Страница:
Юлька пребывала в своем типичном щебетливом состоянии.
– Бери мою удочку, – заявила решительно, как только я освободился от рюкзака, – скоро клев начнется.
Петр сосредоточенно смотрел на поплавок и лишь жестом откликнулся на мое появление. Как только я пристроился с удочкой на обглоданной волнами сосне, Юлька тут же втерлась мне в бок и защебетала на ухо:
– Все рыбаки – шизики! Стопроцентные! И еще – садисты. Ждут-не дождутся, когда бедная рыбка их подлый крючок заглотит. Вот посмотри-ка на Петрушу моего, как он потом будет крючок выдергивать! Торжеством засветится весь! И плевать ему, что ей больно… Сам бы разок попробовал зацепиться и отцепиться… Послушай, ей же, должно быть, жутко больно, особенно если внутрь заглотнет…
– Селяви, – ответил я многозначительно, чем только подстегнул ее говорливость.
– Иди ты со своими «селяви», все вы…
– Не хочешь заткнуться, а? – буркнул Петр, а я увидел, что поплавок его вздрогнул, раз… другой… Петр весь напрягся, подался вперед, кончик его удочки подрагивал над ярко-красным поплавком, который снова замер без движения. Чуть подождав, Петр вздернул удочку, проверил насадку и закинул снова так, что теперь три одинаковых поплавка оказались на одной линии на равном расстоянии друг от друга.
– Боль есть субстанция жизни, – сказал Петр серьезно. – Где нет боли, там смерть.
– Но смерть может быть результатом боли, как симптома болезни, – возразил я.
– Нет. Смерть – это результат непреодоления болезни, а соответственно и боли.
– Какие вы умники, слушать противно! – заявила Юлька.
– Что ж это тогда за субстанция жизни, которую нужно преодолевать? – настаивал я.
– У тебя дискретное мышление. Это, между прочим, серьезный недостаток, – наставительно ответил Петр. – А все в общем-то просто. Боль, преодоление и жизнь – три ипостаси одной сущности, как Отец, Сын и Дух Святой. Отец первичен, но Он и в Духе, и в Сыне, и Они в Нем, и понимать это надо диалектично.
– Заткнитесь, а! – зашипела вдруг Юлька, тыча пальцем в мой поплавок. Что-то определенно сидело на моем крючке, и я рванул удилище. Серебристый хариус в пару ладоней взметнулся от моего рывка высоко в воздух, там, в воздухе, сорвался, шлепнулся в воду у самого завала, метнулся змейкой и пропал в темноте глубин. Юлькин визг вовсе не походил на сострадание рыбьим проблемам, я не упустил это подметить, она ущипнула меня за локоть и прошипела в ухо:
– Раз-зя-ва! Тебе зубы дергать, а не рыбу подсекать!
– Пусть живет и радуется!
– Ну да! С оторванной губой!
Она покосилась на Петра, он тоже возился с крючком, потянулась к моему лицу, я чуть отпрянул.
– Хочу губу тебе прокусить. Можно, а?
– Лучше прикуси себе язык. Вкуснее будет. И полезнее.
Обозлился ли я на Юльку или на сорвавшуюся рыбешку, но чего-то разозлился, взял и пересел от Юльки к Марии Васильевне. Она даже улыбнулась мне благодарно.
– Не знал, что вы любите ловить рыбу…
– Ловить рыбу? – спросила она удивленно. – Никогда в жизни не ловила. Много чего делала, а этого нет… Вот Петруша да, бывало засаливали даже, как натащит… И вчера вот, сказал на ночную рыбалку едут, и до сих пор нету…
– Кого… нету?.. – спросил я, ощутив за воротником противный холодок.
– Да Петруши, кого еще. Юля искать пошла, и тоже нету… А ты, значит, не ездил с ними?
– С кем?
– С Петрушей и Васькой… Васька такой лихач… Баламутный… Как по улице летит, того и гляди, курей передавит. Всякий раз в калитку норовит врезаться… Смирный, но баламутный…
– Вернутся… – пробормотал я и вовсе похолодел нутром.
Она даже не взглянула в мою сторону, только покачала головой.
– Как год был ему, с тех пор трясусь что день каждый. И все цыганка подлая… Не дала я ей, что просила, так она пальцем в Петрушу годовалого ткнула и говорит «Мне жалеешь, его потеряешь». И как не было ее, ведьмы. А я ведь верно, пожалела, платок она канючила, а я пожалела, с чего это, думаю, платок ей отдавать, и году не ношенный… Куда они нынче поехали, не знаешь?
Я тихо отодвинулся от нее, воткнул удилище в отверстие соснового сучка, выбрался на песок, упал лицом вниз. Мутило. Кружилась голова. Рядом зашуршал песок. Я перевернулся на спину. Петр сел рядом.
– Клева нет. Наверное, к шторму.
День, между тем, уже скатывался к вечеру, солнце к западу. Запад начинался за другим берегом Озера, и над ним, над другим, едва видимым берегом висело теперь порыжевшее, остывающее солнце. Оно было как раз посередине между матерью и дочкой, что застыли в неживых позах на концах сосны-топляка, выброшенной на берег еще весенним штормом. Оно хоть и угасало, но еще слепило, заставляло щуриться, и в прищуре, если в не знал, не отличил бы, которая мать, которая дочь, так одинаковы были их позы.
– Матери ничего лишнего не сказал? – тихо спросил Петр.
– Слушай, кто нас подставил?
– «Каблук». Больше некому. Перекупили, видать. Думал, угадаю, почувствую, если гнить начнет. Ловчей оказался… А ведь с самого начала по этому делу маета была. Шибко крупный кусок отламывался. Не надо было мне тебя слушать…
– Меня?!
– Хотя, с другой стороны, взять по-крупному и осесть на годик-другой, насколько хватит, а может, и вообще заняться нормальным бизнесом… Купил – продал, продал – купил… Скучно, зато с гарантией… Да, кроме «Каблука», некому… Грешил бы на «ломовиков», да они первыми легли. Видел, в решето их, падали и дергались, как в боевиках… Похоже, я зацепил одного, но горячился, обойма автоматом ушла, а потом только шелк да щелк… Тут и приложили… Ты везучий оказался, а я думал, что я везучий. А впрочем, каждый, наверное, так думает. Ладно, пойду удочки смотаю, толку сегодня не будет.
Он ушел на солнце, а фигура слева на топляке зашевелилась, выпрямилась, двинулась ко мне. Юлька опустилась передо мной на колени, склонилась.
– Ты будешь очень жалеть.
– О чем?
– О том, что ушел один, а не со мной.
– А как же мать? Она с кем?
Юлька прищурилась и долго смотрела в спину Марии Васильевны, сидевшей без движения все в той же позе, в какой я оставил ее.
