зурбаган – это, мамочка, город, придуманный Александром Степановичем. Разве не читали?
   Бунин сконфуженно произнес:
   – Нет, не читал. Но теперь непременно прочту. Даже немедленно, сию минуту. Вы мне дадите эту книгу, дорогой Александр Иванович, и я сейчас же познакомлюсь. Господа! – обратился он ко всем сидящим за столом. – Прошу простить меня, я должен вас покинуть.
   Вместе с ним ушел из столовой и сам хозяин. В своем кабинете он бережно уложил Ивана Алексеевича на диван, разыскал книгу рассказов Грина и подал ее гостю, указав, где и что именно следует прочесть. Методичный, собранный, элегантный Бунин с благодарностью принял из рук хозяина книгу и приступил к чтению. Куприн вышел, распорядившись в кухне, чтобы Ивану Алексеевичу подали в кабинет кофе, пирог и всё то сладкое, что в изобилии было заготовлено для гостей.
   Гости продолжали угощаться. Грин приобрел няньку в лице первой скрипки: она кормила его с вилки и ложечки, нарезала и накладывала, – руки у него словно бы отнялись, пальцы не сгибались, но сознания дикий ерш не погасил. Грин соображал не хуже трезвенника и, увидев входящего Куприна, спросил:
   – Неужели он и вправду читает?
   – Читает, мамочка! – ответил Куприн. – Иван Алексеевич редкостный экземпляр. А уж талантлив, господи боже мой!
   – Я, кстати сказать, тоже не читал его, – признался Грин. – Теперь непременно прочту. Он меня, я – его.
   Глубокой ночью начались танцы. Часть гостей ушла и уехала, часть отправилась на прогулку в парк. Танцующих было немного, и среди них Грин оказался не из последних. Он искусно провел свою даму в польке, лихо скакал в мазурке, и только вальс подвел его: закружилась голова, и он отправился на поиски местечка, где можно было прилечь и отдохнуть. Заглянул в одну комнату – там приводили себя в порядок дамы, толкнулся в другую, но дверь, видимо, была на запоре. Грин забарабанил, нагнулся, взглянул в замочную скважину: лежит на диване Иван Алексеевич Бунин, и в руках книга.
   «Надо бы ему чаю предложить, – подумал Грин, переполняясь чувством уважения и почтения к высокому читателю своих рассказов. – Снесу ему чайку с пирогом, потолкуем. Любопытно, что скажет Иван Алексеевич обо мне».
   Стал припоминать, на случай, названия рассказов Бунина. Грин и в самом деле не читал его. О Бунине мало писали. Критика обходила его, упорно помалкивая и, очевидно, выжидая чего-то. Грин знал, что есть у Бунина «Деревня», «Суходол», известно было ему, что Бунин перевел «Гайавату» и написал много стихов, но всё как-то не собраться было прочесть его. И ему казалось постыдным это незнание. Ему и хотелось и боязно было войти в комнату, – а вдруг Иван Алексеевич спросит: «Скажите, пожалуйста, как вы находите мой рассказ…» – и назовет что-нибудь такое, чего у него и нет, единственно ради того, чтобы поймать невежественного человека. Грин еще раз заглянул в замочную скважину: Бунин лежал вытянувшись, в руках его подрагивала книга.
   В кухне соорудили для Бунина на подносе целую витрину: поставили два чайника – один с кипятком, другой с заваркой, положили несколько апельсинов и яблок, огромный кусок халвы, которую он любил особенно, в хрустальную вазу доверху насыпали карамели с начинкой, мятных пряников.
   – Несите и не опрокиньте, – сурово произнесла кухарка, недоверчиво провожая пошатывающегося человека со взъерошенными волосами, с галстуком на боку. – Набьете мне стекла, так сами и отвечайте.
   Грин остановился перед закрытой дверью, постучал концом ботинка и попросил, чтобы ему открыли.
   – Чайку испейте, Иван Алексеевич! – сказал он и в ответ услыхал:
   – Покорно благодарю, Александр Иванович! Не хочу!
   – А вы дверку откройте, Иван Алексеевич, – сказал Грин.
