- А вы тоже там были?
   Селиванов показал кукиш...
   У самой двери Иван взял Селиванова за рукав.
   - Погодь! Отдышаться надо... Может, сперва один зайдешь, скажешь: так, мол, и так...
   - Ага! - язвительно закивал Селиванов. - Так, мол, и так: за дверью папаня ваш стоит, можа, пустите в дом?
   - Не понимаешь ты...
   - Чего не понимаю, того Бог не дал понимать! Мне своего понятия хватает! А ты свое понимай! Ты ни перед кем вины не имеешь! А пусть мне покажут, кто перед тобой не виноват! Пошли!
   И он нажал на звонок.
   Взяли длинную, на палец разведенную пилу и распилили человека повдоль, и осталась только половина человека!
   Знать бы Ивану, как дело повернется, да разве стал бы он приставать с законом к этому гаду бровастому? Да шут с ним! Пусть бы настрелялся вдоволь да смотался в город. И ничего бы не было... Ничего бы не было? Только подумать, ничего бы не было! Как подумаешь, выть хочется по-звериному и колотиться головой, бить и крушить все подряд! Но ни бить, ни крушить нельзя. Можно только выть негромко, и мотать головой, и царапать ногтями стриженую голову...
   За шиворот схватил он в тайге браконьера, не первого за свою службу, зато последнего. Чином оказался! И "пришили" террор и связь с бандой... Закричал Иван в суде лихим голосом о правде, позорно это было: здоровенный мужик орет, выпучив глаза; и непонятно - то ли растерзать всех готов, то ли на колени упасть... И то и другое мог сделать, да не дали. Торопились.
   Распилили человека пополам, душу распилили в день цветения, в день радости. И рвал на себе рубаху Иван, и говорил себе сурово, что так ему и надо,что - слишком большое счастье, не по себе отмерил! Не зря долго поверить не мог, не зря же ночью просыпался и свечу запаливал, чтобы увидеть лицо жены на подушке рядом: она ли, мол? не приснилось ли!?
   Первый год в неволе каждый день отсчитывал, как жизнь кончилась. После просто годовщины отмечал: что было в этот день два, три, четыре года назад. Тогда-то вот в этот же день, во столько-то часов зашел Селиванов в дом, а за спиной его ОНА стояла; а в такой-то день и в такой-то час, когда сидит он теперь в пересылочной камере, сказал он ей тогда языком корявым, что дескать, может быть, поживет она у него еще малое время. А потом, это было в час вечерней поверки, тогда сказала она ему, что хороший он человек! А четыре года назад в эту ночь... Господи! Да было ли это? Уж пусть бы лучше не было! Пусть кто-нибудь скажет, что не было, хоть в шутку скажет, что не было ничего этого, что придумал, что с рождения и по сей день горизонтом ему запретка, а все остальное - приснилось!
   Но у всех, с кем ни заговори, было такое же, и все разрезаны пополам, мыкаются друг с другом полулюди и рвут друг другу души своими горестями.
   И сколько вокруг их, людей! Из одного места - в другое, оттуда - в третье, и везде люди, и вокруг них проволока! Господи! Да остался ли кто еще там, по ту сторону? А может быть, той стороны уже и вовсе нет? А вся земля - одни круги и квадраты заборов и запреток!..
   Но нет! из щелей пересылочного вагона видна жизнь. Да разве легче оттого, разве не больнее?
   А еще были запахи! От запаха пошел Иван в первый побег и срок себе удвоил. Слыл он тихим мужиком. Вел его солдат одного по лесу, и вдруг на пути - рябинник, да как ударит знакомым запахом: голова закружилась, дыханье замерло, в глазах - туман. Кинулся на штык, вырвал винтовку, разломил ее пополам об дерево и побежал... И выбежал... на соседнюю зону.
   И потом еще сколько раз, чаще ночью, вдруг наплывали запахи: то домашние, то таежные, но еще тошнее - запах тела женского! И на глаза тьма опускалась от бровей, руки кусал, чтобы выбраться из омута.