– Но я же совсем молодая… – не очень уверенно проговорила Юлька. – А без меня у тебя все будет не так, может, даже плохо…
– Не каркай…
– Ты и теперь не поцелуешь меня?
– Я люблю другую.
Как от стенки горох! Тянется губами, тянется грудью. Но вдруг заметил, или показалось… Не дурачилась она. Не было в глазах обычного озорства девки-скороспелки, но тоска зрелой женщины, и даже не тоска любви, а что-то напомнившее мне взгляд мамы в самом первом моем сновидении, когда задохнулся от жалости и сострадания и бессилен был в чувствах своих, потому что сам в том сновидении не существовал, а только присутствовал сознанием. И это не ее, Юльку, обнял я вдруг нежно и крепко и уткнулся губами в щеку… А она почему-то прошептала на ухо: «Спасибо!» И отстранилась от меня тихо и благодарно… А должна бы обидеться, девки рано знают толк в поцелуях. Юлька поднялась, загородила солнце, уже осевшее на горизонт.
– Ты ведь ни в чем не виноват… перед Петрушей?..
– Я? Почему это?
Как-то нехорошо перехватило горло… И голос противный, будто и вправду в чем-то виноват. Взорваться захотелось, вскочить, сказать…
– Я так и знала. Не зря же я тебя с шестого класса люблю. Люблю и люблю и сколько еще любить буду, неизвестно. Долго, наверное. Потом, может, ты меня полюбишь, а я уже устану любить, знаешь, как это трудно каждый день любить кого-то…
Повернулась, ушла на бревна, села рядом с матерью, обняла ее за плечи, и застыли обе на фоне разгоравшегося заката. Петр неторопливо сматывал лески, разбирал по коленам удилища, связывал. Нестерпимо красный горизонт слепил, раздражал. И усыплял…
Проснулся я от холода и грохота. Проснулся словно без глаз, такая беспросветная темень была в мире. Глаза можно было не открывать, собственной руки не увидишь, но я пялился и пялился в темноту, пока, наконец, не уловил слабые мерцающие свечения, что, возможно, исходили от древесной гнили, скопившейся вдоль берега. Глазам, как и ногам, нужно непременно во что-то упираться, чтобы человек мог воспринимать себя, как реальность. Только тогда включится в работу мысль, и сможешь вспомнить, что находишься на берегу Озера, что на Озере шторм редкой силы, что грохот вокруг, это не только волны, но бревна-топляки, они колотятся друг об друга и об камни, не в силах ни в воду уйти, ни на берег выброситься…
Повезло, что случилось уснуть дальше от воды, потому что, сделав наугад несколько шагов, зайцем отпрыгнул назад, побитый мелкими брызгами, колючими и ледяными. Долго ползал и шарился по песку, но нашел-таки рюкзак, достал телогрейку, торопливо напялил, снова сунулся в рюкзак, попался остаток уже черствого батона и еще раздавленная луковица. Не съел, а зажрал, и тогда жажда принялась иссушать горло, и я ни в чем не мог ему помочь. Вода была рядом, ее хватило бы на все население всех мировых пустынь, но между водой и пустынями где-то в темноте шарахались бревна, способные в штормовой истерии ежемгновенно переламывать кости десяткам жаждущих, и продлись шторм до утра, человечество сократилось бы на тысячи или на миллионы… Но если в течение часа я не получу несколько глотков, человечество сократится на меня и на мою мысль о человечестве. А что такое человечество без моей мысли о нем?!
Озеро поставило передо мной задачу собственного спасения, и я должен был решить ее, ведь оно, Озеро опять же, наверняка оставило мне шанс, его нужно только найти и побыстрее, потому что горло горит, губы пересохли и слабость вот-вот поразит тело. Или, возможно, сначала разум? Галлюцинации всякие начнутся… Ведь не в пустыне же пропадаю, а рядом с водой, от одного этого можно «двинуться» быстрее, чем в пустыне.
Целлофановый пакет из-под хлеба! К счастью, он остался в рюкзаке, я не отшвырнул его небрежно, как очень даже мог… Теперь камни… Я шарил по песку, камни были под песком, я выковыривал их, складывал в карманы телогрейки. Потом, натянув телогрейку на голову, пополз к Озеру. Когда водяные брызги застучали по телогрейке, расстелил пакет, придавил углы камнями и откатился назад ровно на десять оборотов. Лежать было холодно, но сдвинься я на полметра, и можно не найти пакет. Досчитав до пятисот (а собирался до тысячи), покатился и на десятом повороте губами ткнулся в мокрый пакет. Три глотка и снова десять оборотов от Озера. Я его перехитрил, да и вообще, после шести глотков показалось, что все это испытание жаждой было не очень-то серьезно, зато холод, от которого уже не спасала промокшая телогрейка, пусть не был смертоносен, но и простуда ни к чему. В темноте можно было только прыгать на месте, и я прыгал, приседал, махал руками и таким дергунчи-ком встретил первое процеживание сквозь ночь рассветных полос с восточной стороны. С рассветом утихал шторм. Зато ветер, породивший его где-то у других берегов, достиг моего берега, стало еще холоднее, и, не дожидаясь полного рассвета, закинув пустой рюкзак за спину, я потопал дальше, в ту самую даль, что лежала на севере Озера и почему-то ждала меня с тем же нетерпением, с каким я стремился к ней.
Глава 5
С какого-то момента моего похода-побега стал я ощущать в себе прирастание сил, причем усталость оставалась усталостью, голод – голодом, а силы, тем не менее, прирастали необъяснимым образом, а я не спешил делать выводы, которые ну просто напрашивались на язык. И много другого странного происходило со мной. Шел ведь берегом Озера, низиной, в сущности. А казалось, будто шагаю вершинами, и земной шар по обе стороны от меня щербатыми плоскостями заворачивается книзу, что он вообще не столь уж велик, шарик наш, элементарно досягаем и постигаем, и вообще вторичен в сравнении с чем-то иноприродным, вступившим в благотворный контакт с моей душой. Казалось, что если бы захотел, то мог бы со всем миром, живым и неживым, говорить на равных, как два единственно реальных субъекта – я и мир, если мир – это все то, что не я.
Еще представлялось, что, шагая сейчас по миру, я оказываю ему честь, которой он как-никак достоин. Хотя мог бы, положим, перелететь или переместиться каким-то иным способом туда, где должен рано или поздно оказаться, и все прочие мои соприкосновения с миром совершенно необязательны для меня и являются всего лишь итогом доброй воли, потому что мне это отчего-то еще просто нравится. Нравится шагать по песку и береговым камням, перепрыгивать с одного на другой, нравится смотреть на небо и на воду, камешек иной подобрать и швырнуть подальше. Дышать чистым, прохладным воздухом – это тоже мне нравится, а не дышать можно, но неинтересно.
