Страница:
- Этот...- она кивнула туда, куда ушел Длинный.
- Да и сама догадалась бы...
- А какой же резон ему был говорить вам?
- Господи! - она прислонилась головой к стволу кедра, на корнях которого они сидели, и Селиванов не рискнул предупредить ее, что смола попадет в волосы. - Господи! Какое это имеет значение, кто что сказал! Сколько он еще проживет?
А разве Селиванов знал про то?
- Есть у меня корень целебный, будем поить, авось вытянем!
Нет, надежду в ее глазах он не зародил. Они остались грустно спокойными.
- Зачем этот идет? Чего ему надо? - допытывался Селиванов.
- Папин злой гений...
- Чего?
- Борец за идею. Впрочем, не знаю. Может быть, и борец... Но он злой. Вы его не задевайте. Я... - тут она вся съежилась, быстро оглянулась, - я боюсь его!
- Не боись! - затрепетал от радости Селиванов.
- Не таких видывали!
Она с сомнением посмотрела на него, он это сомнение понял. Чего там, мужик он не внушительный. Иван бы - другое дело! А вот еще неизвестно, кто из них для девки надежней оказался бы.
- Не боись! - подмигнул он ей. И сам в этот момент ничего не боялся.
Потом что было?.. Устроились в зимовье. Отец с дочкой на нарах, Селиванов с Длинным на чердаке. Бегал Селиванов за корнем, варил отвар, поил больного. Тот пил, морщился и кашлял. Длинный днями шатался по лесу, палил из пистолета в дятлов, спать заваливался рано. А Селива-нов часто допоздна просиживал на чурке в углу, слушая разговоры офицера с дочкой, иногда и сам встревал, если уместность была.
Через неделю (долее тянуть уже было нельзя) погнал лошадей в деревню. Конюх крыл его матом и махал кулаками. Иван же, когда Селиванов к нему пришел, за грудки схватил, чуть в воздух не поднял.
- Куда лошадей гонял?
Селиванов долго и убедительно врал чего-то, рвал на себе рубаху, крест на живот клал, что не на черное дело и что отродясь более к его кобыле не подойдет, потому что жрет она без меры, а потом такие звуки издает и вонь, что зверье с тех мест опрометью уходит...
Иван не поверил ничему, но против селивановской брехни долго устоять не смог: ворчал, сверкал глазами и остывал.
На Чехардак Селиванов вернулся утром следующего дня. Не доходя сотню шагов до зимовья, на тропе встретил офицера, встревожился.
- Гуляю! - успокоил тот.
- А где... все?
- Спят. А утро какое чудесное! Устал? Мешок-то какой!
Селиванов и верно, нагрузился плотно: хлеб, мука, сало, овощи... Светличная позаботилась.
- Посиди, отдохни! - предложил офицер, и Селиванов понял, что поговорить хочет. Скинул лямки, мешок прислонил к пню, выбрал место посуше. Сели. Перед глазами - вершина той самой горы, с которой когда-то так ловко постреливал Селиванов начальников со звездами. Страсть, как захотелось похвастаться (другого случая не представится) , чтоб оценили его ловкость по достоин-ству. Но придержал язык, не до него теперь... А тот между тем молчал. Солнце, отчаявшись вдох-нуть в него жизненную силу, будто отражалось от бледности его лица или вовсе обтекало сторонами. В самом лице произошли неуловимые изменения.
- В Бога веришь? - спросил офицер.
Селиванов такого вопроса не ожидал, замешкался, соображая, как сказать лучше.
- Не верить грех, а верить мудрено... - пробормотал он и побоялся, что будет уличен в лукавстве, но тот будто не слышал ответа. Он смотрел на вершину селивановской горы, или даже поверх ее, и чуть покачивался.
- Сколько здоровых, сильных пытались проникнуть в Россию и гибли! А я прошел... И если это - Бог, то в чем Его воля, а в чем попущение?
Замолчал. Селиванов попытался развить тему.
- Когда солнце в глаза, тогда про Бога думать несподручно, вот ежели ночью...
- Ты прав, - серьезно согласился с ним офицер. - Солнце делает мир плоским, а ночь дает перспективу... Ночью познаешь суть величин. Свет сквозь тьму... Свет во тьме... Но мне этого уже не успеть понять, хотя жизнь этим начиналась. И была Истина, как будто сама собой... а потом будто дымкой подернулась и превратилась в привычку. А жизнь пошла сама собой...
Селиванов чувствовал себя собакой, когда она вслушивается в речь человека в надежде услышать знакомое слово. Но был он не собакой, а человеком; и потому думал про себя о том, что за всякой мудреностью кроется нечто очень простое и ему давно известное; и что если иной говорит сложно, так то ли потому, что говорить просто не умеет, то ли чтоб цену себе повысить.
- Красивая у меня дочь? - спросил офицер без всякого перехода.
Селиванов изобразил восхищение.
- А ты заметил, как она произносит слово "папа"? Словно учится его произносить, сама его слушает! Так же, как и я... Мы с ней учимся быть отцом и дочерью... Ты заметил, она произносит слово "папа" иногда только для того, чтобы услышать его, ведь раньше, если произносила, так только в мыслях или шепотом... Но ведь, наверное, совсем другое дело, когда на это слово кто-то откликается. Только тогда оно и звучит по-настоящему...
За спиной - шаги.
- Господи! Папа! Я уже не знала, что и думать! Ну зачем ты один уходишь!
На глазах слезы. Причесаться после сна не успела, в платьице, босиком... Опустилась около отца на колени, с осторожной, робкой лаской коснулась его руки. Было в этом прикосновении столько сокровенного, что Селиванов отвел глаза, сотрясаясь от зависти и от досады на самого себя. "Неужели он и вправду помрет?!" - впервые всерьез подумал он, и незнакомое ощущение крадущегося, шуршащего ужаса обнаружил где-то под сердцем, почти в животе. Он, видевший смерть и творивший ее сам, видно, самую жуть смерти не ухватывал, потому что не знал жалости.
- Пойду однако... - растерянно пробормотал он, надевая лямки мешка на плечи.
- И ты иди! - сказал офицер дочери. - А я еще посижу. Поди! Поди! Помоги Андриану Никанорычу с продуктами разобраться, да чайком напои, с дороги он...
Несогласная, но послушная, она поднялась и, не говоря ни слова, пошла по тропе впереди Селиванова. Через несколько шагов он заметил, как в беззвучных слезах дрогнули ее плечи.
- Сердце себе не рви и ему боль не усугубляй! - прошептал Селиванов ей в спину. - Отвлекать его надо от черной думы! Черная дума человека подталкивает, куда ей надо! Понимаешь?
Она кивнула.
- Забытие про болезнь да корень целебный - одна надежда!
- Мама, когда была жива, рассказывала о нем как о неживом. Я привыкла, что он просто был когда-то... И вдруг - он! Словно воскрес ненадолго, чтобы снова уйти... Я не могу!