   Поднос в его руках покачивался, конфеты и печенье сыпались на пол.
   – Откройте, Иван Алексеевич, я вам халвы и яблочек принес, – продолжал Грин. – У меня целый магазин в руках, держать тяжело!
   Сонный голос из комнаты:
   – Вставать лень, дорогуша! Рассказы моего храброго соседа нагоняют сон, сейчас усну!
   Грин обозлился. И за Куприна его принимают, и не пускают в комнату, и глупости по поводу рассказов говорят. «Сон нагоняют»… Грин еще раз постучал в дверь:
   – Откройте, пожалуйста! Это я, Грин Александр Степанович. Ваш храбрый сосед. Автор рассказов, которые на вас сон нагоняют.
   Выждал минуту и, не получая ответа, заглянул в щелку.
   Книга на полу, Иван Алексеевич на боку… Сам хозяин, проходя мимо, подошел к Грину и спросил, с чего это Александр Степанович так вдруг погрустнел. Грин поставил на пол поднос со сладостями, взял кусок халвы, сунул себе в рот. Голосом обиженного ребенка признес:
   – Иван Алексеевич оскорбил меня. Не заслужил я этого, Александр Иванович! Не может того быть, чтобы от моих рассказов в сон потянуло. Не может того быть! А он – «сон нагоняют»… И в самом деле – спит. Поглядите в замочную скважину.
   Куприн принялся утешать его. Поднос пустел, – и гость и хозяин за разговором незаметно съели все апельсины, яблоки и конфеты.
   – Это вы, мамочка, кстати с подносом. Вы подите в кухню и скажите, что Бунин всё съел и еще просит. Побольше коньячку, ветчинки! Колбаски попросите! Сырку.
   – Не пойду, Александр Иванович! Для него не пойду! Для вас схожу куда угодно, а для него никуда. Гордое сердце! Не может быть того, чтобы от моих рассказов спать хотелось! Это ему показалось, ей-богу, показалось!
   – Совершенно верно, мамочка! Он выпил и ничего не понимает. И вообще он не любит фантазии. Ему, понимаете ли, подавай быт и русскую деревню. Барскую усадьбу. Он, мамочка, и Гофмана не любит… И вообще не обращайте внимания. Дайте я вас поцелую, дорогой мой!
   Грин едва сдерживал слезы. Он троекратно облобызался с Куприным, закурил; Куприн, желая утешить гостя, рассказал, как однажды выругал его за рассказы один влиятельный критик.
   – А я взял да и наплевал. Вот так – тьфу, и – ногой растер. Ну, подумаешь, Бунину не понравились ваши рассказы! Льву Николаевичу Шекспир не нравился!
   – А вы ему понравились, – всхлипнув, произнес Грин. – Правда, Александр Иваныч, что Толстой вас молодцом назвал? Было дело, а?
   – Было, да, – умиленно вздыхая, сказал Куприн. – Граф сказал, что ему нравятся мои рассказы. Было дело, да, верно. Хвалил меня старик.
   – А Бунин говорит, что мои рассказы на него сон нагоняют! И ведь, смотрите, уснул! Спит, а?
   – Выпил, ну и ослаб, мамочка! А никакие не рассказы. Поцелуйте меня, родной. Очень я вас люблю.
   – А поклянитесь, что любите меня?
   Куприн перекрестился, поднял правую руку и торжественно произнес:
   – Клянусь, что люблю Александра Степановича! Не сойти мне с этого места!
   После этого и гость и хозяин снова обменялись поцелуями. Грин несколько успокоился. За дверью похрапывал Иван Алексеевич Бунин. В буфетной комнате играли в карты и лото. Уточкин показывал фокусы. На железнодорожных путях перекликались первые утренние поезда.
   С полудня гости Куприна начали расходиться и разъезжаться, к пяти часам вечера остался один Бунин. Хозяин и гость приняли ванну; невысокий, деликатного сложения Иван Алексеевич с нескрываемым восхищением оглядывал плотное, крепко сбитое тело Александра Ивановича, его мышцы атлета и грудь борца.
