– Спасибо, мадам, ничем… – ответил Грегуар, подняв худенькое личико и сжав губы.
   – Ничем? – Луиза изобразила удивление. – Правда ничем? Ну, конечно, ты, может быть, не привык… Эдуард, прошу тебя.
   Эдуард привстал, взял бутербродик и мрачно опустился на стул. Грегуар не мог пошевелиться из-за шаткого предательского столика в форме подковы, на котором стояли тарелочка, чашка и блюдце севрского фарфора. Мальчик застыл, убрав ноги под стул и прижав руки к телу.
   – Так скажи, Грегуар, – весело спросила Луиза, нарушив молчание, – если ни латынь, ни арифметика тебе не по вкусу, то что же ты любишь? Ведь что-то, вероятно, тебе по душе?
   – У Грегуара золотые руки, – поспешил вставить Эдуард. – Он умеет разобрать и собрать часы. И автомобильный мотор – тут ему Франсуа помогает, правда, Грегуар?
   – Бывает. – Грегуар угрюмо уставился в пол. – Теперь он мне не нужен, я и без него справлюсь. На той неделе я сам разобрал и собрал мотор у «Порша». А дядя Эдуард обещал, что скоро даст мне поработать с «Астон-Мартином». Это моя любимая марка.
   То была его самая длинная фраза за весь день. Эдуард прочитал в его глазах отчаянную мольбу о поддержке. Луиза, вероятно, тоже ее заметила, потому что коротко рассмеялась и сказала:
   – Как мило, Грегуар! Но я имела в виду не совсем это. У Эдуарда, не сомневаюсь, и без тебя хватает автомехаников… О, у тебя пустая чашка. Быстро же ты успел выпить. Дай-ка я налью…
   Такую откровенную грубость Эдуард уже не смог стерпеть; но не успел он открыть рот, как Грегуар встал, взял со стола чашечку с блюдцем и пошел к Луизе, которая, улыбаясь, подняла серебряный чайник.
   Не дойдя до нее полуметра, Грегуар уронил чашку, которая ударилась о пол и разлетелась в осколки. Луиза огорченно вскрикнула, Эдуард поднялся, а Грегуар застыл на месте, уставившись на черепки. «Нарочно или нет?» – подумал Эдуард, но решить не мог, так быстро все это случилось.
   Грегуар отвел взгляд от разбитой чашки и посмотрел на Луизу.
   – Простите, – сказал он, изобразив голосом огорчение, – она разбилась. Какой же я неуклюжий.
   Как он ни старался скрыть вызов, голос все-таки выдал его. Луиза поняла – и покраснела. Эдуард тоже понял и окончательно убедился, что чашка упала не случайно.
   Больше об этом не говорили, и вскоре гости откланялись. Всю дорогу Грегуар просидел молча, но на подъезде к Сен-Клу вдруг тревожно спросил Эдуарда:
   – По-моему, меня больше не станут туда приглашать? После того, как я разбил чашку, а вы как думаете?
   У мальчика на лице так ясно читалась надежда, что Эдуард подавил невольную улыбку.
   – Ну, мама, конечно, не будет гневаться – ведь это всего лишь чашка. Но, видимо, мы воздержимся от дальнейших визитов – пока что. – Он помолчал. – Грегуар, ты это сделал нарочно? Скажи мне правду.
   Мальчик нахмурился. Эдуард понял, что он хотел было соврать, но передумал.
   – Она меня не любит, – наконец произнес Грегуар все с тем же тихим упрямством. – Я говорил вам, что не любит. Я же говорил, что не хочу туда ехать.
   Это нельзя было назвать ответом, но все было сказано. Почувствовав в словах Грегуара что-то от непримиримости Жан-Поля, а также уловив интонацию глухого упрямства, с каким кое-кто из рабочих в его луарском поместье сопротивлялся всем доводам и нововведениям, как то издревле свойственно крестьянам с их ограниченным здравым смыслом, Эдуард вздохнул и решил поставить на этом точку.