   На воле снов не знал. А тут пришли, да все про самое главное и потаенное. То поперек таежной тропы на колючую проволоку натыкался, пытался обойти ее, а ей нет конца - она сквозь деревья, пни и скалы проросла поперек жизни; или жену пытался целовать, а губы судорогой сводило; или из дому пытался выйти, а дверь с улицы заперта, на окнах решетки, а в двери дырка для кормушки; или медведя брал на мушку, а ствол тряпкой оказывался, а убежать не мог, ноги стопудовые стали. Это были сны страха. А были сны слез. Вдруг с крыльца барачного подпрыги-вал он в воздух и взлетал над зоной, и вылетал из нее, а козырек на вышке мешал солдату стрелять, и солдат выл от злости, что улетает его внеочередной отпуск. Или вдруг, опустившись на колени перед нарами в поисках чего-то упавшего туда, обнаруживал под нарами лаз потайной, спускался туда и шел долго, а потом, ступеньками вверх, оказывался в подполье своего дома в Рябиновке, поднимал крышу руками над головой и видел радостное лицо жены и дочку-крохоту-льку, на него пальцем показывающую.
   Просыпался в слезах и не презирал себя за них.
   Сколько лет прошло, когда стала сивой дымкой подергиваться прошлая жизнь, потом - туманом, потом - стеклом заиндевелым, а потом стала эта прошлая жизнь будто и не его вовсе, а кого-то другого, за кого душа лишь стонала иногда, но не болела. И тогда душа стала рождаться заново. Среди людей и нелюдей встретились люди другого мира, и он потянулся к ним, к их спокойствию и невысказываемой мудрости. И не понятием, и не принятием, а чувством познал их истину. Оттаяло замерзшее стекло, и открылся мир без конца и края, без начала и конца, и всякий человек за спиной в том мире отражался лишь добром своим и всем тем, что едино у людей. Вокруг было много объясняющих, рассуждающих, злобствующих и поломанных. Раньше он всякого пытался понять применительно к своей судьбе, но у каждого был свой язык и свои слова, а судьбы - разные, и были все чужими. Теперь же каждый открылся единой бедой и страданием, а в утешении и помощи становился братом.
   Не гладок и не ровен был путь Ивана Рябинина и после того, как пришел к вере. Были срывы, сомнения хватали за горло, душили приступами отчаяния. Тогда взрывался он бесовской силой и совершал поступки дикие и нелепые. А как тому не случаться, когда изнасиловано естество человеческое, поруганы душа и плоть, когда сам облик людской искажен силой неправды! Но после, когда приходил в себя, каким чистым светом озарялась душа и высвечивала в себе всю темноту неизжитую...
   Однако с неволей не смирился, никогда, ни единым словом не благословил ее, потому что если и понимал ее как благодать для прозрения, то не от добра, не от хорошей жизни объявилась для него нужда в этой благодати. Не может человек благословить боль, когда ножом вскрывает загнившую рану, чтобы предотвратить смерть.
   И потому уходил в побег. Уйти или дойти уже не надеялся, но именно потому и уходил, что боялся привыкнуть к неволе. Боялся не срока, боялся забыть подлинный облик свой, облик человека, для свободы рожденного.
   Первую прибавку к сроку принял как беду непоправимую. На вторую вздохнул тяжело. Третью - не почувствовал. А когда помер самый главный начальник всех лагерей и когда начали выпускать безвинных, а его это не коснулось за то, что убегал и терпения не проявил к судьбе, тогда был самый тяжелый для него год, когда чуть было не порушил веру в себе, чуть руки на себя не наложил с отчаяния. И потом, когда опомнился, не обнаружил уже в себе жизни обычной, что состоит из надежд и грез, и всем внутренним взором обратился к той жизни, которая есть истин-ная правда обо всем и про все. По-новому зазвучали для него слова молитв, а каждое слово такую тяжесть в себе выявило, что произносил его одно, а высказывал в нем тысячу. Душа зацвела новым цветением, и радости мира, коих лишен был неволей, пережились многократно и полно, и полнее потому, что, отрекшись, наконец, от жизни внешней, открыл себе глаза на жизнь, что в нем пребывала неуслышанной и неувиденной. Познал гордыню в себе и то, какую радость она удавли-вает в человеке. Когда в первый раз на минуту лишь испытаешь, каково пребывать в простоте сердца, после того гордыня горбом покажется! Воистину горбом, потому что при отречении от нее полностью - вся плоть в человеке вопиет противностью.