   – Увесистый вы мужчина, – сказал Бунин, помогая другу своему растираться мохнатым полотенцем. – Вас надолго хватит.
   – А это никому не известно, родной мой! Желательно пожить подольше, само собою. Ну а для продления бытия я ежедневно занимаюсь гимнастикой, плаваю, летаю, бегаю, верхом езжу, стреляю в цель. Вас, друг мой, берусь положить на обе лопатки на третьей минуте. Впрочем… – Куприн ощупал мускулы гостя, – н-да, виноват, придется минуты три добавить. С вами повозишься… Эх, батенька! – воскликнул Куприн восторженно и молодо, – художник вы, дай бог каждому! Намедни читал «Антоновские яблоки» ваши. Дивно, уму непостижимо! Поверите ли: читаю, и так захотелось яблочка! А дома и компотного, сушеного нету. Прочел рассказ – и на вокзал. «Дайте антоновское яблоко», – прошу. Взял я его, кусил, – не то! Ваши, в рассказе, вкуснее!
   Бунин конфузливо улыбался. За обедом пришлось и хозяину слушать комплименты по адресу своей работы. Бунин хвалил «Листригоны», особенно нравился ему «Гранатовый браслет».
   – Я, Александр Иванович, как прочел рассказ, так весь день сам не свой был. Ни за что приняться не мог, поверите ли! На душе тоска и боль, словно это я умираю, словно это я так бессмертно люблю. Выпьем, Александр Иваныч, за русскую литературу, за подлинное искусство! Мастеров в ней немного.
   Хозяин и гость чокнулись. Куприн вспомнил Грина, рассмеялся:
   – Обиделся вчера Александр Степанович на вас. Чуть не плакал из-за того, что вы над его рассказом уснули.
   Бунин оживился. Он уверял, что, хотя рассказ Грина ему и не понравился, все же уснул он вовсе не поэтому.
   – Человек он безусловно одаренный, но – я его совсем не знаю. Что еще он написал?
   – Немного, но это первоклассный талант, батенька мой, – сказал Куприн. – Вот увидите, из него выйдет крупная величина. Волшебный талант! Жалею, что он не понравился вам. Совсем напрасно.
   – Где он печатается? – спросил Бунин. – Что-то я его нигде не встречал.
   – В разнокалиберных журнальчиках, – ответил Куприн. – На верхах его не понимают. Там всё больше ананасы кушают. А у нас и наверху много таких, которым я посоветовал бы вовсе покинуть литературу. На пенсию уйти, что ли. Ну-с, ваше здоровье!
   Чокнулись. После обеда расположились на диване в кабинете хозяина. Заговорили о литературе западной, о влиянии ее на русскую литературу. Куприн вслух прочел гостю маленький рассказ, не называя имени автора.
   – Ну, как на ваш вкус? – спросил Куприн.
   – А хорошо! – сказал Бунин. – Голову пьянит. Кто написал эту превосходную вещицу?
   – Грин, – ответил Александр Иванович, и гость рассмеялся. – Ежели что от вас зависеть будет, дорогой мой Иван Алексеевич, так вы помогите этому человеку. Золотой в копилку спрячете, – вот какое это дело!..
   Поздно вечером Бунин уехал.
   Куприн немедленно скинул пиджак, воротничок, галстук, надел русскую рубашку и сел к столу. В голове копошились приятные мысли о предстоящей работе. Попросил жену всем приходящим говорить, что его нет дома.

Глава шестнадцатая

   Нелюдимо наше море.
Н. Языков

   Ко вторнику Грин готовился, как верующий к причастию, как ребенок к поездке на дачу, как усталый к отдыху. Он хотел чуда и тайн, но его не оскорбляло и цирковое разрешение загадок. Он верил в то, что он избран, отмечен, а посему и должны происходить с ним всевозможные истории, схожие с вымыслом и близкие к невозможному. Развяжется один узелок, объяснится некое, бывшее непонятным, явление, и – смотришь – то, что тревожило и раздражало, вдруг обрадует и пригодится в будущем для работы.