   Чем скорее забудется, тем лучше, подумал он. Но больше он не станет делать из Грегуара мишень для злобных выпадов Луизы. Прошли дни; миновали недели. И когда Грегуар убедился, что новые поездки в Фобур-Сен-Жермен ему не грозят, он снова превратился в открытого миру жизнерадостного мальчугана.
   Весной того же 1955 года, вскоре после описанного визита, учитель, которого Эдуард пригласил к Грегуару, нашел себе новое место и уехал. Подыскивая ему замену, Эдуард вдруг вспомнил о Хьюго Глендиннинге.
   За прошедшие годы они несколько раз случайно встречались; от Кристиана, кузена Хьюго, Эдуард знал, что дела у последнего обстоят не блестяще. Несколько лет тому назад престижную должность преподавателя в Вестминстере закрыли, а другого хорошего места Хьюго не удалось добиться. Внутренний распорядок крупнейших частных школ, объяснил Кристиан, не подходит Хьюго: слишком уж он большой индивидуалист и чудак. Кристиан не сомневался, что тот с радостью приедет во Францию поработать для Эдуарда. В Англии спрос на частных учителей последнее время упал, с улыбкой заметил Кристиан: времена меняются.
   Эдуард принял решение не без колебаний. Он предпочел бы отдать Грегуара в школу, чтобы тот воспитывался с другими детьми. Но мальчик, упустив несколько лет, отставал в занятиях; Эдуард опасался, что одноклассники будут его дразнить. Нужно дать Грегуару еще пару лет, сказал он себе, – пусть нагонит ровесников и обретет уверенность в собственных силах. Он подумал, что Хьюго радикально изменил его, Эдуарда, образ мышления, научил вести спор и ставить вопросы. Он подумал о даре Хьюго пробуждать интерес и будить мысль. Он напомнил себе о преданности Хьюго своему делу, о его мудрости, доброте и остроумии. В ушах у него зазвучал голос Хьюго, читающего стихотворные строки, которые Эдуард помнил до сих пор. Итак, он принял решение и написал Хьюго. Это стало его первой серьезной ошибкой.
   Хьюго с трудом переносил дураков. Эдуард, отнюдь не дурак, обладающий умом живым и жадным, забыл об этом свойстве Хьюго, проявления которого ему, впрочем, доводилось видеть крайне редко. К тому же бег времени преобразил и самого Хьюго. Юношеская нетерпимость с ходом лет перешла в заметную раздражительность. Он видел, что его сверстники, наделенные меньшим умом, обошли его на жизненной стезе. Хьюго винил в этом политические предрассудки, но когда сам выступил кандидатом от лейбористской партии в 1945 году, который принес социалистам победу, то проиграл сопернику. В свои пятьдесят с небольшим он был холост и не в курсе новых послевоенных воспитательных методов. Ему не доводилось обучать мальчиков, не имевших основательной базовой подготовки по традиционным учебным предметам. Они встретились с Грегуаром и сразу невзлюбили друг друга.
   Умение Грегуара разобрать и собрать часовой механизм, демонтировать автомобильный двигатель, оседлать лошадь и хорошо держаться в седле, знать и хранить в памяти названия и свойства растений и животных – это умение не имело для Хьюго никакого значения.
   Сперва Хьюго старался проявлять терпение. Он понимал, что мальчик был лишен нормального образования, пока Эдуард не взял его под опеку. Теперь Грегуар умел читать и писать по-французски, немного научился от Эдуарда английскому, но этим его успехи исчерпывались. Преодолев неприязнь к мальчику, Хьюго ревностно взялся за осуществление программы, призванной дать его ученику основательный фундамент знаний по тем предметам, какие наставник считал важными. В их число не входило ничего хотя бы отдаленно связанного с техникой и уж тем более с изучением двигателей внутреннего сгорания. Образование по Хьюго включало прежде всего литературу, историю и языки; все прочее шло на втором, если не на третьем месте.