Она опустилась на мох и заплакала в голос. Селиванову присесть рядом мешал мешок за спиной, он нагнулся, сколько позволяла тяжесть, зашептал горячо:
- Перестань, говорю! Слышь! Щас же перестань! Тебе Бог, считай, с того света послал дочерность познать! А сколько после той резни сиротами вечными остались!
Она не принимала его слов, потому что не было в них справедливости для нее, а лишь правда, которую она и так знала, и неизвестно, может, лучше б и не знала...
- Как я жить теперь буду! - крикнула она. И Селиванов не нашелся, что ответить, лишь взял ее крепко за плечи и поднял на ноги.
- Услышать может! - потом сказал он.
Это подействовало. Она заспешила по тропе, тревожно оглядываясь и вздрагивая от слез.
Опухший от сна Длинный встретил их у зимовья, подозрительно оглядывая.
- Где Николай Александрович?
- Гуляет, - небрежно ответил Селиванов, задевая его мешком в дверях зимовья.
Что еще было тогда? Была еще летняя ночь, когда Николай Александрович рассказывал о себе дочери и Селиванову. Луна успела перекочевать из одного окна в противоположное, фитиль лампы подрезался трижды, и трижды кипятился чай. В эту ночь кашель отпустил больного на отдых, а думалось - на выздоровление.
Рассказывал он о том, как бедствовал в Китае после перехода границы, как странно погиб полковник Бахметьев, как перебрался в Европу и обучился шоферскому делу, как обретал надежду в среде белого воинства, верного своему знамени, как нашел женщину... И об этом рассказал, хотя и не сказал, как потерял ее.
Чувствовал Селиванов, что разговор этот вроде как исповедь, но не совсем, потому что не живет человек без порчи и греха; об том же больной умалчивал и жизнь свою рассказывал, как сам видеть ее хотел и дочке это видение передать. Интересен был Селиванову его рассказ, да непоня-тен. Хотел он услышать, что есть "белая" правда, рассказ же офицера был про благородство, а про правду все так, будто она - сама собой; и была для Селиванова она - эта из рассказа лишь проглядывающая "белая" правда предпочтительней правды "красной" лишь тем, что никак не касалась его самого, на жизнь не замахивалась, пролетала гордым словом где-то много выше его головы, оставляя Селиванову право на его правду "третью". И той недоброй жалостью, какой жалел всех, в землю полегших за правду "красную", той самой пожалел он за "белую" правду полегших мужиков; и папаню своего вспомнил благодарно за то, что сберег сына от чужих страстей; и о себе подумал с достоинством, что не положил себя угольком в чужой костер. Еще подумал о том, что если бы весь российский мужик сообразил так же, как он, кто бы тогда с кем дрался? Ведь красные и белые молотили друг друга мужиком, а если бы он своей правде верен остался, что тогда было бы? И, улучив момент, спросил осторожно:
- Вот когда б мужики не пошли ни за красных, ни за белых, чем бы тогда все дело кончилось?
Офицер посмотрел удивленно, лицо помрачнело. Не сразу ответил.
- Пустое спрашиваешь. Те, кого ты называешь мужиками, народ то есть, он не сам по себе...
Селиванов торопливо перебил:
- А я вот сам по себе, и папаня мой был...
Тот с досадой махнул рукой.
- Случайность. Глушь. Если белым не помогал, значит, помогал красным. Невмешательство - тоже помощь!
Селиванов хотел возразить, но опередила Людмила.
- Но, папа, они тоже говорят - ,,кто не с нами, тот против нас!"
- И они правы! Кто не с ними, тот против них!
Она с сомнением покачала головой.
- Меня как дочь офицера (мы с мамой не скрывали) в институт не приняли. Работу нашла по знакомству только... Но разве я против них?
Будто сама себе вопрос задавала. Селиванов радостно встрепенулся!
- Я ж то самое говорю! Это они против! А мы сами по себе!
Отец отвечал дочери, на реплику Селиванова не обратив внимания:
- Ты комсомолка? Нет! Ты веришь в их собачий коммунизм? Нет! Не веришь ведь?
- Не верю! Они злые! Они друг другу не верят! Но...
- Вот и все! И больше ничего не нужно говорить! Главное, чтоб им не верили! Хотя...
Луна в этот момент появилась в другом оконце, и желтый свет упал на его лицо, загороженное от лампы подушкой.
- Хотя неверием долго жить нельзя. Совсем нельзя! Но люди хотят жить и потому способны поверить в нелепое. Я проехал всю Россию... Это страшно и безысходно...
- А я все равно сам по себе! - упрямо вставил Селиванов.
- Если бы так, мне помогать не стал бы!
Селиванов ткнул пальцем туда, где спал Длинный.
- Ему не стал бы! Я хорошему человеку помогаю.
- Нет хороших людей! - резко возразил офицер. - Есть правые и неправые!
- А он какой? - Селиванов снова ткнул пальцем туда же.
Офицер явно смутился.
- Борьба ожесточает... Идеалисты погибают первыми...
Это был не ответ, и Селиванов самодовольно хмыкнул. Но весь этот разговор был ему нужен, он укрепил его в своей вере и правде. Не только отдельных людей, но и все в жизни привык он представлять для собственной ясности в образах тайги, как бы переводя жизненную многоголоси-цу на язык ему понятный и доступный. Власть, что царила там, везде за пределами тайги, он представлял себе в образе разъяренного кабана, не только четырьмя свинячьими копытами приросшего к земле, но и всей своей неуклюжей плотью. Опасный зверь, нет слов! Но разве нет на него сноровки да смекалки!
А вот "белую" правду, как она рисовалась со слов офицера, Селиванов видел этаким козлом таежным, с мощными рогами на голове, парящего в вычурном, затяжном прыжке, или склонив-шим голову в боевой готовности всеми выкрутасами рогов навстречу противнику. Но в высоком прыжке наиболее уязвим он для пули, а рога больно хитро закручены, чтобы быть надежным оружием. Кабан порвал козла! А в кабаньем царстве кем нужно быть, чтоб выжить? Понятное дело, росомахой! Пакостный зверек, не без подлости. Но Селиванов себя со зверем не путал...
Полная, как диск, луна выставилась в оконце зимовья, и от ее навязчивого присутствия всем стало не по себе. Но никто не решился завесить окно или хоть вслух заметить это, будто боялись признать дурной знак. А так и было...
С той ночи, назавтра и после, все стало быстро и неуклонно свертываться к концу. Селиванов еще раз бегал в деревню за продуктами. Светличная ревела, упаковывая мешок. Собаки на базе вели себя беспокойно. Селиванов держал их на привязи, чтоб не путались под ногами.