Мне даже нравится быть уставшим и голодным. Никто меня не погоняет, захотел – отдохнул. А голод – нужно только озадачиться, как ночью с жаждой, но еще интереснее – провериться на выносливость и в том и в другом…
Берег петлял и извивался, и я вместе с ним. Старался идти ближе к воде, особенно где песок, чтобы следы мои были видны из космоса всякому, кто мог оттуда заглядеться на землю в неземной тоске. В поисках Божества люди задирают головы к небу, а попавший туда пялится вниз. Вот уж, воистину, глупость человеческая! Об ЭТОМ я сейчас знал больше всех, и если соответствующим мыслям не давал ход, так только потому, что еще не время. И не место. Определится МЕСТО, придет и ВРЕМЯ. Сейчас же я только рождаюсь для нужного времени и места, и за спиной лишь одно мое небытие, из которого я объявился на Озере с великой целью: волей своей вмешаться в круг мирового зла, то есть моего личного зла, что одно и то же, пресечь его и спасти человечество, то есть мою маму, что одно и то же, от вечного страдания. И я на это благословлен! И ни слова больше!
Был полдень, становилось жарко, и пора было подумать о привале и еде. Вокруг все было красиво, но остановиться хотелось в особенно красивом месте, и я его высмотрел. С пологого холма к самому берегу спускалась рать прямоствольных сосен. Но три из них спустились ниже дозволенного и оказались в полосе воздействия штормовых волн. Волны вымыли из-под них песок, обнажив корни, и на этих корнях-ходулях они стояли теперь, обескураженные собственным легкомыслием, искривленные тщетными попытками взобраться назад на холм. Под ходулями самой большой из них можно было устроить неплохой балаган, чем я и занялся. Берег завален был сосновой щепой иногда метровой длины, этими щепками я сначала перекрыл солнечную сторону и получил теневую площадку, по бокам, со стороны Озера оставил вход, через который затем проник в убежище и развалился на еще не остывшем песке. Тогда напомнил о себе голод. Я начал выворачивать рюкзак, набралась полная ладонь хлебных крошек, перемешанных с явно несъедобным мусором. С целью отделить зерна от плевел, выполз из балагана, и в этот момент кто-то ощутимо ткнул меня в спину. Я дернулся, развернулся и замер пораженный… Передо мной стояла обыкновенная домашняя коза и, склонив чуть набок свою рогатую башку, умнющими глазами смотрела на меня.
– Слушай, хрущевская корова! Откуда ты тут взялась? – спросил я и ткнул пальцем ей в лоб промеж рогов. В ответ она потянулась губастой мордой к моей другой руке, в которой, сжав кулак, я сберегал последние хлебные запасы. Как только разжал пальцы, рогатая тварь мгновенно слизнула своим шершавым языком хлебные крошки вместе с мусором и мотнула мордой, не выказав при этом особого удовольствия.
– Ну, падла, – сказал я угрожающе, – за это я сейчас сначала отдою тебя, а потом пристрелю и зажарю.
Коза поняла меня с полуслова, символически боднула в плечо и кинулась прочь вприпрыжку в обход сосновбго холма, а я за ней, на ходу выковыривая из кармана куртки «пушку» с тремя неиспользованными патронами. Трудно сказать, были ли мои намерения столь серьезны, зол я, однако же, был, потому и не сразу заметил, что бегу по тропинке, не ахти как утоптанной, но очевидной. Короткий козий хвост мелькал впереди меж кустов багульника, и всего лишь через минуту преследования мы, то есть коза и я, оказались на небольшой полянке перед жалкой зимовьюшкой, сколоченной из жердей, с односкатной крышей, покрытой все той же сосновой щепой. Примитивная вставная дверца валялась рядом с еще дымящимся кострищем, сооруженным из камней, на камне – котелок с торчащей из него деревянной ложкой. Картинка была – что подарок золотой рыбки! Я приближался к кострищу, как Али-баба к сокровищам разбойничьей пещеры. С «пушкой» в руке опустился на колени, и запах настоящей ухи привел в благостный трепет всю мою физическую сущность. И тут из зимовьюхи появился человек. Когда, перешагнув через порожек, он разогнулся, я даже ахнул от удивления, столь необычен внешностью был этот владелец наглой козы. Не будучи специалистом в разного рода церковных причиндалах, я, однако же, сразу зачислил незнакомца по этому, ныне вновь обретающему популярность ведомству. Он был не в одежде, но в облачении, весьма скромном, скорее всего в рабочем варианте облачения, но ведь не спутаешь. Ликом человек был, как и положено, светел. И с этим тоже не ошибешься. Человека, не свершавшего в жизни ошибок, узнаешь, как самого близкого родственника. Ох уж эти счастливчики-безошибочники, отличники жизни! Никогда им не завидовал.
Не без раздражения ждал я, когда он начнет вещать типично проникновенным голосом, и был весьма ошарашен, услышав, во-первых, очень низкий тембр, а во-вторых, почти грубость.
– Стрелять-то ведь не умеешь. Зачем с оружием таскаешься? Оружие не для таких, как ты!
Теперь только заметил, что он молод, возможно, не старше меня, что, должно быть, очень силен. Даже хламида свободного покроя не могла скрыть атлетичности его фигуры, и отчего-то я не спешил расставаться с «пушкой».
– По-моему, тебе сейчас сподручнее в руке ложку держать.
Ах, как он был прав! Я сунул «пушку» в карман, поднялся.
– Будем знакомы! Меня зовут…
– Неважно. Садись и ешь, пока уха совсем не остыла.
Согнулся пополам и исчез в избушке. Я посчитал, что церемониальная часть так или иначе выполнена, и в течение нескольких минут бездумно наслаждался ублажением моего обидчивого желудка. Хозяин появился, навис надо мной с берестяным туесом в руках. Я поднялся и принял от него. Молоко. Конечно, от той самой, что привела… Она, между тем, стояла отдаль у края поляны, пялилась на меня и задумчиво жевала. «Бывай здорова, рогатая!» – пробормотал я вместо «спасибо».
И тут мой благодетель улыбнулся нормальной человеческой улыбкой.
– Хлеба, к сожалению, нет. Не сеем, не пашем.
– И давно… не сеете и не пашете?
Пристально посмотрел на меня, ответил уже без улыбки:
– Со дня Второго Пришествия.
– Вот так, значит? – уточнил я. – Последнее время газет не читал, не в курсе. Можно пить?
– Конечно.