   Однажды, без особой мысли об том и без всякого лицедейства, вдруг взял и простил обидчика. Раньше тоже, бывало, прощал, но всякий раз, как в табель заносил норму выполненную. А тут вдруг почувствовал, что не по долгу перед Богом простил, а просто обида сама ушла, будто ее и не было. Невелика была обида, да разве в том дело! Дело в светлости на душе, словно в затхлости карцера глотнул воздуха послегрозового. А после забыл и об обиде, и об обидчике, но весь словно замер, постигая в себе новое состояние тихого и радостного мира. Будто заходил он в домик, видимый со стороны всеми своими стенами по причине малости, заходил, - и оказывался домик внутри громадным и светлым дворцом, с бесконечным числом залов, лестниц и коридоров. И когда, вызываемый снаружи голосами суеты, возвращался и со стороны жизни суетной видел все тот же маленький домик, то трепетал сердцем оттого, что знал его тайну - внутри он больше всего того мира, в котором до того жил и страдал. Открылась главная правда. Мир радости человеческой необъятен в сравнении со всеми горестями, что могут выпасть по судьбе. Но нужно только найти к нему дорогу, и каждый раз заново преодолевать каверзы ее, чтобы узреть свет иного мира.
   Прежде сколько сил тратил он на притирку к людям: как бы доброго не обидеть, злого не разозлить, чужого не приблизить, близкого не утратить! Люди оказались такими непонятными и непонятливыми, а с ними нужно было жить и уживаться, и приспосабливаться к ним. Страдал от голода и холода, и от лихоимства, - от чего только ни приходилось страдать? - но самые большие обиды бывали от людей. Людьми страшна неволя, - так он думал еще недавно. Но все изменилось. Получилось, что вроде бы совсем думать о людях вокруг, то есть гадать, перестал, а просто принимал их теперь, какими они были сами по себе, без его мнения о них. И перестал ошибаться, и более того: как это получилось, понять сам не мог, но больше вокруг него оказалось хороших, а не плохих, людей. И тогда изменилось отношение к нему. И не годы были причиной тому, что чаще стали называть его то "папашей", то "отцом", то по имени-отчеству. А он-то его, это отчество, и сам, казалось, не знал, только и вспоминал, бывало, что на перекличках этапных.
   Освобождение (хотя знал свой день) оказалось неожиданным. Тревога вошла в душу утром этого дня; потом, когда выкликали на вахту, когда прощался с людьми, скорбя за них, когда оформляли последние бумаги, тревога росла, обращалась в беспокойство; а там и смятение приш-ло, когда оказался за проходной и на все стороны открылись дороги, ведущие никуда и ни за чем.
   В Рябиновку? Осталось ли что от дома? Вспомнил Селиванова, давно уж его не вспоминал. Первые годы все присматривался к новым этапникам, почему-то уверен был, что не миновать и Селиванову доли невольничьей. Думалось почему-то, что не выдержать ему этой судьбы, что сгинет непременно; и оттого со временем будто похоронил друга, вспоминая его как уже неживого.
   А теперь подумалось, что, может, и уцелел Селиванов, больно уж ловок и хитер был.
   Ни о жене, ни о дочери, ни о том, кто еще должен был родиться и теперь уже, наверное, вовсю жил, - ни о ком из них не думал, или старался не думать; да и какой прок, если даже они для него стали чужими, а он-то для них трижды забыт и похоронен и новой жизнью, как оградкой кладби-щенской, отделен... Нет, к жене своей бывшей он и не хотел, захоти она того, вернуться. Для чего?! Те три весны, что прожили они вместе, три бревнышка в основании целого сруба, разве не ушли они под землю, не осели под тяжестью разлученных лет, разве построишь на них, откопан-ных, теперь хотя бы жалкую хибарку? Не выдержат! Другое дело - дочка и сын (или тоже дочь)... Но об этом и вовсе думать не следует.