Людмила, глядя на тающего отца, сама таяла: осунулась, поблекла, глаза сухо блестели. Угрюмее с каждым днем становился Длинный. А дни стояли солнечные, тихие, ночи теплые; больному же было зябко и днем, и ночью. Его озноб передавался всем, и Селиванов часто ловил на себе такой взгляд девушки, будто и она, и все вокруг тоже должны скоро умереть. Хуже того, Селиванов сам стал покашливать; прикрывал рот рукой, потом внимательно смотрел на ладонь, не появилась ли кровь, хотя ни в какую свою болезнь не верил.
Больше не было долгих разговоров по вечерам, но успел офицер сказать ту фразу, которую ждал Селиванов: "Дочку не оставь!" Сказал ему один на один, и хотя Селиванов лишь мотнул головой, тот мог умирать спокойно, насколько может человек спокойно умирать.
Когда, наконец, это случилось в середине ночи, собаки вовсе не завыли, как то должно быть по народному наблюдению. Людмила окаменела около нар, Длинный сутуло стоял у двери. Селива-нов все еще не верил, все еще гоношился вокруг и никак не мог найти явное отличие мертвого от живого. Когда и живому подтверждения не нашел, растерялся, беспомощно разводил руками и вроде не в силах сообразить был, какое слово требуется сказать в таком случае. Еще что-то совсем незнакомое творилось с его душой, чего вовсе не было, когда умер отец. Если бы кто сказал ему, что это - жалость, он возмутился бы. Но душа его исходила томлением, было ей так нехорошо, почти тошно; и ничего не оставалось Селиванову, как удивляться самому себе.
По рассвету он начал делать гроб из старого запаса досок. Шуметь старался как можно меньше, чуть ли не после каждого удара молотком пугливо оглядываясь в сторону зимовья, словно кто-то мог появиться и устыдить его.
Самым страшным было то, что вокруг будто все смолкло; наступило молчание, когда из тайги ушел всего один голос, меньше даже - кашель... И это было еще одним нарушением прежних представлений Селиванова, главным образом - о самом себе. Что ему эти люди, случайно оказавшиеся на его тропе? Он жил до них и после них будет жить! Разве не так?
А тайга онемела...
Хоронили к вечеру. Неживая бледность появилась на лице Людмилы. Она делала все молча, не глядя ни на кого и, казалось, никого не замечая. Над могилой, которую Селиванов аккуратно обложил зеленым дерном, Длинный произнес речь, ненужную никому, кроме него самого. В тех словах было о борьбе и о чести. Пальнули из пистолета и ружья. Потом уже больше нечего было делать. Людмила сказала, что хочет побыть одна. Селиванов думал схорониться на всякий случай в кустах, мало ли что от отчаяния девке могло в ум прийти, но Длинный повел его к зимовью для разговора.
- Будешь работать со мной.
- Чего работать? - не понял Селиванов.
- Не прикидывайся и про шуточки свои забудь! - угрожающе ответил тот. - Придет от меня человек если, сделаешь, как скажет!
- Какой человек? - передергиваясь ознобом, снова спросил Селиванов.
- Ты дурака не валяй! - еще злее ответил Длинный. - Я тебя из-под земли достану, если что!
Селиванов понял, что самое лучшее - соглашаться. Но не тот он человек, кого повязать можно, кого холуем сделать! Зелен парень! Был бы умен, попросил помощи али совета; может, и не отказал бы. Селиванов прятал глаза, чтобы мысли не выдать, испуг изобразил, как умел, весь искривился в притворном холопстве.
- Ее, - Длинный кивнул в сторону могилы, - определю в новое место. Через нее будем связь держать. Племянницей твоей будет.
Селиванов напрягся, как перед очень нужным выстрелом. "И девку с собой повязать хочет... Он дурак! Скоро влипнет и девку погубит!"
Еще за минуту до того Селиванов чувствовал себя наследником. Ему, именно ему, поручил отец свою дочь, как бы передал на усыновление. "А теперь эта оглобля отнять хочет ее на прихоть глупости своей... Не бывать!" Решил сперва попробовать по-хорошему:
- Послушай, давай я тебе буду чего хошь делать, а девку-то, может... Ну ее!.. Пущай живет себе...
Тот презрительно взглянул на него.
- Жить! Ее жизнь - месть за отца, продолжение его дела! Для нее другой жизни нет!
- А ты спрашивал?..
- Заткнись! - оборвал его Длинный.
"Погубит! Шлепнуть?" - Но понял: не сможет "шлепнуть", что-то действительно повязало его с Длинным, и эту повязку он чувствовал капканом на ногах. - "Думать надо! Думать! Девку не отдавать!"
- Сегодня уйду. Подыщу ей место. Жди меня здесь. Смотри!
- А как же! Конечно! Тут будем, - радостно залепетал Селиванов. "Отсрочка! Глуп! Совсем глуп! Ничего в людях не кумекает!"
Когда говорили втроем о том же, Людмила слушала равнодушно, то ли не понимая, о чем говорят, либо ей действительно была безразлична ее дальнейшая судьба. Селиванов будто нечаян-ными репликами пытался объяснить ей, чего хочет Длинный, но безуспешно. Она была согласна на все. Длинный ее молчание принял как должное. Он вошел в роль главного, а может быть, он таковым и был. Но только не для Селиванова.
Ушел вечером. Но разговор, на который Селиванов надеялся, оставшись наедине с Людмилой, не получился. Она была как во сне, ничего не слышала, не понимала, сидела неподвижно на нарах, отказывалась от еды. В конце концов Селиванов насильно заставил ее поесть и уложил. Сам лечь на место умершего не решился, устроился на чурке у столика, голову положив на руки, но тоже не мог уснуть, как бывало с ним всегда, когда предстояло на утро действовать рискованно и ответственно. Утром объявил без всяких разъяснений:
- Уходим сегодня! Собираться надо.
Она сначала никак не приняла это, но кинув взгляд на пустые, аккуратно накрытые одеялом нары, где всего сутки назад лежал ее отец, встрепенулась испуганно и выскочила из зимовья. Селиванов нагнал ее уже около могилы. Она упала на нее и впервые, наконец, дала волю слезам. И Селиванов облегченно вздохнул. Он отступил за деревья, сел на мох и приготовился ждать.
Спустя час, обессиленную, с перепачканным землей и слезами лицом, поднял он ее решитель-но и привел к зимовью. Заставил умыться, собраться и поесть перед дорогой.
Собаки подняли скандал. Оставаться без хозяина, но с людьми, - такое они еще могли принять. Когда же выяснилось, что хозяин уходит и оставляет их одних, они, взметнувшись на задние лапы и задыхаясь в ошейниках, завыли на всю тайгу жалобно и пронзительно. Селиванов, замахнувшись, цыкнул:
- Сидеть, стервы! Сегодня приду! Сказал, приду!
Вой перешел в скулеж, который и сопровождал их по тропе до первого крупного поворота.