   Занятия шли отнюдь не гладко. Грегуар умел быть упрямым. Хьюго быстро пришел к выводу, что мальчик просто своенравен – учиться может, но не хочет. Ленив и не желает сосредоточиться. К собственному своему ужасу, Хьюго, убежденный социалист, обнаружил, что винит в этом крестьянскую семью, в которой воспитывался ребенок. Презирая себя за подобный снобизм, Хьюго еще сильней погонял мальчика, не в силах признать, что терпит фиаско. У него много чего не сложилось в жизни, но только не с учительством, тут все всегда было в порядке. И вот перед ним ученик, которому он читает произведения величайших писателей мира, а тот слушает с полным равнодушием; позевывает над стихами Вийона; с тоской глазеет в окно, когда звучат отрывки из Мопассана или Флобера.
   Хьюго не мог и не хотел снижать требования; мальчик не хотел и не мог им соответствовать. Очень скоро они оказались в тупике – но не сказали об этом Эдуарду: Хьюго – из гордости, а Грегуар – из страха, что тот огорчится.
 
   В конце лета 1955 года, когда стояла чудовищная жара, Эдуард улетел по делам в Америку. Он решил разобраться на месте с принадлежащими матери земельными участками в Техасе, от которых ее советники с Уолл-стрит настойчиво рекомендовали избавиться – слишком настойчиво, по мнению Эдуарда. Он собирался вернуться через две недели и обещал Грегуару, что они поедут отдохнуть, возможно, к морю, как в предыдущем году.
   Грегуар скучал по Эдуарду, прилежания у него не прибавилось. В классной комнате в Сен-Клу было невыносимо жарко, и настроение Хьюго тоже не улучшалось. Однажды он с ужасом поймал себя на том, что в отчаянии готов ударить ребенка; правда, в последнюю минуту он успел удержаться. Выйдя из себя, он решил временно отставить латынь и сосредоточиться на французском. Если мальчик не хочет слушать поэзию, нужно заставить его хотя бы поработать над грамматикой. Он отметил Грегуару несколько страниц правил для заучивания, затем проверял, как мальчик их запомнил.
   С отбытия Эдуарда прошла примерно неделя; однажды Хьюго заметил, что мальчик ведет себя тише обычного и лицо у него как-то порозовело. Хорошо ли он себя чувствует, ехидно поинтересовался Хьюго. Грегуар опустил глаза.
   – У меня болит голова, – наконец выдавил он.
   – У меня тоже. – Хьюго хлопнул учебник на стол, – Но болела бы меньше, если б вы занимались лучше. Ладно. Вернемся к спряжению неправильных глаголов. Если вы их запомните, то, может быть, позабудете о своих недугах.
   С несвойственным ему послушанием мальчик склонился над учебником. На другой день повторилась та же картина. Грегуару ничего не хотелось. Он сидел, замкнувшись в молчании. Он отказался от ленча. В два часа они возвратились в классную комнату.
   – Могу я узнать, Грегуар, почему вы дуетесь? Мальчик обратил к Хьюго разгоряченное лицо.
   – Я себя плохо чувствую.
   – Почувствуете лучше, если немного поработаете. От лени самочувствие не улучшается.
   – Нет, правда. Голова так болит. Мне хочется полежать.
   Мальчик склонил голову на руки. Хьюго раздраженно вздохнул, встал, подошел и пощупал у Грегуара лоб. Горячий, что, впрочем, неудивительно: комната плыла от жары.
   – Грегуар, эти штучки могли обмануть вашего прежнего учителя; у меня они не пройдут. – Хьюго вернулся на место. – Скажи я, что сегодня мы больше не занимаемся и вы можете пойти искупаться, вы, разумеется, чудесным образом исцелитесь. Но я не намерен этого говорить. Будьте добры, сядьте прямо и постарайтесь сосредоточиться. Откройте грамматику на четырнадцатой странице.