Подлая утроба моя торжествовала по мере насыщения козьим нектаром. Благость распространялась от горла по всему телу, тело сладостно постанывало, голова хмелела, точнее, мыслящая субстанция в мозгах пришла в этакое прибалдежное состояние, когда все мысли в обнимку друг с дружкой, и никаких тебе антимоний, окромя всеобщего соголосия… Забыв о своем кормителе-поителе, пошатываясь, отошел подальше от кострища, сначала на колени пал, а затем развалился на траве, раскинув руки так, словно весь мир хотел заключить в благодарные, дружеские объятия. Какие-то ленивые сомнения заползали в душу и лениво окапывались там с моего ленивого согласия.
Мир физических предметов терял причинные связи: деревья свободно перемешались по холмам, Озеро облаком проплывало над землей, кролики гипнотизировали удавов, люди расходились друг от друга в разные стороны, и для каждого находилась сторона… Потом грани вещей стали исчезать, вещи растворяться в вещах, так что остались одни цвета, но взаимопоглотились и они, мир превратился в одноцветный экран, на котором медленно начало вызревать изображение самого главного, ради чего весь мир пожертвовал своим разнообразием. Сначала руки… Да, сначала это были руки, и долго были только они, а я уже трепетал, потому что узнал их. Руки были на лице. Сквозь неплотно сжатые пальцы я видел мамины глаза, а в ее глазах был ужас! Она смотрела на меня, то есть, без сомнения, я как-то присутствовал перед ее взором, ведь ни с чем не спутаешь обращенный на тебя взор. Но ужас… Словно не меня она видела, а мой разложившийся труп. Я же был жив, я не просто был жив, я был жив новой жизнью, в сущности, сейчас я был несоизмеримо лучше того, кого она родила когда-то, и если в я был таким от рождения, потусветный приговор обернулся бы для нее вечным раем, вечным блаженством… Раздражение охватило меня.
– Какого черта, мама! – закричал я, и это было ошибкой. Экран потух. Наступившая темнота была похожа на небытие, из которого меня выдернули людские голоса. В том месте, где тропа выходила на поляну, на границе зарослей багульника и поляны мой благодетель разговаривал с мужиком, что был ему по бороду, не по-таежному цивильно одет, а на фоне баса хозяина козы его голос слышался почти что бабьим визгом и показался мне знакомым. Заметив, что я встал, гигант в церковном облачении сделал какой-то жест, и его собеседник, торопливо кивнув, засеменил по тропе в сторону Озера. И тут я узнал его.
– Стой, сука! – взревел я, выхватывая «пушку» из кармана.
Вместо выстрела – щелчок. Патрона почему-то не оказалось в патроннике. Передернув затвором, я кинулся к тропе и на бегу успел пальнуть пару раз в мелькавшую меж кустов спину, но был как скалой перехвачен…
– Убийства жаждешь?
– Это «Митрич» Каблуков! Он нас всех подставил, гад! Из-за него… Не мешай!
– А ключи помнишь? – спросил громоподобно «святоша», и голубые молнии сверкнули в его небесных глазах.
– Какие еще, к черту, ключи?! – хрипел я, задыхаясь яростью.
– Ключи в замке зажигания! Об этом ты помнишь?
– При чем здесь ключи? – взвыл я вдруг осипшим голосом.
– Но ты же помнишь о них?
Я пятился, а он наступал, словно загонял в угол. Боже мой! Как он был велик и прекрасен! Почти на голову выше меня, а я – выше среднего… Легким касанием длани своей, что величиной со сковородку, он бы мог запросто сломать мне шею или… зашвырнуть на небо. Меня вдруг охватил соблазн застрелить его, не пристрелить, а именно застрелить, чтоб заткнулся и потух глазами-сверлами, и так велико было искушение, что запихал торопливо «пушку» в карман и куртку застегнул на все оставшиеся пуговицы. Опустился на траву рядом с козой, которая на радостях миролюбиво боднула меня в бок.
– Пришли великие времена, – басил надо мной ее хозяин, – а ты суетой обуян, намерениями жалок и оттого слаб душой и телом.
– Мои намерения…
– Они мне известны, – отрезал.
– Вообще бы и познакомиться не мешало, – пробормотал я, окончательно пасуя.
– Зови меня отец Викторий. А про тебя все знаю. Пошла прочь! – это он козе, которая лезла целоваться. Покорно вякнув, она отпятилась от меня на пару шагов и вперилась в хозяина заискиваюшим взглядом.
«Не уступи, не подчинись!» – вопила моя душа. «Не упорствуй, не упрямься, не капризничай!» – настаивал мозг. «Шли бы вы все…» – отвечал я.
Как небо посерело, не заметил. Как солнце затянули серые тучи, просмотрел. Как умолкли птицы и ветер зашелестел в травах, прослушал. И лишь когда первые капли дождя упали на шею и закатились за шиворот, закрутил головой в замешательстве.
– Пойдем в жилище, – сказал отец Викторий.
Если бы в этом, так называемом жилище, он вздумал выпрямиться во весь рост, то высунулся бы из крыши, как минимум, по грудь. Даже сидя на голом жердевом топчане, он почти касался головой потолочного перекрытия из тех же, как попало набросанных неошкуренных жердей. Лампадка замысловатой конструкции горела бойко, издавая слабый, но какой-то противный запах. Стол – чурка. И стул – чурка. Мы сидели друг против друга, наблюдая игру теней на наших лицах. По крыше забарабанил дождь, и я ждал, что вот-вот где-нибудь обязательно закапает, но, видимо, крыша была сработана добротнее, чем казалась с виду. Дверь, щитом вставленная в неряшливый дверной переплет, убедительно изолировала нас от непогоды, лишь иногда под напором дождя и ветра издавая едва слышимое дребезжание. В мерцаниях лампады можно было вообразить, что находимся не в избушке посередине земли, но в отсеке ковчега, скользящего сквозь мировое ненастье в поисках вершины спасения, а напротив меня – прародитель нового человечества, обреченного на счастливую вечность… Если бы не вонь от лампады…
– Божий мир бесконечен, – заговорил отец Викторий своим красивым низким голосом. – Твоему представлению доступно такое понятие?
– Худ умишком, но к уразумению сподвижен.
– Не ерничай! – сурово сказал он. – Обязан вникать в мои слова, кои ни от кого более не услышишь. Бесконечен он, то есть без начала и конца. В каждой точке творения смысл всего мира, и весь мир – во имя единой души понят может быть, и оттого всякая душа право имеет почитать себя наиглавнейшей во всем мироздании. Нет близких и дальних, поскольку бесконечно Творение. Всяк вправе почитать себя наипричастнейшим Творцу, потому что душа одного с прочими душами не соприкасается, но только знает о них, и не верит другой душе и не любит другую душу…
– Бери мою удочку, – заявила решительно, как только я освободился от рюкзака, – скоро клев начнется.