С главной тропы, однако, Селиванов скоро свернул; пройдя с километр по камням и завалам, он вывел Людмилу на маленькую, еле заметную - скорее звериную, чем человечью, - тропу, что на камнях вовсе терялась, а в высокой траве была почти не видна. Он не хотел рисковать. Вдруг Длинный вздумает сразу вернуться... Людмила выдохлась на третьей версте, потом было еще три или четыре привала. Селиванов не торопил. Почти к вечеру вышли они на Рябиновку, но и тут некоторое время пробирались по зарослям, чтобы подойти к дому егеря, как объяснил Селиванов, с подветренной стороны, чтоб ни одна живая душа не увидела их.
Оставив девушку в кустах, озираясь по сторонам и согнувшись, Селиванов шмыгнул в калитку и досадливо поморщился: Иван был дома.
- Явился, бродяга! - встретил его хозяин.
Селиванов, даже не здороваясь, без всякой подготовки выпалил:
- Дело есть, Ваня!
Тревожно было оставлять Людмилу одну.
- Натворил чего-нибудь? - подозрительно покосился егерь.
- С человеком беда, Ваня, с хорошим человеком! Помочь надо!
Рябинин смотрел на него еще подозрительнее.
- Можно, приведу?.. Потом все растолкую... Помочь надо! Я щас!
Вдруг ему представилось, что Людмила не останется на месте, уйдет куда-нибудь... Бегом вылетел он за калитку, кинулся в кусты и, обнаружив ее, вздохнул облегченно.
- Ну, все в порядке! Идем!
Рябинин настороженно стоял посередине прихожей. С удовольствием наблюдал Селиванов, как расширялись глаза егеря, как забегали руки по рубахе, выпущенной поверх брюк, как давился Иван языком, пытаясь ответить что-то на тихое Людмилино "Здравствуйте!" Он суетился по дому, растерянный, беспомощный, безъязычный, пока не взмолился, наконец взглядом к Селиванову: чего с ней делать-то, мол!?
- Ну, ты чо, Ваня, мечешься? - снисходительно, с отеческим укором сказал Селиванов. - Человека покормить надо, пятнадцать верст отмахали!
Хотя и не в себе была Людмила, и устала с дороги, но жалко ей стало этого вдруг ссутуливше-гося длиннорукого верзилу. И когда в очередной раз загремела у него под рукой посуда, она встала и предложила свою помощь. Он молча уступил место у плиты и жалобно взирал на Селиванова. Еще в тот момент, когда секундой оказались они рядом: она - ниточка серебряная, он моток пряжи грубой, у Селиванова мелькнула мысль, что, дескать, интересный получиться бы мог узор, если серебряной ниточкой да по сукну... Но это была не мысль, а так, баловство... Длинный рядом с ней куда лучше смотрится!
Вспомнил про Длинного, и засосало под ложечкой. "А может, плюнуть на все, смотаться на Гологор или еще куда, пусть Длинный с егерем стакнутся!" Но знал - не выдюжит Иван против того, уступит, да и прав не уступать не имеет. И от сознания, что он, Селиванов Андриан Никанорыч, единственно может развязать этот колючий узелок, такой к себе почтительностью преисполнился, что даже прикрикивать стал на егеря: не гоношись, мол, попусту, если в своем доме - не хозяин, отыдь в сторонку, а мы уж сами...
Иван взглянул на него недобро и стал листвяком согбенным посередине избы. Селиванов подмигнул ему, и они вышли. На ступеньке крыльца Иван по-песьи взглянул другу в лицо. Очень хотелось покуражиться Селиванову, да времени не было - предстояло еще возвращаться на Чехардак, сегодня же.
- Значит, чего, - сирота она. Отца ее я схоронил на Чехардаке вчера. Деваться ей некуда. У меня, сам знаешь, каков дом. Так что, Ваня, пущай у тебя побудет малость, а там придумаем...
Сказанного, конечно, мало было для ясности, и Иван попытался расспросить, как, дескать, на Чехардак попали и прочее, но Селиванову и некогда было, и лень. Да и лучше, если сама скажет, что нужным найдет...
- А мне, Вань, седни назад переть на Чехардак, дельце одно еще не покончил! Так что ты уж девку не обидь!
Рябинин посмотрел на него, как на идиота, поднялся, и они вошли в дом.
- Дверь не закрывайте, пожалуйста! - попросила Людмила, раскрасневшись у плиты. Иван раскрыл все окна, но и на улице еще не спала жара, в доме прохладнее не стало, хотя и зашеве-лился приятный сквознячок. Селиванов не заметил, когда Иван переодел рубаху и причесался. Побриться не успел, и теперь то и дело досадливо потирал подбородок. Он уже приходил в себя, хотя прямого взгляда на Людмилу избегал.
"А чего? - подумал Селиванов. - Старше он ее всего годов на двенадцать! Не будь она краля, а он - мужик, глядишь, и сварили бы кашу!" Но как подумал об том, так и смешно стало. "Эвон, как она ручкой поводит, и на цыпочки вздымается, и взгляд у нее совсем не тот, что мужиковскому глазу доступен. Зато об этот взгляд крепко пораниться Иван может".
Вспомнил Селиванов про отцовскую сестру, что жила в Иркутске замужем за мастеровым. Сто лет от нее вестей не было, но где жила, он помнил. Решил поначалу к ней пристроить, а там видно будет. И чем больше глядел он на егеря, тем крепче уверялся, что скорей надо избавлять его от возможной пагубы.
Иван за стол не сел, хотя Людмила просила настойчиво. "И правильно! подумал Селиванов. - А то бы начал швыркать из ложек!" Сам же вовсю швыркал. Ему чего! Он мужик есть и будет! А девка-то ишь как суп с края ложки пьет, не толкает в пасть по саму рукоять. Если он так сосать будет, к утру не нажрется! Ох, и хлеба кусочек над ложечкой держит, а он уже и скатерть заляпал, и штаны! Обтер Селиванов рукавом рубахи рот, брюки, крякнул и поднялся.
- Хорош однако! Шибко нельзя! Тяжело идти...
- Может быть, не нужно идти?.. сегодня?.. робко спросила Людмила и с тревогой, понятной только им, взглянула ему в глаза. Своей же тревоге Селиванов волю не давал и ответил так, будто не понял взгляда.
- Собаки у меня ж там! Их на привязи в тайге долго держать нельзя, сбеситься могут!
Иван отвел его в сторону и спросил шепотом:
- Если она здесь... то мне куда уйти?.. Или как?
- Куда уйти! - возмутился Селиванов. - А она одна в доме будет, что ли? Ты чо, Ваня?
Иван замялся.
- Не по-людски как-то... Одна с мужиком в доме...
- Вот то-то, что с мужиком. Это можно. Был бы офицер, тогда другое дело!
Иван понял, обиделся, но не подал виду. Селиванов обиделся тоже. Ведь егерь его на много ль моложе, а ему, Селиванову, и в голову не пришло б увидеть в себе неудобство для молодой девки, да еще из барышень. Медведь же этот вообразил, что она его за что-то другое принять может...
Прощаясь с Людмилой, шепнул ей:
- Ты, того, растолкуй ему... Ну, чего захочешь...