   Мальчик медленно открыл книгу.
   К половине четвертого, когда занятия обычно заканчивались, Хьюго казалось, что дело наконец пошло на лад. Мальчик сидел тихо; судя по всему, внимательно слушал; он ни разу не поглядел в окно. Хьюго покосился на наручные часы и решил позаниматься еще полчаса.
   Без пяти четыре у Грегуара случились судороги.
   Они начались совершенно внезапно, без предупреждения. Хьюго услышал, как мальчик хрипло втянул в себя воздух, и испуганно поднял глаза. У Грегуара запрокинулась голова, закатились глаза; сначала дернулись рука и нога, потом судороги охватили все тело. Он упал со стула на пол.
   Хьюго вконец растерялся; он принялся как безумный трясти колокольчиком, вызывая слуг. Сбегал за водой, обрызгал корчащегося мальчика, расстегнул ему воротник, попытался разжать зубы линейкой, но не смог. Через несколько минут судороги прекратились.
   Вызвали карету «Скорой помощи». По дороге в больницу с Грегуаром случился еще один приступ. Приехал лучший педиатр Парижа – его вызвали из пригородного особняка. Он сообщил побледневшему Хьюго, что у мальчика наверняка менингит. Чтобы удостовериться, проведут исследование спинномозговой жидкости. А потом…
   – Что потом? Что потом? – забормотал обезумевший от горя Хьюго.
   – Потом молитесь, мсье. Я, естественно, сделаю все, что в моих силах. Если б его доставили раньше, прогноз был бы благоприятней. Больше я вам ничего сказать не могу.
   Хьюго сначала позвонил в приемную де Шавиньи и попросил их срочно связаться с Эдуардом; затем, впервые за долгие годы, принялся молиться. Эдуарду сообщили в четверть седьмого по среднеевропейскому времени, вызвав с делового совещания. Он немедленно выехал в аэропорт, где зафрахтовал реактивный самолет.
   Грегуар умер на другой день рано утром; Эдуард опоздал в больницу на два часа.
   Он взял на руки худенькое, еще не застывшее тельце. Если б его деловые коллеги слышали его отчаянные рыдания, они бы не поверили собственным ушам.
   Хьюго утонул через три месяца, катаясь на лодке; пошли было слухи о самоубийстве, но их удалось замять. Он завещал Эдуарду свою библиотеку; узнав об этом, тот в гневе распорядился продать книги с аукциона. Грегуара похоронили в семейном склепе де Шавиньи. Луиза пришла в ярость, Жан-Полю было все равно. Эдуард пытался заново выстроить свою жизнь.
   Именно тогда, решили знакомые, в нем произошла перемена. Они всегда уважали Эдуарда де Шавиньи. Теперь они стали его бояться.
 
   В начале пятидесятых годов Эдуард заказал Эмилю Лассалю, ученику Ле Корбюзье и ведущему французскому архитектору-модернисту, спроектировать новое здание правления главной компании де Шавиньи в Париже. Строительство высокой башни из черного камня и стекла, спроектированной Лассалем, завершилось в конце 1955 года. Это было первое здание подобного типа в Париже; оно породило много противоречивых отзывов и последующих подражаний и стало вехой в истории коммерческого дела.
   В один из декабрьских дней того же года Эдуард, как обычно, прибыл на работу точно в девять. Как обычно, он приехал из Сен-Клу в своем черном «Роллс-Ройсе Фантом»; шофер открыл дверцу, он вышел из машины, как обычно, окинул взглядом высокую черную башню, творение Лассаля, и проследовал внутрь. То, чем ему предстояло заняться до ленча, ничего приятного не обещало, но он гнал от себя подобные мысли: приятное дело или, напротив, неприятное – теперь это в большинстве случаев не имело для него никакого значения; ко всем делам он относился равно холодно и бесстрастно: дела слагались в дни, дни – в недели, недели – в годы Он вошел в личный лифт и нажал на кнопку девятнадцатого этажа.