   Так в Рябиновку? Что в Рябиновку, что в любое другое место, одинаково было Ивану. И поехал в Рябиновку, потому что другое место просто и на ум не пришло.
   Дверь открыл мужчина лет тридцати и, увидев Селиванова, приветствовал его дружелюбно и по-свойски.
   - Наташа! - крикнул он. - Андриан Никанорыч! Встречай!
   С запозданием откликнулось сердце Рябинина на имя "Наташа".
   "Господи! Дочь!" - мелькнула мысль, и сам удивился, будто до сей минуты не верил в эту встречу.
   - Я нынче с другом, - предупредил Селиванов, выталкивая Ивана вперед.
   - Проходите, рады будем! - ответил молодой человек, не без любопытства рассматривая Рябинина, и Ивану это разглядывание было небезразлично.
   Полу-девушка, полу-женщина кинулась к Селиванову и крепко обняла его. Увидев же Рябинина, смутилась и вежливо поздоровалась.
   - Мой давешний друг, Иван Михайлович!
   - Вот тебе на! - всплеснула руками Наташа. - Давнишний друг, а мы его первый раз видим! Чего же так?
   - Сам его долго не видел! - ответил Селиванов. - Зато теперь - прошу любить и жаловать!
   - Да чего в дверях-то! Проходите! А вы, Андриан Никанорыч, нас обманули! Вы когда обещали быть?
   - Не получилось!
   Рябинин не знал таким Селиванова. "Что в нем незнакомого?" - подумал он. И ответил себе сам: не он, Рябинин, отец этой красивой женщины, а Селиванов. Наталья не походила на мать, или походила очень мало. Но кого-то она напомнила Рябинину очень.
   - Эх, Ваня, она же вся в тебя! - словно подслушав его мысли, сказал Селиванов. И Рябинин побоялся, что не сможет сохранить глаза сухими.
   - Внучок где? - спросил Селиванов.
   - Бегает! - ответил отец.
   "Чей внучок? Мой, что ли? Или его, Селиванова? Господи! Не зря ли я пришел в этот дом? Им и без меня хорошо! Ах, поспешил! Поспешил!"
   В небольшой комнате оказался накрытым стол. "Добротно живут! - подумал Рябинин, рассматривая обстановку. - Ишь, напридумали! Такую мебель в деревенскую избу лишь на потеху ставить, а здесь смотрится. Светло".
   Он бегал глазами по стенам, по мебели, на окна косился, и все лишь для того, чтобы не встретиться взглядом с дочерью, потому что чувствовал на себе ее взгляд, ее любопытство, - и ничего ведь более! "Это хорошо, - думал он, - что она не очень похожа на свою мать! Могла бы оказаться как две капли... как бы я тогда... Он нарочно старался думать все вокруг да около, чтобы спокойствие сохранить, а ведь уже руки еле сдерживал от дрожи, а внутри где-то дрожь маятой подбиралась к сердцу, а как до сердца доберется, слез не удержать...
   - Сашок, ты, того, сбегай-ка за внучонком!
   - Да чего за ним бегать, сам скоро придет!
   Улучив момент, когда Наташа ушла на кухню, Селиванов взял за рукав ее мужа и шепотом объяснил:
   - Ты, того, не обидься, сходи погулять с часок! Разговор у нас с Натальей будет! А тебя к нему опосля подключим! Будь мил, не обидься, погуляй!
   - Какой разговор! Я могу, конечно!
   - Вот и смоги! Ага! Тайн от тебя нету, но теперь так надо! И внучка покарауль, чтоб повременил... Серьезный разговор...
   Пожав плечами, сделав равнодушное лицо, но очень плохо скрыв недоумение и обиду, он накинул пиджак, потоптался немного и буркнул: "Так я пошел!"
   - Ага! Ага! - заторопил его Селиванов, услышав шаги Натальи.
   - Ты куда это?
   - За внучком! - успокоил ее Селиванов. А как только щелкнул замок двери, взял Наталью за плечи и посадил на стул напротив Ивана.