Петр сосредоточенно смотрел на поплавок и лишь жестом откликнулся на мое появление. Как только я пристроился с удочкой на обглоданной волнами сосне, Юлька тут же втерлась мне в бок и защебетала на ухо:
– Все рыбаки – шизики! Стопроцентные! И еще – садисты. Ждут-не дождутся, когда бедная рыбка их подлый крючок заглотит. Вот посмотри-ка на Петрушу моего, как он потом будет крючок выдергивать! Торжеством засветится весь! И плевать ему, что ей больно… Сам бы разок попробовал зацепиться и отцепиться… Послушай, ей же, должно быть, жутко больно, особенно если внутрь заглотнет…
– Селяви, – ответил я многозначительно, чем только подстегнул ее говорливость.
– Иди ты со своими «селяви», все вы…
– Не хочешь заткнуться, а? – буркнул Петр, а я увидел, что поплавок его вздрогнул, раз… другой… Петр весь напрягся, подался вперед, кончик его удочки подрагивал над ярко-красным поплавком, который снова замер без движения. Чуть подождав, Петр вздернул удочку, проверил насадку и закинул снова так, что теперь три одинаковых поплавка оказались на одной линии на равном расстоянии друг от друга.
– Боль есть субстанция жизни, – сказал Петр серьезно. – Где нет боли, там смерть.
– Но смерть может быть результатом боли, как симптома болезни, – возразил я.
– Нет. Смерть – это результат непреодоления болезни, а соответственно и боли.
– Какие вы умники, слушать противно! – заявила Юлька.
– Что ж это тогда за субстанция жизни, которую нужно преодолевать? – настаивал я.
– У тебя дискретное мышление. Это, между прочим, серьезный недостаток, – наставительно ответил Петр. – А все в общем-то просто. Боль, преодоление и жизнь – три ипостаси одной сущности, как Отец, Сын и Дух Святой. Отец первичен, но Он и в Духе, и в Сыне, и Они в Нем, и понимать это надо диалектично.
– Заткнитесь, а! – зашипела вдруг Юлька, тыча пальцем в мой поплавок. Что-то определенно сидело на моем крючке, и я рванул удилище. Серебристый хариус в пару ладоней взметнулся от моего рывка высоко в воздух, там, в воздухе, сорвался, шлепнулся в воду у самого завала, метнулся змейкой и пропал в темноте глубин. Юлькин визг вовсе не походил на сострадание рыбьим проблемам, я не упустил это подметить, она ущипнула меня за локоть и прошипела в ухо:
– Раз-зя-ва! Тебе зубы дергать, а не рыбу подсекать!
– Пусть живет и радуется!
– Ну да! С оторванной губой!
Она покосилась на Петра, он тоже возился с крючком, потянулась к моему лицу, я чуть отпрянул.
– Хочу губу тебе прокусить. Можно, а?
– Лучше прикуси себе язык. Вкуснее будет. И полезнее.
Обозлился ли я на Юльку или на сорвавшуюся рыбешку, но чего-то разозлился, взял и пересел от Юльки к Марии Васильевне. Она даже улыбнулась мне благодарно.
– Не знал, что вы любите ловить рыбу…
– Ловить рыбу? – спросила она удивленно. – Никогда в жизни не ловила. Много чего делала, а этого нет… Вот Петруша да, бывало засаливали даже, как натащит… И вчера вот, сказал на ночную рыбалку едут, и до сих пор нету…
– Кого… нету?.. – спросил я, ощутив за воротником противный холодок.
– Да Петруши, кого еще. Юля искать пошла, и тоже нету… А ты, значит, не ездил с ними?
– С кем?
– С Петрушей и Васькой… Васька такой лихач… Баламутный… Как по улице летит, того и гляди, курей передавит. Всякий раз в калитку норовит врезаться… Смирный, но баламутный…
– Вернутся… – пробормотал я и вовсе похолодел нутром.
Она даже не взглянула в мою сторону, только покачала головой.
– Как год был ему, с тех пор трясусь что день каждый. И все цыганка подлая… Не дала я ей, что просила, так она пальцем в Петрушу годовалого ткнула и говорит «Мне жалеешь, его потеряешь». И как не было ее, ведьмы. А я ведь верно, пожалела, платок она канючила, а я пожалела, с чего это, думаю, платок ей отдавать, и году не ношенный… Куда они нынче поехали, не знаешь?
Я тихо отодвинулся от нее, воткнул удилище в отверстие соснового сучка, выбрался на песок, упал лицом вниз. Мутило. Кружилась голова. Рядом зашуршал песок. Я перевернулся на спину. Петр сел рядом.
– Клева нет. Наверное, к шторму.
День, между тем, уже скатывался к вечеру, солнце к западу. Запад начинался за другим берегом Озера, и над ним, над другим, едва видимым берегом висело теперь порыжевшее, остывающее солнце. Оно было как раз посередине между матерью и дочкой, что застыли в неживых позах на концах сосны-топляка, выброшенной на берег еще весенним штормом. Оно хоть и угасало, но еще слепило, заставляло щуриться, и в прищуре, если в не знал, не отличил бы, которая мать, которая дочь, так одинаковы были их позы.
– Матери ничего лишнего не сказал? – тихо спросил Петр.
– Слушай, кто нас подставил?
– «Каблук». Больше некому. Перекупили, видать. Думал, угадаю, почувствую, если гнить начнет. Ловчей оказался… А ведь с самого начала по этому делу маета была. Шибко крупный кусок отламывался. Не надо было мне тебя слушать…
– Меня?!
– Хотя, с другой стороны, взять по-крупному и осесть на годик-другой, насколько хватит, а может, и вообще заняться нормальным бизнесом… Купил – продал, продал – купил… Скучно, зато с гарантией… Да, кроме «Каблука», некому… Грешил бы на «ломовиков», да они первыми легли. Видел, в решето их, падали и дергались, как в боевиках… Похоже, я зацепил одного, но горячился, обойма автоматом ушла, а потом только шелк да щелк… Тут и приложили… Ты везучий оказался, а я думал, что я везучий. А впрочем, каждый, наверное, так думает. Ладно, пойду удочки смотаю, толку сегодня не будет.
Он ушел на солнце, а фигура слева на топляке зашевелилась, выпрямилась, двинулась ко мне. Юлька опустилась передо мной на колени, склонилась.
– Ты будешь очень жалеть.
– О чем?
– О том, что ушел один, а не со мной.
– А как же мать? Она с кем?
Юлька прищурилась и долго смотрела в спину Марии Васильевны, сидевшей без движения все в той же позе, в какой я оставил ее.