- Когда вернетесь?
Он развел руками.
- Да и сама догадалась бы...
- А какой же резон ему был говорить вам?
- Господи! - она прислонилась головой к стволу кедра, на корнях которого они сидели, и Селиванов не рискнул предупредить ее, что смола попадет в волосы. - Господи! Какое это имеет значение, кто что сказал! Сколько он еще проживет?
А разве Селиванов знал про то?
- Есть у меня корень целебный, будем поить, авось вытянем!
Нет, надежду в ее глазах он не зародил. Они остались грустно спокойными.
- Зачем этот идет? Чего ему надо? - допытывался Селиванов.
- Папин злой гений...
- Чего?
- Борец за идею. Впрочем, не знаю. Может быть, и борец... Но он злой. Вы его не задевайте. Я... - тут она вся съежилась, быстро оглянулась, - я боюсь его!
- Не боись! - затрепетал от радости Селиванов.
- Не таких видывали!
Она с сомнением посмотрела на него, он это сомнение понял. Чего там, мужик он не внушительный. Иван бы - другое дело! А вот еще неизвестно, кто из них для девки надежней оказался бы.
- Не боись! - подмигнул он ей. И сам в этот момент ничего не боялся.
Потом что было?.. Устроились в зимовье. Отец с дочкой на нарах, Селиванов с Длинным на чердаке. Бегал Селиванов за корнем, варил отвар, поил больного. Тот пил, морщился и кашлял. Длинный днями шатался по лесу, палил из пистолета в дятлов, спать заваливался рано. А Селива-нов часто допоздна просиживал на чурке в углу, слушая разговоры офицера с дочкой, иногда и сам встревал, если уместность была.
Через неделю (долее тянуть уже было нельзя) погнал лошадей в деревню. Конюх крыл его матом и махал кулаками. Иван же, когда Селиванов к нему пришел, за грудки схватил, чуть в воздух не поднял.
- Куда лошадей гонял?
Селиванов долго и убедительно врал чего-то, рвал на себе рубаху, крест на живот клал, что не на черное дело и что отродясь более к его кобыле не подойдет, потому что жрет она без меры, а потом такие звуки издает и вонь, что зверье с тех мест опрометью уходит...
Иван не поверил ничему, но против селивановской брехни долго устоять не смог: ворчал, сверкал глазами и остывал.
На Чехардак Селиванов вернулся утром следующего дня. Не доходя сотню шагов до зимовья, на тропе встретил офицера, встревожился.
- Гуляю! - успокоил тот.
- А где... все?
- Спят. А утро какое чудесное! Устал? Мешок-то какой!
Селиванов и верно, нагрузился плотно: хлеб, мука, сало, овощи... Светличная позаботилась.
- Посиди, отдохни! - предложил офицер, и Селиванов понял, что поговорить хочет. Скинул лямки, мешок прислонил к пню, выбрал место посуше. Сели. Перед глазами - вершина той самой горы, с которой когда-то так ловко постреливал Селиванов начальников со звездами. Страсть, как захотелось похвастаться (другого случая не представится) , чтоб оценили его ловкость по достоин-ству. Но придержал язык, не до него теперь... А тот между тем молчал. Солнце, отчаявшись вдох-нуть в него жизненную силу, будто отражалось от бледности его лица или вовсе обтекало сторонами. В самом лице произошли неуловимые изменения.
- В Бога веришь? - спросил офицер.
Селиванов такого вопроса не ожидал, замешкался, соображая, как сказать лучше.
- Не верить грех, а верить мудрено... - пробормотал он и побоялся, что будет уличен в лукавстве, но тот будто не слышал ответа. Он смотрел на вершину селивановской горы, или даже поверх ее, и чуть покачивался.
- Сколько здоровых, сильных пытались проникнуть в Россию и гибли! А я прошел... И если это - Бог, то в чем Его воля, а в чем попущение?
Замолчал. Селиванов попытался развить тему.
- Когда солнце в глаза, тогда про Бога думать несподручно, вот ежели ночью...
- Ты прав, - серьезно согласился с ним офицер. - Солнце делает мир плоским, а ночь дает перспективу... Ночью познаешь суть величин. Свет сквозь тьму... Свет во тьме... Но мне этого уже не успеть понять, хотя жизнь этим начиналась. И была Истина, как будто сама собой... а потом будто дымкой подернулась и превратилась в привычку. А жизнь пошла сама собой...
Селиванов чувствовал себя собакой, когда она вслушивается в речь человека в надежде услышать знакомое слово. Но был он не собакой, а человеком; и потому думал про себя о том, что за всякой мудреностью кроется нечто очень простое и ему давно известное; и что если иной говорит сложно, так то ли потому, что говорить просто не умеет, то ли чтоб цену себе повысить.
- Красивая у меня дочь? - спросил офицер без всякого перехода.
Селиванов изобразил восхищение.
- А ты заметил, как она произносит слово "папа"? Словно учится его произносить, сама его слушает! Так же, как и я... Мы с ней учимся быть отцом и дочерью... Ты заметил, она произносит слово "папа" иногда только для того, чтобы услышать его, ведь раньше, если произносила, так только в мыслях или шепотом... Но ведь, наверное, совсем другое дело, когда на это слово кто-то откликается. Только тогда оно и звучит по-настоящему...
За спиной - шаги.
- Господи! Папа! Я уже не знала, что и думать! Ну зачем ты один уходишь!
На глазах слезы. Причесаться после сна не успела, в платьице, босиком... Опустилась около отца на колени, с осторожной, робкой лаской коснулась его руки. Было в этом прикосновении столько сокровенного, что Селиванов отвел глаза, сотрясаясь от зависти и от досады на самого себя. "Неужели он и вправду помрет?!" - впервые всерьез подумал он, и незнакомое ощущение крадущегося, шуршащего ужаса обнаружил где-то под сердцем, почти в животе. Он, видевший смерть и творивший ее сам, видно, самую жуть смерти не ухватывал, потому что не знал жалости.
- Пойду однако... - растерянно пробормотал он, надевая лямки мешка на плечи.
- И ты иди! - сказал офицер дочери. - А я еще посижу. Поди! Поди! Помоги Андриану Никанорычу с продуктами разобраться, да чайком напои, с дороги он...
Несогласная, но послушная, она поднялась и, не говоря ни слова, пошла по тропе впереди Селиванова. Через несколько шагов он заметил, как в беззвучных слезах дрогнули ее плечи.
- Сердце себе не рви и ему боль не усугубляй! - прошептал Селиванов ей в спину. - Отвлекать его надо от черной думы! Черная дума человека подталкивает, куда ей надо! Понимаешь?
Она кивнула.
- Забытие про болезнь да корень целебный - одна надежда!
- Мама, когда была жива, рассказывала о нем как о неживом. Я привыкла, что он просто был когда-то... И вдруг - он! Словно воскрес ненадолго, чтобы снова уйти... Я не могу!