   - Разговор будет, Наталья! Сиди! Сиди! Такой разговор сидя говорить надо! Пока... А там сама вскочишь!
   И тут Рябинин впервые услышал грусть в голосе друга.
   "Отцовство свое передает мне! А есть ли у меня право на него?!"
   - Такое, значит, дело, дочка...
   Селиванов запнулся на этом слове и растерянно заморгал глазами.
   - Я, стало быть, дочкой тебя называю, потому как... жись так сложилась... то есть как дочка ты мне была...
   - Да чего это вы, Андриан Никанорыч! - не вытерпела Наталья, больно уж дрожал голос Селиванова. И Рябинин тоже прикашлянул, горло того потребовало.
   - Твоя девичья фамилия... как она была?
   Она смотрела на него удивленно, но тоже сжалась вся, предчувствуя то ли недоброе, то ли ненужное.
   - Рябинина, сами знаете!
   - Вот! - вздохнул Селиванов. - А против тебя сидит Иван Михайлович Рябинин, и он тебе есть отец родной! Такие дела...
   Медленно перевела она глаза на Рябинина, а тот опустил их, будто уличенный, будто виноватый.
   - Правда? - спросила она тихо.
   Он поднял глаза, знал, что в них слезы, но что поделаешь! Вытер их рукавом и кивнул.
   Селиванов взял стул, поставил его сбоку и, прокашлявшись, сказал:
   - Вот ты так сиди и смотри на него! А я тебе буду сейчас рассказывать про отца твоего, про мать, про деда твоего, про жизнь буду рассказывать, которую тебе до того не было нужды знать!
   5
   Утро другого дня хоть и было понедельником, электричка оказалась забитой до отказа ягодниками, орешниками, рыбаками и охотниками. Честные отпускники едва ли составляли четверть этой шумной и пестрой толпы. Оттого, что большинство пошло на риск, то есть сбежало с работы, проявив хитрость, ловкость и проворство, в поезде господствовало настроение лихости и шального веселья. Всех слегка лихорадило. Люди жаждали активного общения, гоготали, суетились в невообразимой толчее и без конца извинялись друг перед другом. Они нещадно курили, подпаливая друг другу волосы, пиджаки, стряхивали пепел за шиворот и на головы низкорослым. Преобладали мужчины. В тех же местах, где оказывались женщины (к тому же нестарые), веселье выплескивалось через край - в разбитые и раскрытые окна тамбуров вагонов.
   Ни злобы, ни ругани, ни оскорблений. Все это придет с избытком потом, на обратном пути, когда усталая, разочарованная толпа ринется назад, в город, в объятия скучной повседневности.
   И для Селиванова, и для Рябинина толпа, да еще такая активная, была, как Божье наказание, потому что Рябинин отвык, а Селиванов терпеть не мог, когда ему наступали на пятки и загора-живали видимость. Однако Селиванову невмоготу было сейчас оставаться один на один с Иваном. Он был им недоволен. Едва уговорив его переночевать у дочери, утром удержать его он уже не смог, и отъезд их был сверх меры тяжелым.
   Селиванов разрывался от жалости к Наталье, презирая себя за это чувство, по его убеждению вовсе ненужное; какое ему дело, в конце концов, до Иванова баламутства! Иван, видишь ли, считает, что зря они все это затеяли и что, мол, языка ему с дочерью не найти; что не отыщет она к нему чувств дочерних, а лишь тяготиться им будет... Откровенно говоря, Селиванов и жалел Наталью, и серчал на нее. Как-то по-другому все ему виделось; она же какая-то каменная стала - слезы лила и каменела. А у муженька ее, сукиного сына, и глазенки, глядишь, забегали, когда узнал, откуда тесть прибыл. Про какую-то "ребилитацию" ляпнул! Иван аж бровями дернул. А внучок, как ни подталкивал его Селиванов к Ивану, так и не подошел, косился лишь, упирался да сопел...
   Еще чувствовал Селиванов, что больно все Ивану; и выходило, что затея эта одной болью для всех обошлась, и, может, правильно предлагал Иван: нужно было сначала походить ему около, посмотреть на всех издали, а после уж решать, объявляться ли, нет ли...