   Не верилось, что ему, возможно, посчастливится увидеть во вторник и глухонемую. А только ради нее и делал он всё, чтобы не расплескать в себе счастья и ощущения вернувшейся юности. Увидеть глухонемую, пожать ее руку, а там – хоть в конторщики! Но ежели не придет она, не покажется, ежели не существует она, то что же она такое?
   Было воскресенье, пять часов вечера. До одиннадцати во вторник оставалось пятьдесят четыре часа. Сто девяносто четыре тысячи четыреста минут. Уже на одну минуту меньше[1].
   – Кто же такой я, сделавший немного, но обещающий многое? – вслух произнес Грин и взглянул на себя в зеркало. Еще одна минута прошла. Отлично. Вовсе не писательская физиономия. Очень хорошо. Новый темный костюм. Его не назовешь черным, он, скорее, синий. Сшит рыночным портным, сидит мешковато. Позолоченная цепочка пущена через грудь, на цепочке брелоки: якорь, компас, кинжал, серебряная австралийская монета, найденная в Севастополе. Плохонькие часы фирмы «Винтер»… Прошла еще минута. В рассказе нельзя сказать «прошла». Минуты не проходят, они уходят. Лучше всего сказать так: возникла еще одна минута.
   Возникла еще одна минута. В одиннадцать часов вечера послезавтра минуты отомстят за столь пристальное наблюдение за ними сегодня. Они отомстят тем, что укоротят себя, время побежит, и то, что сейчас ожидается как нечто длительное, промелькнет, подобно солнечному зайчику. Самые длинные минуты те, которые мы посвящаем воспоминаниям о минутах, возникавших с ураганной быстротой.
   Грин надел пальто, повязал шею шарфом, еще раз оглядел себя в зеркале. Шляпы он еще не надевал. Он вспомнил тот летний вечер в саду, скамейку, женщину рядом с собою, кленовый лист на ее коленях. Вспомнил, что, садясь на скамью, он пожелал чего-то необычного, – «чтобы вообще было интересно». Сколько лет прошло с того вечера? Кажется, в какой-то другой жизни встретилась ему глухонемая, но в этой расстанется с ним. Неужели только полгода прошло с того памятного дня?
   Грин надел шляпу и вышел из дому. На улице он вслух произнес:
   – Хочу, чтобы сегодняшний вечер принес мне облегчение, друга, ясное реальное утешение и спокойный сон.
   Он обошел Троицкий собора – вчера ему сказали, что на колокольне живет ворон, разносящий письма. Указывали на какого-то чиновника, получившего пятнадцать писем из клюва птицы. Грин был опечален: почему не ему одному приносил письма ворон? Всё разъясняется, объясняется, и чудесным продолжает оставаться только сплетение эпизодов, их чередование и связь одного с другим.
   – Нельзя ли взглянуть на ворона? – спросил Грин соборного сторожа. – Того самого, который живет на колокольне собора?
   – Улетел ворон, – ответил сторож. – После него остался пустой ящик да перья. Говорят, господин, что птица улетела будто бы на Петербургскую сторону и живет теперь в цирке…
   – В цирке? – воскликнул Грин, хватая сторожа за грудь. – В цирке? Под куполом? Вы его видели?
   Сторож отрывисто сказал: «Ничего не знаю» – и поспешно вошел в церковь. Там венчали пожилую пару, вдовца и вдову, вторично пожелавших призвать благословение неба на свою незатейливую, омраченную воспоминаниями любовь. У собора стояли кареты. Грин припомнил начало популярного романса:
 
У церкви стояли кареты,
Там пышная свадьба была,
Все гости роскошно одеты,
На лицах их радость была, —
 
   и ему стало легче, ибо пришла на помощь Ирония, она убила то, что могло быть серьезного в размышлениях, думах, мечтах.
   Но куда же все-таки идти? Ага! На Обводном канале против «Треугольника» есть маленький кинематограф под названием «Маяк»; в квадратном зальце двенадцать рядов, в каждом по десять стульев. Первые, вторые и третьи места. Здесь за тридцать копеек показывают добротную, на двадцать минут, драму с убийством, изменой и ревностью; смешную и невероятно глупую комедию с участием толстяка Поксона; видовую и научную; а под конец – обозрение мира, хронику, Патэ-журнал. На целый час ты увлечен и очарован волшебным магом – Великим Немым.