Она опустилась на мох и заплакала в голос. Селиванову присесть рядом мешал мешок за спиной, он нагнулся, сколько позволяла тяжесть, зашептал горячо:
- Перестань, говорю! Слышь! Щас же перестань! Тебе Бог, считай, с того света послал дочерность познать! А сколько после той резни сиротами вечными остались!
Она не принимала его слов, потому что не было в них справедливости для нее, а лишь правда, которую она и так знала, и неизвестно, может, лучше б и не знала...
- Как я жить теперь буду! - крикнула она. И Селиванов не нашелся, что ответить, лишь взял ее крепко за плечи и поднял на ноги.
- Услышать может! - потом сказал он.
Это подействовало. Она заспешила по тропе, тревожно оглядываясь и вздрагивая от слез.
Опухший от сна Длинный встретил их у зимовья, подозрительно оглядывая.
- Где Николай Александрович?
- Гуляет, - небрежно ответил Селиванов, задевая его мешком в дверях зимовья.
Что еще было тогда? Была еще летняя ночь, когда Николай Александрович рассказывал о себе дочери и Селиванову. Луна успела перекочевать из одного окна в противоположное, фитиль лампы подрезался трижды, и трижды кипятился чай. В эту ночь кашель отпустил больного на отдых, а думалось - на выздоровление.
Рассказывал он о том, как бедствовал в Китае после перехода границы, как странно погиб полковник Бахметьев, как перебрался в Европу и обучился шоферскому делу, как обретал надежду в среде белого воинства, верного своему знамени, как нашел женщину... И об этом рассказал, хотя и не сказал, как потерял ее.
Чувствовал Селиванов, что разговор этот вроде как исповедь, но не совсем, потому что не живет человек без порчи и греха; об том же больной умалчивал и жизнь свою рассказывал, как сам видеть ее хотел и дочке это видение передать. Интересен был Селиванову его рассказ, да непоня-тен. Хотел он услышать, что есть "белая" правда, рассказ же офицера был про благородство, а про правду все так, будто она - сама собой; и была для Селиванова она - эта из рассказа лишь проглядывающая "белая" правда предпочтительней правды "красной" лишь тем, что никак не касалась его самого, на жизнь не замахивалась, пролетала гордым словом где-то много выше его головы, оставляя Селиванову право на его правду "третью". И той недоброй жалостью, какой жалел всех, в землю полегших за правду "красную", той самой пожалел он за "белую" правду полегших мужиков; и папаню своего вспомнил благодарно за то, что сберег сына от чужих страстей; и о себе подумал с достоинством, что не положил себя угольком в чужой костер. Еще подумал о том, что если бы весь российский мужик сообразил так же, как он, кто бы тогда с кем дрался? Ведь красные и белые молотили друг друга мужиком, а если бы он своей правде верен остался, что тогда было бы? И, улучив момент, спросил осторожно:
- Вот когда б мужики не пошли ни за красных, ни за белых, чем бы тогда все дело кончилось?
Офицер посмотрел удивленно, лицо помрачнело. Не сразу ответил.
- Пустое спрашиваешь. Те, кого ты называешь мужиками, народ то есть, он не сам по себе...
Селиванов торопливо перебил:
- А я вот сам по себе, и папаня мой был...
Тот с досадой махнул рукой.
- Случайность. Глушь. Если белым не помогал, значит, помогал красным. Невмешательство - тоже помощь!
Селиванов хотел возразить, но опередила Людмила.
- Но, папа, они тоже говорят - ,,кто не с нами, тот против нас!"
- И они правы! Кто не с ними, тот против них!
Она с сомнением покачала головой.
- Меня как дочь офицера (мы с мамой не скрывали) в институт не приняли. Работу нашла по знакомству только... Но разве я против них?
Будто сама себе вопрос задавала. Селиванов радостно встрепенулся!
- Я ж то самое говорю! Это они против! А мы сами по себе!
Отец отвечал дочери, на реплику Селиванова не обратив внимания:
- Ты комсомолка? Нет! Ты веришь в их собачий коммунизм? Нет! Не веришь ведь?
- Не верю! Они злые! Они друг другу не верят! Но...
- Вот и все! И больше ничего не нужно говорить! Главное, чтоб им не верили! Хотя...
Луна в этот момент появилась в другом оконце, и желтый свет упал на его лицо, загороженное от лампы подушкой.
- Хотя неверием долго жить нельзя. Совсем нельзя! Но люди хотят жить и потому способны поверить в нелепое. Я проехал всю Россию... Это страшно и безысходно...
- А я все равно сам по себе! - упрямо вставил Селиванов.
- Если бы так, мне помогать не стал бы!
Селиванов ткнул пальцем туда, где спал Длинный.
- Ему не стал бы! Я хорошему человеку помогаю.
- Нет хороших людей! - резко возразил офицер. - Есть правые и неправые!
- А он какой? - Селиванов снова ткнул пальцем туда же.
Офицер явно смутился.
- Борьба ожесточает... Идеалисты погибают первыми...
Это был не ответ, и Селиванов самодовольно хмыкнул. Но весь этот разговор был ему нужен, он укрепил его в своей вере и правде. Не только отдельных людей, но и все в жизни привык он представлять для собственной ясности в образах тайги, как бы переводя жизненную многоголоси-цу на язык ему понятный и доступный. Власть, что царила там, везде за пределами тайги, он представлял себе в образе разъяренного кабана, не только четырьмя свинячьими копытами приросшего к земле, но и всей своей неуклюжей плотью. Опасный зверь, нет слов! Но разве нет на него сноровки да смекалки!
А вот "белую" правду, как она рисовалась со слов офицера, Селиванов видел этаким козлом таежным, с мощными рогами на голове, парящего в вычурном, затяжном прыжке, или склонив-шим голову в боевой готовности всеми выкрутасами рогов навстречу противнику. Но в высоком прыжке наиболее уязвим он для пули, а рога больно хитро закручены, чтобы быть надежным оружием. Кабан порвал козла! А в кабаньем царстве кем нужно быть, чтоб выжить? Понятное дело, росомахой! Пакостный зверек, не без подлости. Но Селиванов себя со зверем не путал...
Полная, как диск, луна выставилась в оконце зимовья, и от ее навязчивого присутствия всем стало не по себе. Но никто не решился завесить окно или хоть вслух заметить это, будто боялись признать дурной знак. А так и было...
С той ночи, назавтра и после, все стало быстро и неуклонно свертываться к концу. Селиванов еще раз бегал в деревню за продуктами. Светличная ревела, упаковывая мешок. Собаки на базе вели себя беспокойно. Селиванов держал их на привязи, чтоб не путались под ногами.
Людмила, глядя на тающего отца, сама таяла: осунулась, поблекла, глаза сухо блестели. Угрюмее с каждым днем становился Длинный. А дни стояли солнечные, тихие, ночи теплые; больному же было зябко и днем, и ночью. Его озноб передавался всем, и Селиванов часто ловил на себе такой взгляд девушки, будто и она, и все вокруг тоже должны скоро умереть. Хуже того, Селиванов сам стал покашливать; прикрывал рот рукой, потом внимательно смотрел на ладонь, не появилась ли кровь, хотя ни в какую свою болезнь не верил.