   Но если по-честному: отчего торопился Селиванов? Разве не оттого, что хотел скорее отдать Ивану то, что отдавать - мочи не было, будто пальцы себе отсекал на руках! И что ж теперь получилось? И Ивану вроде б не отдал, и себе уже не оставил...
   Они так и не протиснулись в вагон, выкрутили себе уголок у двери тамбура, уперлись руками в металлическую перекладинку на двери, спинами сдерживая напор толпы. Селиванов всем видом изображал, как он сердит на Ивана. Тот не замечал, думал о своем, вид у него был грустный, и как-то жалко он выглядел теперь в новеньком костюме, неподогнанном и коробящемся. Белая рубашка высовывалась из рукавов, лишь подчеркивая грубость и морщинистую желтизну Ивано-вых рук. "Старее он меня с виду!" - подумал Селиванов без удовольствия и без сочувствия, а так, как на ум пришло. "Вот и дожили! Он - в клетке, я - на воле, а старость что мне, что ему..." Нет, это была неправильная мысль, несправедливая, и Селиванову хотелось подумать об Иване как-то так, чтобы в той думе была не жалость (ну ее к свиньям!), а понятие об Ивановой судьбе, особой и не для каждого. Ведь вот он сам себе такую судьбу даже нарисовать в мозгу не может и содрога-ние во всем теле испытывает, когда пытается представить только!
   По тому, как дернулась борода, Селиванов понял, что Иван говорит что-то, и весь подался к нему, почти уткнулся в бороду лицом, чтобы в гвалте различить слова.
   - Я говорю, если б отпустили меня сразу, через год, а я пришел бы, а жены нет и дитя на руках, поломался бы я тогда душой! Насмерть поломался бы!
   Когда Иван начинал судьбу свою оправдывать, Селиванов скрежетал зубами. Это- по-бабски, когда мужик на беду с благодарствием крестится! Трудно поверить ему, соплями это дело пахнет!
   - Не поломался бы! - крикнул он Ивану в бороду. - Покуралесил бы малость да выпрямил-ся! Жись сильнее всего!
   Иван покачал головой.
   - Видел же ты, какая она была, Людмила моя! Зоря! Сколько прожил с ней, ни единым утром не верил, что моя, что не уйдет! За дверь выходила - в окно смотрел, не пошла ли к калитке! Не понять тебе, бобылю, что такое жена красивая, по первым годам особенно, когда в цвете вся и в ласке... Да вдруг - нету ее! Канула! Да по чужой вине!
   Опять покачал головой.
   - Поломался бы! Если б сама ушла, может, не поломался. Знал ведь, что залез с кирзовой мордой в хромовый ряд! А когда по чужой...
   - Все равно б выжил! Выжил, говорю! - крикнул Селиванов, оттирая плечом какого-то мужика, что втискивался между ним и Иваном.
   - Ну, куды прешь! - прокричал он зло.
   - Терпи, папаша! - отозвался мужик, вывертываясь обратно. - Вишь, тут одна красуля все норовит своим ведром мое хозяйство подчерпнуть!
   - Нужно мне твое хозяйство! - крикливо отозвалась женщина, по голосу не из молодых. - Я от своего кобеля сбежала едва!
   Мужики в тамбуре загоготали, и Селиванов нетерпеливо пережидал, когда они затихнут.
   - А меня она не любила, Людмила твоя, хоть, кроме добра, ничего ей не сделал!
   Старый упрек, не высказанный в свое время по адресу, был перекинут Ивану, но без обиды, а так, к слову пришлось. Очень хотелось Селиванову, чтобы Иван разуверил его, чтоб возразил. Хоть и не поверил бы ему, а приятно было б. Но Иван кивнул угрюмо.
   - Их поймешь разве! Не могла она тебе простить, что шлепнул ты дружка ее!
   - Дружка! - возмутился Селиванов. - Шатуну он был дружок, а не ей!
   Иван пожал плечами, а Селиванов, захлебнувшись от ожившей обиды, отвернулся, поджав губы.