– Но я же совсем молодая… – не очень уверенно проговорила Юлька. – А без меня у тебя все будет не так, может, даже плохо…
– Не каркай…
– Ты и теперь не поцелуешь меня?
– Я люблю другую.
Как от стенки горох! Тянется губами, тянется грудью. Но вдруг заметил, или показалось… Не дурачилась она. Не было в глазах обычного озорства девки-скороспелки, но тоска зрелой женщины, и даже не тоска любви, а что-то напомнившее мне взгляд мамы в самом первом моем сновидении, когда задохнулся от жалости и сострадания и бессилен был в чувствах своих, потому что сам в том сновидении не существовал, а только присутствовал сознанием. И это не ее, Юльку, обнял я вдруг нежно и крепко и уткнулся губами в щеку… А она почему-то прошептала на ухо: «Спасибо!» И отстранилась от меня тихо и благодарно… А должна бы обидеться, девки рано знают толк в поцелуях. Юлька поднялась, загородила солнце, уже осевшее на горизонт.
– Ты ведь ни в чем не виноват… перед Петрушей?..
– Я? Почему это?
Как-то нехорошо перехватило горло… И голос противный, будто и вправду в чем-то виноват. Взорваться захотелось, вскочить, сказать…
– Я так и знала. Не зря же я тебя с шестого класса люблю. Люблю и люблю и сколько еще любить буду, неизвестно. Долго, наверное. Потом, может, ты меня полюбишь, а я уже устану любить, знаешь, как это трудно каждый день любить кого-то…
Повернулась, ушла на бревна, села рядом с матерью, обняла ее за плечи, и застыли обе на фоне разгоравшегося заката. Петр неторопливо сматывал лески, разбирал по коленам удилища, связывал. Нестерпимо красный горизонт слепил, раздражал. И усыплял…
Проснулся я от холода и грохота. Проснулся словно без глаз, такая беспросветная темень была в мире. Глаза можно было не открывать, собственной руки не увидишь, но я пялился и пялился в темноту, пока, наконец, не уловил слабые мерцающие свечения, что, возможно, исходили от древесной гнили, скопившейся вдоль берега. Глазам, как и ногам, нужно непременно во что-то упираться, чтобы человек мог воспринимать себя, как реальность. Только тогда включится в работу мысль, и сможешь вспомнить, что находишься на берегу Озера, что на Озере шторм редкой силы, что грохот вокруг, это не только волны, но бревна-топляки, они колотятся друг об друга и об камни, не в силах ни в воду уйти, ни на берег выброситься…
Повезло, что случилось уснуть дальше от воды, потому что, сделав наугад несколько шагов, зайцем отпрыгнул назад, побитый мелкими брызгами, колючими и ледяными. Долго ползал и шарился по песку, но нашел-таки рюкзак, достал телогрейку, торопливо напялил, снова сунулся в рюкзак, попался остаток уже черствого батона и еще раздавленная луковица. Не съел, а зажрал, и тогда жажда принялась иссушать горло, и я ни в чем не мог ему помочь. Вода была рядом, ее хватило бы на все население всех мировых пустынь, но между водой и пустынями где-то в темноте шарахались бревна, способные в штормовой истерии ежемгновенно переламывать кости десяткам жаждущих, и продлись шторм до утра, человечество сократилось бы на тысячи или на миллионы… Но если в течение часа я не получу несколько глотков, человечество сократится на меня и на мою мысль о человечестве. А что такое человечество без моей мысли о нем?!
Озеро поставило передо мной задачу собственного спасения, и я должен был решить ее, ведь оно, Озеро опять же, наверняка оставило мне шанс, его нужно только найти и побыстрее, потому что горло горит, губы пересохли и слабость вот-вот поразит тело. Или, возможно, сначала разум? Галлюцинации всякие начнутся… Ведь не в пустыне же пропадаю, а рядом с водой, от одного этого можно «двинуться» быстрее, чем в пустыне.
Целлофановый пакет из-под хлеба! К счастью, он остался в рюкзаке, я не отшвырнул его небрежно, как очень даже мог… Теперь камни… Я шарил по песку, камни были под песком, я выковыривал их, складывал в карманы телогрейки. Потом, натянув телогрейку на голову, пополз к Озеру. Когда водяные брызги застучали по телогрейке, расстелил пакет, придавил углы камнями и откатился назад ровно на десять оборотов. Лежать было холодно, но сдвинься я на полметра, и можно не найти пакет. Досчитав до пятисот (а собирался до тысячи), покатился и на десятом повороте губами ткнулся в мокрый пакет. Три глотка и снова десять оборотов от Озера. Я его перехитрил, да и вообще, после шести глотков показалось, что все это испытание жаждой было не очень-то серьезно, зато холод, от которого уже не спасала промокшая телогрейка, пусть не был смертоносен, но и простуда ни к чему. В темноте можно было только прыгать на месте, и я прыгал, приседал, махал руками и таким дергунчи-ком встретил первое процеживание сквозь ночь рассветных полос с восточной стороны. С рассветом утихал шторм. Зато ветер, породивший его где-то у других берегов, достиг моего берега, стало еще холоднее, и, не дожидаясь полного рассвета, закинув пустой рюкзак за спину, я потопал дальше, в ту самую даль, что лежала на севере Озера и почему-то ждала меня с тем же нетерпением, с каким я стремился к ней.
Глава 5
«Человек может приказать своей душе родиться заново, и она родится. И Господь признает ее новорожденной, чистой и непорочной. И благословит!» Он сказал. Я поверил.
С какого-то момента моего похода-побега стал я ощущать в себе прирастание сил, причем усталость оставалась усталостью, голод – голодом, а силы, тем не менее, прирастали необъяснимым образом, а я не спешил делать выводы, которые ну просто напрашивались на язык. И много другого странного происходило со мной. Шел ведь берегом Озера, низиной, в сущности. А казалось, будто шагаю вершинами, и земной шар по обе стороны от меня щербатыми плоскостями заворачивается книзу, что он вообще не столь уж велик, шарик наш, элементарно досягаем и постигаем, и вообще вторичен в сравнении с чем-то иноприродным, вступившим в благотворный контакт с моей душой. Казалось, что если бы захотел, то мог бы со всем миром, живым и неживым, говорить на равных, как два единственно реальных субъекта – я и мир, если мир – это все то, что не я.
Еще представлялось, что, шагая сейчас по миру, я оказываю ему честь, которой он как-никак достоин. Хотя мог бы, положим, перелететь или переместиться каким-то иным способом туда, где должен рано или поздно оказаться, и все прочие мои соприкосновения с миром совершенно необязательны для меня и являются всего лишь итогом доброй воли, потому что мне это отчего-то еще просто нравится. Нравится шагать по песку и береговым камням, перепрыгивать с одного на другой, нравится смотреть на небо и на воду, камешек иной подобрать и швырнуть подальше. Дышать чистым, прохладным воздухом – это тоже мне нравится, а не дышать можно, но неинтересно.