Больше не было долгих разговоров по вечерам, но успел офицер сказать ту фразу, которую ждал Селиванов: "Дочку не оставь!" Сказал ему один на один, и хотя Селиванов лишь мотнул головой, тот мог умирать спокойно, насколько может человек спокойно умирать.
Когда, наконец, это случилось в середине ночи, собаки вовсе не завыли, как то должно быть по народному наблюдению. Людмила окаменела около нар, Длинный сутуло стоял у двери. Селива-нов все еще не верил, все еще гоношился вокруг и никак не мог найти явное отличие мертвого от живого. Когда и живому подтверждения не нашел, растерялся, беспомощно разводил руками и вроде не в силах сообразить был, какое слово требуется сказать в таком случае. Еще что-то совсем незнакомое творилось с его душой, чего вовсе не было, когда умер отец. Если бы кто сказал ему, что это - жалость, он возмутился бы. Но душа его исходила томлением, было ей так нехорошо, почти тошно; и ничего не оставалось Селиванову, как удивляться самому себе.
По рассвету он начал делать гроб из старого запаса досок. Шуметь старался как можно меньше, чуть ли не после каждого удара молотком пугливо оглядываясь в сторону зимовья, словно кто-то мог появиться и устыдить его.
Самым страшным было то, что вокруг будто все смолкло; наступило молчание, когда из тайги ушел всего один голос, меньше даже - кашель... И это было еще одним нарушением прежних представлений Селиванова, главным образом - о самом себе. Что ему эти люди, случайно оказавшиеся на его тропе? Он жил до них и после них будет жить! Разве не так?
А тайга онемела...
Хоронили к вечеру. Неживая бледность появилась на лице Людмилы. Она делала все молча, не глядя ни на кого и, казалось, никого не замечая. Над могилой, которую Селиванов аккуратно обложил зеленым дерном, Длинный произнес речь, ненужную никому, кроме него самого. В тех словах было о борьбе и о чести. Пальнули из пистолета и ружья. Потом уже больше нечего было делать. Людмила сказала, что хочет побыть одна. Селиванов думал схорониться на всякий случай в кустах, мало ли что от отчаяния девке могло в ум прийти, но Длинный повел его к зимовью для разговора.
- Будешь работать со мной.
- Чего работать? - не понял Селиванов.
- Не прикидывайся и про шуточки свои забудь! - угрожающе ответил тот. - Придет от меня человек если, сделаешь, как скажет!
- Какой человек? - передергиваясь ознобом, снова спросил Селиванов.
- Ты дурака не валяй! - еще злее ответил Длинный. - Я тебя из-под земли достану, если что!
Селиванов понял, что самое лучшее - соглашаться. Но не тот он человек, кого повязать можно, кого холуем сделать! Зелен парень! Был бы умен, попросил помощи али совета; может, и не отказал бы. Селиванов прятал глаза, чтобы мысли не выдать, испуг изобразил, как умел, весь искривился в притворном холопстве.
- Ее, - Длинный кивнул в сторону могилы, - определю в новое место. Через нее будем связь держать. Племянницей твоей будет.
Селиванов напрягся, как перед очень нужным выстрелом. "И девку с собой повязать хочет... Он дурак! Скоро влипнет и девку погубит!"
Еще за минуту до того Селиванов чувствовал себя наследником. Ему, именно ему, поручил отец свою дочь, как бы передал на усыновление. "А теперь эта оглобля отнять хочет ее на прихоть глупости своей... Не бывать!" Решил сперва попробовать по-хорошему:
- Послушай, давай я тебе буду чего хошь делать, а девку-то, может... Ну ее!.. Пущай живет себе...
Тот презрительно взглянул на него.
- Жить! Ее жизнь - месть за отца, продолжение его дела! Для нее другой жизни нет!
- А ты спрашивал?..
- Заткнись! - оборвал его Длинный.
"Погубит! Шлепнуть?" - Но понял: не сможет "шлепнуть", что-то действительно повязало его с Длинным, и эту повязку он чувствовал капканом на ногах. - "Думать надо! Думать! Девку не отдавать!"
- Сегодня уйду. Подыщу ей место. Жди меня здесь. Смотри!
- А как же! Конечно! Тут будем, - радостно залепетал Селиванов. "Отсрочка! Глуп! Совсем глуп! Ничего в людях не кумекает!"
Когда говорили втроем о том же, Людмила слушала равнодушно, то ли не понимая, о чем говорят, либо ей действительно была безразлична ее дальнейшая судьба. Селиванов будто нечаян-ными репликами пытался объяснить ей, чего хочет Длинный, но безуспешно. Она была согласна на все. Длинный ее молчание принял как должное. Он вошел в роль главного, а может быть, он таковым и был. Но только не для Селиванова.
Ушел вечером. Но разговор, на который Селиванов надеялся, оставшись наедине с Людмилой, не получился. Она была как во сне, ничего не слышала, не понимала, сидела неподвижно на нарах, отказывалась от еды. В конце концов Селиванов насильно заставил ее поесть и уложил. Сам лечь на место умершего не решился, устроился на чурке у столика, голову положив на руки, но тоже не мог уснуть, как бывало с ним всегда, когда предстояло на утро действовать рискованно и ответственно. Утром объявил без всяких разъяснений:
- Уходим сегодня! Собираться надо.
Она сначала никак не приняла это, но кинув взгляд на пустые, аккуратно накрытые одеялом нары, где всего сутки назад лежал ее отец, встрепенулась испуганно и выскочила из зимовья. Селиванов нагнал ее уже около могилы. Она упала на нее и впервые, наконец, дала волю слезам. И Селиванов облегченно вздохнул. Он отступил за деревья, сел на мох и приготовился ждать.
Спустя час, обессиленную, с перепачканным землей и слезами лицом, поднял он ее решитель-но и привел к зимовью. Заставил умыться, собраться и поесть перед дорогой.
Собаки подняли скандал. Оставаться без хозяина, но с людьми, - такое они еще могли принять. Когда же выяснилось, что хозяин уходит и оставляет их одних, они, взметнувшись на задние лапы и задыхаясь в ошейниках, завыли на всю тайгу жалобно и пронзительно. Селиванов, замахнувшись, цыкнул:
- Сидеть, стервы! Сегодня приду! Сказал, приду!
Вой перешел в скулеж, который и сопровождал их по тропе до первого крупного поворота.