   Жерар Гравелье, заведующий архивом де Шавиньи, стоял у окна своего кабинета на тринадцатом этаже того же здания. Он наблюдал, как «Роллс-Ройс» подкатил в обычное время и высокий мужчина в черном костюме быстро прошел внутрь. Когда Эдуард скрылся из виду, Гравелье задумчиво отвернулся от окна и рассеянно смахнул с плеча пиджака крупинки перхоти. Костюм, обошедшийся ему в сто пятьдесят гиней, был пошит в Лондоне – не у портного Эдуарда де Шавиньи, «Джайвз с Савил-Роу», но в другой мастерской, где вполне приемлемая имитация стоила подешевле.
   Гравелье нервничал, причем сильно, так что за завтраком не смог ничего проглотить. Но сейчас он пытался успокоиться, внушая себе, что у него нет причин волноваться. Он знал, по какому поводу его вызывают: обсудить новую систему регистрации хранения архива проектов де Шавиньи, которую заново разработали с самых азов по настоянию Эдуарда де Шавиньи и должны были полностью задействовать уже на этой неделе, после того как архив наконец переведут в новые помещения. Новая система предусматривала небольшое сокращение штатов, его планировалось осуществить на добровольной основе. Вероятно, Эдуард де Шавиньи хотел обсудить с ним именно это или какой-нибудь элемент системы. Все прекрасно знали, что Эдуард де Шавиньи любит вникать в детали; от его острого глаза не ускользала ни единая самая ничтожная мелочь, когда речь шла об управлении его империей. Вспомнив про это, Жерар Гравелье снова разволновался. Его прошиб пот.
   Когда на его новом письменном столе из ясеня с хромированной отделкой зажужжал интерком, он даже подпрыгнул. «Успокойся», – приказал он самому себе и принялся, словно читая литанию, мысленно перечислять доказательства собственного преуспеяния, пока шел по тихому, устланному толстым ковром коридору к служебному лифту, который должен был доставить его на девятнадцатый этаж: новая квартира в роскошном пригороде Босежур; квартира поменьше на Монпарнасе, где живет весьма милая молодая любовница; два автомобиля, один – самый большой «Ситроен Фамилиаль» последней марки; щедрый счет на текущие расходы, в который никто особенно не вникает, по крайней мере, он так надеялся. Сорбонна присудила ему ученую степень магистра изящных искусств; он прошел подготовку в лондонском Музее Виктории и Альберта и в парижском Музее изящных искусств; историю ювелирного искусства в целом и искусства де Шавиньи в частности он знал лучше всех, за исключением одного человека – того, к кому направлялся в эту минуту. Он перевел дух и утер пот со лба. Он незаменим. Ему хотелось надеяться, что это правда.
   Его впервые вызывали к Эдуарду де Шавиньи, чьи кабинет и приемные занимали верхний этаж здания. Выйдя из скоростного лифта, Гравелье от удивления широко раскрыл глаза. Тут все свидетельствовало о полном разрыве с традицией. Наружная приемная была огромной – океан светлого бежа и белизны, хром и стекло. Вокруг стола по эскизу Ле Корбюзье стояли три массивных дивана, обитые натуральной кожей. За письменными столами – тоже по эскизу Ле Корбюзье – сидели две очень красивые служащие. На обеих были шелковые блузки строгого покроя, нитки жемчуга и плотные шарфики, прихваченные на горле свободным узлом. И та, и другая были весьма соблазнительны, особенно та, что сидела слева, но вид у них был такой, словно если они и лягут с кем-то в постель, то никак не меньше, чем с самим Эдуардом де Шавиньи. От их безукоризненного французского Гравелье взяла оторопь, и он пожалел, что не обратился к услугам портного подороже. Bon genre[15] – он ненавидел женщин этого типа.