   Грин купил билет на шестичасовой сеанс. Хозяин театрика поблагодарил за посещение уходящих зрителей и милостиво приветствовал входящих. За пианино сидела молодая женщина – свободный художник Тонская. Жена хозяина натягивала на скрипку струну. Грязное полотно экрана было заштопано посередине. Над головой Грина выл электрический вентилятор.
   Выключили свет, зальце наполнилось стрекотаньем бегущей ленты, голубой луч вырвался из квадратного отверстия в стене. Началось волшебное представление. Редактор американского журнала сказал ковбою:
   Я ЕДУ С ВАМИ.
   Грин омраченно вздохнул. Вчера ему возвратили из «Весов» рассказ, с краткой резолюцией: «Не подходит». Грустно? Нет, не то слово. Больно? Немного, но и это не то. Непонятно и возмутительно – вот, пожалуй, самое верное.
   РЕДАКТОР ПРИЕХАЛ К НАМ ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ НАПИСАТЬ О НАШЕМ ТЕХАССКОМ ПРАЗДНИКЕ, —
   заплясала на полотне надпись. Буква «Ч» перевернулась через голову, косой дождь царапин пересек полотно.
   Соседи Грина, прикрывшись газетой, по очереди целовали друг друга. Свободный художник Тонская и хозяйка наигрывали Брамса.
   Без антракта приступили к похождениям Поксона. Толстый человек не мог войти в дверь вагона. Поезд был задержан. Дверь трещала и наконец сорвалась с петель, Поксон влетел в купе. Зрительный зал взвизгивал от смеха. Хохотал и Грин, но не потому, что ему действительно было смешно, – наоборот, страдания толстяка могли вызвать боль и сочувствие, – а потому, что утробный, подлинно гомерический хохот всех зрителей был заразителен, как чума и тиф. Этот хохот перешел в истерические крики и стоны, когда Поксон пожелал выйти из вагона: он опять застрял в дверях. Пассажиры навалились на него, чтобы пропихнуть невероятную тушу и выйти самим. Пальто на толстяке висело клочьями, по неправдоподобно широкому лицу струились слезы. Появилась надпись:
   СПАСИТЕ МЕНЯ, СЕЙЧАС Я УМРУ!
   Прибежал человек с пожарной кишкой и пустил в Поксона струю воды – это помогло, толстяк был выбит из дверной рамы и упал в проходе, через него прыгали пассажиры; машинист повернул рычаг, завертелись колеса. Заключительная надпись пояснила, что Поксона повезли в ремонтное депо, где толстяком специально займется бригада по разборке вагонов.
   На минуту включили свет, нацеловавшаяся парочка спросила Грина, не знает ли он, сколько времени.
   – А я думал, что вы счастливы, – произнес Грин, вовсе не желая шутить. – Рекомендую вам, в таком случае, заняться выламыванием пальцев друг у друга, дети мои, – сказал он уже в темноте. – Очень веселая игра!
   На экране лодка распускала паруса, рыбаки потрошили огромных рыб, вываливая в ведра пуды икры. Голоногие ребятишки бродили по берегу, с которого только что ушло море, и собирали крабов, омаров, выброшенные приливом раковины и морские звезды. Грин позавидовал ребятишкам: как хотелось ему побродить с ними по берегу, погреться под лучами южного солнца, уйти на лодке в море, вон туда, где дымят трубы большого военного корабля. Но пианино и скрипка путались под мечтами и мешали воображению, наигрывая вовсе не то, что нужно было бы сейчас. Грин досадливо крикнул:
   – Играйте марш! Затушите свою гай-да-тройку!