С главной тропы, однако, Селиванов скоро свернул; пройдя с километр по камням и завалам, он вывел Людмилу на маленькую, еле заметную - скорее звериную, чем человечью, - тропу, что на камнях вовсе терялась, а в высокой траве была почти не видна. Он не хотел рисковать. Вдруг Длинный вздумает сразу вернуться... Людмила выдохлась на третьей версте, потом было еще три или четыре привала. Селиванов не торопил. Почти к вечеру вышли они на Рябиновку, но и тут некоторое время пробирались по зарослям, чтобы подойти к дому егеря, как объяснил Селиванов, с подветренной стороны, чтоб ни одна живая душа не увидела их.
Оставив девушку в кустах, озираясь по сторонам и согнувшись, Селиванов шмыгнул в калитку и досадливо поморщился: Иван был дома.
- Явился, бродяга! - встретил его хозяин.
Селиванов, даже не здороваясь, без всякой подготовки выпалил:
- Дело есть, Ваня!
Тревожно было оставлять Людмилу одну.
- Натворил чего-нибудь? - подозрительно покосился егерь.
- С человеком беда, Ваня, с хорошим человеком! Помочь надо!
Рябинин смотрел на него еще подозрительнее.
- Можно, приведу?.. Потом все растолкую... Помочь надо! Я щас!
Вдруг ему представилось, что Людмила не останется на месте, уйдет куда-нибудь... Бегом вылетел он за калитку, кинулся в кусты и, обнаружив ее, вздохнул облегченно.
- Ну, все в порядке! Идем!
Рябинин настороженно стоял посередине прихожей. С удовольствием наблюдал Селиванов, как расширялись глаза егеря, как забегали руки по рубахе, выпущенной поверх брюк, как давился Иван языком, пытаясь ответить что-то на тихое Людмилино "Здравствуйте!" Он суетился по дому, растерянный, беспомощный, безъязычный, пока не взмолился, наконец взглядом к Селиванову: чего с ней делать-то, мол!?
- Ну, ты чо, Ваня, мечешься? - снисходительно, с отеческим укором сказал Селиванов. - Человека покормить надо, пятнадцать верст отмахали!
Хотя и не в себе была Людмила, и устала с дороги, но жалко ей стало этого вдруг ссутуливше-гося длиннорукого верзилу. И когда в очередной раз загремела у него под рукой посуда, она встала и предложила свою помощь. Он молча уступил место у плиты и жалобно взирал на Селиванова. Еще в тот момент, когда секундой оказались они рядом: она - ниточка серебряная, он моток пряжи грубой, у Селиванова мелькнула мысль, что, дескать, интересный получиться бы мог узор, если серебряной ниточкой да по сукну... Но это была не мысль, а так, баловство... Длинный рядом с ней куда лучше смотрится!
Вспомнил про Длинного, и засосало под ложечкой. "А может, плюнуть на все, смотаться на Гологор или еще куда, пусть Длинный с егерем стакнутся!" Но знал - не выдюжит Иван против того, уступит, да и прав не уступать не имеет. И от сознания, что он, Селиванов Андриан Никанорыч, единственно может развязать этот колючий узелок, такой к себе почтительностью преисполнился, что даже прикрикивать стал на егеря: не гоношись, мол, попусту, если в своем доме - не хозяин, отыдь в сторонку, а мы уж сами...
Иван взглянул на него недобро и стал листвяком согбенным посередине избы. Селиванов подмигнул ему, и они вышли. На ступеньке крыльца Иван по-песьи взглянул другу в лицо. Очень хотелось покуражиться Селиванову, да времени не было - предстояло еще возвращаться на Чехардак, сегодня же.
- Значит, чего, - сирота она. Отца ее я схоронил на Чехардаке вчера. Деваться ей некуда. У меня, сам знаешь, каков дом. Так что, Ваня, пущай у тебя побудет малость, а там придумаем...
Сказанного, конечно, мало было для ясности, и Иван попытался расспросить, как, дескать, на Чехардак попали и прочее, но Селиванову и некогда было, и лень. Да и лучше, если сама скажет, что нужным найдет...
- А мне, Вань, седни назад переть на Чехардак, дельце одно еще не покончил! Так что ты уж девку не обидь!
Рябинин посмотрел на него, как на идиота, поднялся, и они вошли в дом.
- Дверь не закрывайте, пожалуйста! - попросила Людмила, раскрасневшись у плиты. Иван раскрыл все окна, но и на улице еще не спала жара, в доме прохладнее не стало, хотя и зашеве-лился приятный сквознячок. Селиванов не заметил, когда Иван переодел рубаху и причесался. Побриться не успел, и теперь то и дело досадливо потирал подбородок. Он уже приходил в себя, хотя прямого взгляда на Людмилу избегал.
"А чего? - подумал Селиванов. - Старше он ее всего годов на двенадцать! Не будь она краля, а он - мужик, глядишь, и сварили бы кашу!" Но как подумал об том, так и смешно стало. "Эвон, как она ручкой поводит, и на цыпочки вздымается, и взгляд у нее совсем не тот, что мужиковскому глазу доступен. Зато об этот взгляд крепко пораниться Иван может".
Вспомнил Селиванов про отцовскую сестру, что жила в Иркутске замужем за мастеровым. Сто лет от нее вестей не было, но где жила, он помнил. Решил поначалу к ней пристроить, а там видно будет. И чем больше глядел он на егеря, тем крепче уверялся, что скорей надо избавлять его от возможной пагубы.
Иван за стол не сел, хотя Людмила просила настойчиво. "И правильно! подумал Селиванов. - А то бы начал швыркать из ложек!" Сам же вовсю швыркал. Ему чего! Он мужик есть и будет! А девка-то ишь как суп с края ложки пьет, не толкает в пасть по саму рукоять. Если он так сосать будет, к утру не нажрется! Ох, и хлеба кусочек над ложечкой держит, а он уже и скатерть заляпал, и штаны! Обтер Селиванов рукавом рубахи рот, брюки, крякнул и поднялся.
- Хорош однако! Шибко нельзя! Тяжело идти...
- Может быть, не нужно идти?.. сегодня?.. робко спросила Людмила и с тревогой, понятной только им, взглянула ему в глаза. Своей же тревоге Селиванов волю не давал и ответил так, будто не понял взгляда.
- Собаки у меня ж там! Их на привязи в тайге долго держать нельзя, сбеситься могут!
Иван отвел его в сторону и спросил шепотом:
- Если она здесь... то мне куда уйти?.. Или как?
- Куда уйти! - возмутился Селиванов. - А она одна в доме будет, что ли? Ты чо, Ваня?
Иван замялся.
- Не по-людски как-то... Одна с мужиком в доме...
- Вот то-то, что с мужиком. Это можно. Был бы офицер, тогда другое дело!
Иван понял, обиделся, но не подал виду. Селиванов обиделся тоже. Ведь егерь его на много ль моложе, а ему, Селиванову, и в голову не пришло б увидеть в себе неудобство для молодой девки, да еще из барышень. Медведь же этот вообразил, что она его за что-то другое принять может...
Прощаясь с Людмилой, шепнул ей:
- Ты, того, растолкуй ему... Ну, чего захочешь...
- Когда вернетесь?
Он развел руками.