   – Вам придется подождать, мсье Гравелье, – произнесла одна из сирен. Ни тебе извинений, ни объяснений, ни предложения выпить чашечку кофе – ничего. Он просидел сорок пять минут, обливаясь потом.
   Затем внутренняя приемная, еще более изысканная и роскошная, и две новые вкрадчивые стервы, на сей раз секретарши, такие чопорные, будто трусики у них и те накрахмаленные. Господи!
   И уже после всего – святая святых: ровно через час после вызова. Гравелье не сомневался, что его проманежили нарочно.
   Он открыл гладкую дверь красного дерева, вошел и остановился. Кабинет был очень просторен и на удивление строг. Гравелье ожидал увидеть предметы старины, цветы, портреты предыдущих баронов де Шавиньи, неизменно украшавшие офис старого хозяина. Ничего подобного. На стенах висели картины художников-абстракционистов. Он пригляделся и изумленно приоткрыл рот: Пикассо периода кубизма; два великолепнейших Брака; ранний Кандинский; Мондриан; Ротко – из «красной» серии; огромное полотно Джексона Поллока, исполненное скрытой муки. На черном книжном шкафу позади письменного стола возвышались три изумительные бронзовые статуэтки – Брынкуши, Генри Мур, Джакометти. Гравелье сглотнул. Чтобы добраться до стула у письменного стола, нужно было пересечь почти все помещение.
   Гравелье неуверенно двинулся вперед. Эдуард де Шавиньи поднял глаза. Гравелье с любопытством его разглядывал. Все знали, что ему всего тридцать лет, но выглядел он несколько старше. Высокий, шести с лишним футов, широкие плечи и та же завораживающая красота, какой отличался его отец. Твердые черты лица, загорелый; необычное сочетание – черные как вороново крыло волосы и темно-голубые глаза. Гравелье показалось, будто их взгляд прожигает его насквозь. Он завистливо покосился на костюм босса – черного цвета без всяких оттенков, жилет, на обшлагах по четыре пуговицы. У него самого только по три. Он выругался про себя: вблизи разница между костюмом за двести гиней и костюмом за пятьсот гиней просто бросалась в глаза. Белая рубашка, черный вязаный шелковый галстук. Господи, неужто он носит траур? – Садитесь, пожалуйста.
   Гравелье присел. Сбоку от массивного черною стола находилась запутанная система телефонов и аппаратов прямого вызова. На самом столе лежали платиновая ручка производства де Шавиньи, простая белая папка – и только. А между тем этот человек знал обо всем, что происходит в Риме, Токио или Йоханнесбурге, за два месяца до того, как тамошние деловые круги узнавали об этом. Как ему удавалось?
   Гравелье повел шеей, ослабляя хватку воротничка. Воцарилось молчание. Он знал об этом вошедшем в легенду приеме. Молчание было призвано давить на тебя, заставить болтать, забыв о всякой осторожности. Гравелье еще раз сглотнул – и забормотал.
   – Мсье де Шавиньи, я в восторге от нового здания правления. Мне не терпелось вам об этом сказать. Уверен, оно в корне изменит наш… э-э… наш общий имидж. Всякому лестно работать в столь современном, столь прогрессивном деловом центре. До меня уже доходят…
   – Я вызвал вас не для того, чтобы обсуждать достоинства здания, – оборвали его тоном решительным и холодным.
   Гравелье кашлянул. Он понимал, что ему нужно взять себя в руки, успокоиться, а главное – прикусить язык, но он почему-то не мог.
   – Нет, разумеется, нет, мсье де Шавиньи. Если вас интересует перемещение архива, то хочу вас заверить – всё идет по графику. Я захватил кое-какие бумаги на тот случай… Вот тут у меня полная разметка со всеми подробностями. Новое штатное расписание…
   – Мсье Гравелье, сколько времени вы служите у де Шавиньи?
   – Двадцать один год, мсье де Шавиньи.
   – Двадцать один год два месяца и три недели. – Он открыл лежавшую перед ним белую папку. Гравелье отчаянно пытался прочесть текст, перевернутый вверх ногами.