Мне даже нравится быть уставшим и голодным. Никто меня не погоняет, захотел – отдохнул. А голод – нужно только озадачиться, как ночью с жаждой, но еще интереснее – провериться на выносливость и в том и в другом…
Берег петлял и извивался, и я вместе с ним. Старался идти ближе к воде, особенно где песок, чтобы следы мои были видны из космоса всякому, кто мог оттуда заглядеться на землю в неземной тоске. В поисках Божества люди задирают головы к небу, а попавший туда пялится вниз. Вот уж, воистину, глупость человеческая! Об ЭТОМ я сейчас знал больше всех, и если соответствующим мыслям не давал ход, так только потому, что еще не время. И не место. Определится МЕСТО, придет и ВРЕМЯ. Сейчас же я только рождаюсь для нужного времени и места, и за спиной лишь одно мое небытие, из которого я объявился на Озере с великой целью: волей своей вмешаться в круг мирового зла, то есть моего личного зла, что одно и то же, пресечь его и спасти человечество, то есть мою маму, что одно и то же, от вечного страдания. И я на это благословлен! И ни слова больше!
Был полдень, становилось жарко, и пора было подумать о привале и еде. Вокруг все было красиво, но остановиться хотелось в особенно красивом месте, и я его высмотрел. С пологого холма к самому берегу спускалась рать прямоствольных сосен. Но три из них спустились ниже дозволенного и оказались в полосе воздействия штормовых волн. Волны вымыли из-под них песок, обнажив корни, и на этих корнях-ходулях они стояли теперь, обескураженные собственным легкомыслием, искривленные тщетными попытками взобраться назад на холм. Под ходулями самой большой из них можно было устроить неплохой балаган, чем я и занялся. Берег завален был сосновой щепой иногда метровой длины, этими щепками я сначала перекрыл солнечную сторону и получил теневую площадку, по бокам, со стороны Озера оставил вход, через который затем проник в убежище и развалился на еще не остывшем песке. Тогда напомнил о себе голод. Я начал выворачивать рюкзак, набралась полная ладонь хлебных крошек, перемешанных с явно несъедобным мусором. С целью отделить зерна от плевел, выполз из балагана, и в этот момент кто-то ощутимо ткнул меня в спину. Я дернулся, развернулся и замер пораженный… Передо мной стояла обыкновенная домашняя коза и, склонив чуть набок свою рогатую башку, умнющими глазами смотрела на меня.
– Слушай, хрущевская корова! Откуда ты тут взялась? – спросил я и ткнул пальцем ей в лоб промеж рогов. В ответ она потянулась губастой мордой к моей другой руке, в которой, сжав кулак, я сберегал последние хлебные запасы. Как только разжал пальцы, рогатая тварь мгновенно слизнула своим шершавым языком хлебные крошки вместе с мусором и мотнула мордой, не выказав при этом особого удовольствия.
– Ну, падла, – сказал я угрожающе, – за это я сейчас сначала отдою тебя, а потом пристрелю и зажарю.
Коза поняла меня с полуслова, символически боднула в плечо и кинулась прочь вприпрыжку в обход сосновбго холма, а я за ней, на ходу выковыривая из кармана куртки «пушку» с тремя неиспользованными патронами. Трудно сказать, были ли мои намерения столь серьезны, зол я, однако же, был, потому и не сразу заметил, что бегу по тропинке, не ахти как утоптанной, но очевидной. Короткий козий хвост мелькал впереди меж кустов багульника, и всего лишь через минуту преследования мы, то есть коза и я, оказались на небольшой полянке перед жалкой зимовьюшкой, сколоченной из жердей, с односкатной крышей, покрытой все той же сосновой щепой. Примитивная вставная дверца валялась рядом с еще дымящимся кострищем, сооруженным из камней, на камне – котелок с торчащей из него деревянной ложкой. Картинка была – что подарок золотой рыбки! Я приближался к кострищу, как Али-баба к сокровищам разбойничьей пещеры. С «пушкой» в руке опустился на колени, и запах настоящей ухи привел в благостный трепет всю мою физическую сущность. И тут из зимовьюхи появился человек. Когда, перешагнув через порожек, он разогнулся, я даже ахнул от удивления, столь необычен внешностью был этот владелец наглой козы. Не будучи специалистом в разного рода церковных причиндалах, я, однако же, сразу зачислил незнакомца по этому, ныне вновь обретающему популярность ведомству. Он был не в одежде, но в облачении, весьма скромном, скорее всего в рабочем варианте облачения, но ведь не спутаешь. Ликом человек был, как и положено, светел. И с этим тоже не ошибешься. Человека, не свершавшего в жизни ошибок, узнаешь, как самого близкого родственника. Ох уж эти счастливчики-безошибочники, отличники жизни! Никогда им не завидовал.
Не без раздражения ждал я, когда он начнет вещать типично проникновенным голосом, и был весьма ошарашен, услышав, во-первых, очень низкий тембр, а во-вторых, почти грубость.
– Стрелять-то ведь не умеешь. Зачем с оружием таскаешься? Оружие не для таких, как ты!
Теперь только заметил, что он молод, возможно, не старше меня, что, должно быть, очень силен. Даже хламида свободного покроя не могла скрыть атлетичности его фигуры, и отчего-то я не спешил расставаться с «пушкой».
– По-моему, тебе сейчас сподручнее в руке ложку держать.
Ах, как он был прав! Я сунул «пушку» в карман, поднялся.
– Будем знакомы! Меня зовут…
– Неважно. Садись и ешь, пока уха совсем не остыла.
Согнулся пополам и исчез в избушке. Я посчитал, что церемониальная часть так или иначе выполнена, и в течение нескольких минут бездумно наслаждался ублажением моего обидчивого желудка. Хозяин появился, навис надо мной с берестяным туесом в руках. Я поднялся и принял от него. Молоко. Конечно, от той самой, что привела… Она, между тем, стояла отдаль у края поляны, пялилась на меня и задумчиво жевала. «Бывай здорова, рогатая!» – пробормотал я вместо «спасибо».
И тут мой благодетель улыбнулся нормальной человеческой улыбкой.
– Хлеба, к сожалению, нет. Не сеем, не пашем.
– И давно… не сеете и не пашете?
Пристально посмотрел на меня, ответил уже без улыбки:
– Со дня Второго Пришествия.
– Вот так, значит? – уточнил я. – Последнее время газет не читал, не в курсе. Можно пить?
– Конечно.