   С полдороги в тамбуре начало легчать. Людишки разбредались по полустанкам, каждый знал свое особое - грибное или ягодное - место, обязательно потаенное. И вскоре уже можно было поискать сидячее место в вагоне, что Селиванов и сделал, оставив Рябинина в тамбуре. Через минуту вернулся довольный.
   - Хватит ноги ломать, пошли сядем.
   Сели на краешках сидений, друг против друга, соприкасаясь коленями.
   - Да нет, - продолжал Иван будто только что прерванный разговор. - Зла она на тебя не имела... И благодарность знала, - это поверь мне!
   Селиванов махнул рукой: дескать, ладно, чего там, сам все знаю, Бог ей судья! А про себя подумал о том, как жизнь она свою кончила, много ли мук испытала? Неужто ей выпало столько же, сколько Ивану! Ведь не мужицкая была - благородиева!
   - Слышь, Иван, а какой она была фамилии по девичеству? Я ее отца только по отчеству да имени знал! А про фамилию так ни разу и не спросил! Неудобно было.
   - Барская у ней фамилия была, дворянская. Говорила она, что на всю Россию их фамилий и дюжины не будет. Оболенская называлась.
   - Чего? Оболенская?
   Селиванов замер, пораженный чем-то.
   - Не слыхал таких фамилий? А я вот в лагере слыхал и такие и еще всякие - из бывших.
   - Я тоже, того, слыхал... - сказал Селиванов испуганно. И больше до самой Кедровой не проронил ни слова.
   Было договорено еще поутру, что поедут они к Ивану, но в Кедровой Селиванов вдруг вздумал поехать в Лучиху, вспомнив дело какое-то. Иван ухмыльнулся добродушно, вспомнив пристрас-тие друга в былые времена к тайным делам. Прощаясь, он положил руку ему на плечо, посмотрел в глаза мягко и добро.
   - Спасибо тебе за все! - Голос его дрогнул.
   - Чего там... - смутился Селиванов, не избалованный в прошлые времена Ивановой сердечностью.
   - За дочь спасибо и за все... Должник я у тебя неоплатный!
   - Ваня! Чего говоришь! - взмолился Селиванов, испугавшись дрожи в теле и влаги в глазах. Иван задумчиво глядел на него.
   - Никогда тебя не понимал... Странный ты человек! Может, врал ты мне, что в Бога не веруешь? А?
   Тот недоуменно пожал плечами.
   - Не может того быть, чтоб не веровал! Во имя чего тогда добро творишь? - продолжал тихо Рябинин больше для себя, чем для Селиванова. Неверующий, если и творит добро, то во имя свое!
   - И я во свое имя! - пробурчал Селиванов, тяготясь Ивановыми рассуждениями.
   Иван решительно мотнул бородой.
   - Врешь! Не поверю! Коли не веруешь, значит, образ в себе сохранил!
   - Да ну тебя с образами! Али забыл, сколько людишек за свою жизнь к твоему Богу до времени отправил! Убиец я! Сам говорил! Забыл, что ли!
   - Не забыл, - ответил Иван, - оттого и не понимал тебя!
   - Кончай, Ваня! Не люблю я эти разговоры!
   Его уже карежило: болтлив Иван стал к старости!
   - Давай иди на автобус, а я - на попутке... К вечеру жди, прибегу. Собак покормить не забудь! Зачахнут собаки без тайги, непривычные к веревке...
   - Накормлю. А завтра давай в тайгу... Пора мне! Сперва не тянуло в лес, а нынче - надо.
   - Сбегаем, Ваня, куда хошь, сбегаем! Хреновину ты пер тот раз, что тайга тебе чужая! Дыхнуть ее тебе надо! Беги! автобус!
   Селиванов пошел к развилке, откуда шла дорога на Лучиху, а Иван - к автобусу; тот уже показался из-за поворота.
   В автобусе оказалось много рябиновских. Они рассматривали Ивана. Те, что помоложе, - открыто и нагловато, другие - украдкой, но с еще большим любопытством. Мест свободных не было. И вдруг - нашлось, рядом со скрюченной бабкой.