   – Я ознакомился с донесением начальника нашей службы безопасности.
   Снова воцарилось молчание. Гравелье побледнел.
   – Полагаю, нет нужды останавливаться на частностях, не так ли? Вы начали передавать элементы хранящихся в архиве художественных решений год и два месяца тому назад. Поначалу сравнительно банальные элементы, поэтому вам тогда не стали мешать. Мне было интересно, как далеко вы зайдете.
   Молчание.
   – Месяц назад вас допустили к весьма секретным разработкам, касающимся принципов решения нашей коллекции на 1956 – 1957 годы. Уверен, вы их запомнили. Решение под кодовым названием «Белый лед» предполагало широкое использование платины, белого золота и бриллиантов. Впрочем, запомнили вы их или нет, не имеет значения, поскольку их придумали специально для вас и для конкурирующей компании, которой вы вчера передали эти секретные сведения. – Он наградил Гравелье ледяной улыбкой. – Настоящие наши планы на 1956 – 1957 годы, само собой разумеется совершенно другие, но вы о них не узнаете. Вы уволены.
   Гравелье встал; к лицу его прилила кровь, к горлу подкатила тошнота. В голове проносились бессвязные мысли: «Сукин сын. Бесчувственный сукин сын. Восемнадцать месяцев. Полтора года позволял мне губить себя, а теперь…» Он вцепился в спинку стула.
   Эдуард де Шавиньи посмотрел ему в глаза. Лицо его оставалось совершенно бесстрастным.
   – Поручительство компании за приобретенную вами недвижимость отменяется. Если вы не изыщете частных средств, компания лишит вас права пользования. Предоставленная вам компанией машина этим утром изъята. Компания дала знать двум вашим банкам, где, насколько я понимаю, у вас существенно превышен кредит, что вы у нас больше не служите и, следовательно, мы уже не выступаем вашими гарантами. Договор с компанией об обеспечении вас пенсией по выслуге лет утратил силу. Наши юристы сегодня подали иск по обвинению вас в злоупотреблении доверием, мошенничестве и растрате. У вас имеются вопросы?
   – Мсье де Шавиньи, прошу вас… – Гравелье сложил в мольбе потные ладони. – У меня семья. Четверо детей. Совсем малыши. Старшему всего одиннадцать…
   И снова наступило молчание. Всего на миг, на один блаженнейший миг Гравелье показалось, что он его тронул. Когда он сказал о детях, в глазах вершителя за письменным столом промелькнуло какое-то чувство. Но он тут же решительным жестом закрыл папку.
   – За дверями вас ждут два должностных лица – представитель налогового управления и инспектор префектуры Иль-де-ла-Сите. Вас возьмут под арест. Всего хорошего.
   Гравелье с трудом дошел до дверей и обернулся.
   Гнев, страх и ненависть поднялись в нем и перехватили дыхание. Он посмотрел на безукоризненный костюм, на безукоризненно равнодушный лик, глянул в холодные глаза.
   – Будьте вы прокляты, – произнес он прерывающимся голосом. – Двадцать два года. Чтоб вы горели в адском пламени.
   Дверь закрылась. Эдуард де Шавиньи застыл в кресле. Он сидел, глядя на буйство черных и алых красок в сердцевине холста Джексона Поллока. Усмехнулся горькой усмешкой и отодвинул белую папку. Он уже горел в аду, так что Жерару Гравелье и ему подобным можно было не тратиться на проклятия.
   Жестокость в нем была заложена. Ранее он ее сдерживал, теперь же дал ход. Предательство, увертки, неумение – раньше он пытался все это исправить; теперь же карал. Все его указания надлежало исполнять неукоснительно – и с опережением. Справлявшиеся с этим процветали; не справлявшиеся шли в расход. Те же, кто пробовал вести с ним двойную игру – а таких становилось все меньше, – быстро начинали в этом раскаиваться.