   Зрители стали шикать, кто-то помянул дурака, влюбленная парочка по соседству откровенно целовалась и внимания не обращала на то, что ей показывали, – видимо, ей недурно было и здесь, на Обводном канале. Но она встрепенулась, когда на экране подошла к зеркалу знаменитая киноартистка Франческа Бертини. Красивая итальянка была в каком-то волшебном одеянии из шелка, тюля и кружев. Зрители не дыша смотрели на то, чего у них никогда не было, нет и не будет. Живые розы, приколотые к платью, колыхались и роняли лепестки, – казалось, они падали к ногам зрителей, вот-вот лепесток перелетит зальце и сядет на плечо работнице с «Треугольника» и швейке с Лермонтовского проспекта. Франческа Бертини надевала на пальцы кольца, примеряла броши и браслеты, разглядывала бусы и всевозможную драгоценную чепуху. Зрители вслух завидовали, негодовали, ахали и, желая счастливой красавице всех благ и радостей, про себя, молча успокаивали распаленное воображение свое тем, что все драгоценности эти поддельны и, возможно, доступны бедному человеку, только они вовсе ни к чему, с ними много хлопот и беспокойства, их некому показывать и, в конце концов, не пойдешь же с ними в кинематограф или в резиновый цех на «Треугольнике»! Бог с нею, с Франческой Бертини! Наверное, у нее нет детей и ей неведомо счастье безвестных, простых женщин, штопающих для своих сыновей и дочек заношенные чулочки; наверное, эта красивая женщина никогда не уставала от непосильной работы и не сидела в маленьких кинематографах, где за тридцать копеек можно вволю помечтать и поплакать.
   ЗНАМЕНИТАЯ АРТИСТКА В СВОЕМ НОВОМ, ПРЕМИРОВАННОМ ТУАЛЕТЕ, —
   возвестила надпись, и зрители увидели новое чудо, новые драгоценности и всё ту же улыбку счастливой, балованной куклы с закрывающимися глазами.
   Грин понимал состояние всех собравшихся вместе с ним в этом крохотном помещении. Во имя дружбы и братства, во имя неких, им еще не распознанных, чувств, он громко произнес:
   – Родные мои! Брильянты на этой женщине поддельные! Верьте мне! Я кое-что смыслю в этом!
   И его поддержали:
   – Ясно, чего тут! А если бы и настоящие! Подумаешь…
   Франческа Бертини поклонилась зрителям, и сию же секунду на экране возникли фигуры итальянских, французских и английских писателей и художников. Надпись разъяснила, что эти господа собрались для того, чтобы чествовать русского писателя Максима Горького, живущего вдали от родины на острове Капри.
   «По-моему, он уже не живет там», – подумал Грин, одновременно думая о том, что вот существует на свете известный писатель Максим Горький, не кричит о себе, не рекламируется, подобно многим петербургским знаменитостям, пишет хорошие книги, а в них упрямым, полным голосом зовет в лучшее будущее.
   – «Буревестника» написал, – вслух произнес Грин. Соседи спросили, какие книги еще написал Горький, и Грин хотел было начать перечисление, но чья-то добрая, широкая и заразительная улыбка растянула и его губы, и ему стадо невмочь от магического ощущения тепла и бодрости. То же, очевидно, почувствовали и зрители, – они восхищенно и горделиво улыбнулись, увидев на экране лицо Горького. Кто-то захлопал в ладоши и крикнул «ура», весь зал подчинился команде и, заглушая скрипку и пианино, плеском аплодисментов приветствовал улыбавшегося, кланявшегося писателя. Громче всех бил в ладоши Грин, он кричал: «Молодчина!» и «Правильно!» – последнее восклицание адресовалось французским и английским писателям, вставшим при появлении Горького на пороге большой комнаты.
   – А ведь мы сейчас демонстрацию устроили, – сказал Грин своему соседу слева. – Назло врагам, как говорится!
   – Везде так, – отозвался сосед. – На той неделе в «Пиккадилли» эту же хронику показывали, так все встали, когда увидели Горького.
   На полотне закопошились суфражистки. Полицейский, заложив руки за спину, с натренированным терпением оглядывал скопище старых дев.
   – А я недавно видел Горького, – сказал сосед.
   Грин оживился:
   – Где же вы его видели?