Подлая утроба моя торжествовала по мере насыщения козьим нектаром. Благость распространялась от горла по всему телу, тело сладостно постанывало, голова хмелела, точнее, мыслящая субстанция в мозгах пришла в этакое прибалдежное состояние, когда все мысли в обнимку друг с дружкой, и никаких тебе антимоний, окромя всеобщего соголосия… Забыв о своем кормителе-поителе, пошатываясь, отошел подальше от кострища, сначала на колени пал, а затем развалился на траве, раскинув руки так, словно весь мир хотел заключить в благодарные, дружеские объятия. Какие-то ленивые сомнения заползали в душу и лениво окапывались там с моего ленивого согласия.
Мир физических предметов терял причинные связи: деревья свободно перемешались по холмам, Озеро облаком проплывало над землей, кролики гипнотизировали удавов, люди расходились друг от друга в разные стороны, и для каждого находилась сторона… Потом грани вещей стали исчезать, вещи растворяться в вещах, так что остались одни цвета, но взаимопоглотились и они, мир превратился в одноцветный экран, на котором медленно начало вызревать изображение самого главного, ради чего весь мир пожертвовал своим разнообразием. Сначала руки… Да, сначала это были руки, и долго были только они, а я уже трепетал, потому что узнал их. Руки были на лице. Сквозь неплотно сжатые пальцы я видел мамины глаза, а в ее глазах был ужас! Она смотрела на меня, то есть, без сомнения, я как-то присутствовал перед ее взором, ведь ни с чем не спутаешь обращенный на тебя взор. Но ужас… Словно не меня она видела, а мой разложившийся труп. Я же был жив, я не просто был жив, я был жив новой жизнью, в сущности, сейчас я был несоизмеримо лучше того, кого она родила когда-то, и если в я был таким от рождения, потусветный приговор обернулся бы для нее вечным раем, вечным блаженством… Раздражение охватило меня.
– Какого черта, мама! – закричал я, и это было ошибкой. Экран потух. Наступившая темнота была похожа на небытие, из которого меня выдернули людские голоса. В том месте, где тропа выходила на поляну, на границе зарослей багульника и поляны мой благодетель разговаривал с мужиком, что был ему по бороду, не по-таежному цивильно одет, а на фоне баса хозяина козы его голос слышался почти что бабьим визгом и показался мне знакомым. Заметив, что я встал, гигант в церковном облачении сделал какой-то жест, и его собеседник, торопливо кивнув, засеменил по тропе в сторону Озера. И тут я узнал его.
– Стой, сука! – взревел я, выхватывая «пушку» из кармана.
Вместо выстрела – щелчок. Патрона почему-то не оказалось в патроннике. Передернув затвором, я кинулся к тропе и на бегу успел пальнуть пару раз в мелькавшую меж кустов спину, но был как скалой перехвачен…
– Убийства жаждешь?
– Это «Митрич» Каблуков! Он нас всех подставил, гад! Из-за него… Не мешай!
– А ключи помнишь? – спросил громоподобно «святоша», и голубые молнии сверкнули в его небесных глазах.
– Какие еще, к черту, ключи?! – хрипел я, задыхаясь яростью.
– Ключи в замке зажигания! Об этом ты помнишь?
– При чем здесь ключи? – взвыл я вдруг осипшим голосом.
– Но ты же помнишь о них?
Я пятился, а он наступал, словно загонял в угол. Боже мой! Как он был велик и прекрасен! Почти на голову выше меня, а я – выше среднего… Легким касанием длани своей, что величиной со сковородку, он бы мог запросто сломать мне шею или… зашвырнуть на небо. Меня вдруг охватил соблазн застрелить его, не пристрелить, а именно застрелить, чтоб заткнулся и потух глазами-сверлами, и так велико было искушение, что запихал торопливо «пушку» в карман и куртку застегнул на все оставшиеся пуговицы. Опустился на траву рядом с козой, которая на радостях миролюбиво боднула меня в бок.
– Пришли великие времена, – басил надо мной ее хозяин, – а ты суетой обуян, намерениями жалок и оттого слаб душой и телом.
– Мои намерения…
– Они мне известны, – отрезал.
– Вообще бы и познакомиться не мешало, – пробормотал я, окончательно пасуя.
– Зови меня отец Викторий. А про тебя все знаю. Пошла прочь! – это он козе, которая лезла целоваться. Покорно вякнув, она отпятилась от меня на пару шагов и вперилась в хозяина заискиваюшим взглядом.
«Не уступи, не подчинись!» – вопила моя душа. «Не упорствуй, не упрямься, не капризничай!» – настаивал мозг. «Шли бы вы все…» – отвечал я.
Как небо посерело, не заметил. Как солнце затянули серые тучи, просмотрел. Как умолкли птицы и ветер зашелестел в травах, прослушал. И лишь когда первые капли дождя упали на шею и закатились за шиворот, закрутил головой в замешательстве.
– Пойдем в жилище, – сказал отец Викторий.
Если бы в этом, так называемом жилище, он вздумал выпрямиться во весь рост, то высунулся бы из крыши, как минимум, по грудь. Даже сидя на голом жердевом топчане, он почти касался головой потолочного перекрытия из тех же, как попало набросанных неошкуренных жердей. Лампадка замысловатой конструкции горела бойко, издавая слабый, но какой-то противный запах. Стол – чурка. И стул – чурка. Мы сидели друг против друга, наблюдая игру теней на наших лицах. По крыше забарабанил дождь, и я ждал, что вот-вот где-нибудь обязательно закапает, но, видимо, крыша была сработана добротнее, чем казалась с виду. Дверь, щитом вставленная в неряшливый дверной переплет, убедительно изолировала нас от непогоды, лишь иногда под напором дождя и ветра издавая едва слышимое дребезжание. В мерцаниях лампады можно было вообразить, что находимся не в избушке посередине земли, но в отсеке ковчега, скользящего сквозь мировое ненастье в поисках вершины спасения, а напротив меня – прародитель нового человечества, обреченного на счастливую вечность… Если бы не вонь от лампады…
– Божий мир бесконечен, – заговорил отец Викторий своим красивым низким голосом. – Твоему представлению доступно такое понятие?
– Худ умишком, но к уразумению сподвижен.
– Не ерничай! – сурово сказал он. – Обязан вникать в мои слова, кои ни от кого более не услышишь. Бесконечен он, то есть без начала и конца. В каждой точке творения смысл всего мира, и весь мир – во имя единой души понят может быть, и оттого всякая душа право имеет почитать себя наиглавнейшей во всем мироздании. Нет близких и дальних, поскольку бесконечно Творение. Всяк вправе почитать себя наипричастнейшим Творцу, потому что душа одного с прочими душами не соприкасается, но только знает о них, и не верит другой душе и не любит другую душу…