– Милый мой, любимый, позволь мне, пожалуйста! Дай мне потанцевать, слышишь? Возьми меня на руки, отнеси к себе в комнату, и я станцую для тебя прямо сейчас! Мне кажется, сейчас у меня получится. Любимый, мне кажется…
   – Встань, – сказал Томас, – ну же, встань! – Потому что их вдруг залил поток яркого света – перед ними на каминном ковре стояли рядом две пары ног: узкие серебряные туфельки Дафны и лаковые туфли Габриэля с широкими черными носами. – Встань, – повторил Томас, но она ничего не слышала и не видела, и ему пришлось силой расцепить ей пальцы и как следует ее встряхнуть, чтобы вернуть к действительности. И она наконец-то поднялась, она стояла, понурившись и свесив руки, как маленькая девочка, обманутая и потерянная, перед Дафной с ее белым луноподобным лицом и Габриэлем с его бездонным взглядом из-под роговых очков.
   Габриэль, оттопырив нижнюю губу, покачивал своей массивной головой.
   – Ах, Том, Том, – сказал он и пощелкал языком.
   – Как ты себя ведешь, Соня, – сказала Дафна.
   Встань, еще не поздно, сказал себе Томас, сознавая, что давно уже слишком поздно, и одновременно невольно усмехаясь: стоило ему услышать серебряный колокольчик ее голоса, как он тотчас увидел себя стоящим в полосатой пижаме перед ее запертой дверью и услышал собственный призывный, молящий шепот в замочную скважину.
   – Напрасно ты улыбаешься, Мас, – сказала Дафна, и две смешные морщинки пролегли у нее между бровей. – Улыбаться тут нечему.
   Да уж, подумал Томас, улыбаться нечему. Но усмешка так и не сошла с его лица, потому что он уловил едва приметную дрожь в ее голосе и поймал себя на исполненной торжества мысли: сегодня ночью она меня впустит, сегодня она отопрет мне дверь, потому что ощутила некоторую неуверенность, а под утро, когда все будет позади и она поймет, что в действительности ничего не случилось, она почувствует одиночество, страх, усталость, и тогда ей понадобится поддержка и опора – она уткнется лицом мне под мышку и будет в полусне шептать мне на ухо свои инфантильные словечки, одарит меня новым драгоценным сокровищем: горсточкой дурашливых, пустых, бессмысленных словечек, которых мне достанет на месяцы и годы…
   Дафна взяла Соню под руку.
   – Идем, – она кивнула головой в сторону лестницы, – мне надо с тобой поговорить.
   И Соня послушно дала себя увести, Соня, которая не умеет танцевать, она как сомнамбула заскользила по ковру, а потом вверх по лестнице, понурив голову и свесив плети рук. Поднявшись на несколько ступенек, она вдруг обернулась и послала Томасу сияющий взгляд, хотя он пальцем не шевельнул, чтобы ей помочь. Встань, в последний раз сказал он себе, встань и помоги своей сестре по унижению, своей бедной сестренке-танцорке… И они исчезли из виду, он слышал, как отворилась дверь в комнату Дафны, где их поджидает Феликс.
   – Нет, нет, Том, ты не уходи, – сказал Габриэль, хотя Томас не проронил ни слова и ничем не обнаружил намерения встать, – мы с тобой за весь вечер так и не удосужились поговорить. Давай посидим уютненько вдвоем, наедине друг с другом. Только здесь что-то холодно,– он зябко поежился, – ты забываешь подтапливать камин. – Он взял несколько поленьев из большого медного таза и уложил их как надо трезубой кочергой, он стоял задом к Томасу, наклонившись вперед, и фалды фрака, точно занавески, раздвинулись вокруг его коротких растопыренных ног. Потом он отставил трезубец и взялся за мехи, желтые язычки огня запрыгали в такт между березовыми поленьями и слились в высокое яркое пламя. – Ну вот. – Он сделал поворот кругом и фалдами фрака задел трезубец, который с грохотом опрокинулся на плиту перед камином. Габриэль с трудом нагнулся за ним и тяжело перевел дух, потом немного постоял, прислушиваясь. Из столовой доносился гул голосов вперемешку со звяканьем ножей и вилок.
   – Пусть их веселятся, – сказал он. – Ночные угощения уже не для меня. Спится плоховато. Да, Том, старость не радость, силы уже не те. -Вид у него был трезвый и утомленный, он стоял, опершись о трезубец, задумчивый, словно погруженный в свои мысли, оттопырив нижнюю губу и устремив в пространство доверчивый взгляд из-под роговых очков. Отблески огня играли вокруг его черной шевелюры и бороды.
   Ну как его такого не полюбить, подумал Томас.
   В столовой раздался взрыв хохота, в мощном хоре мужских голосов выделялись дискантовые женские взвизгивания. А следом грянула песня: «Мне плевать, куда я на том свете попаду… «

4

   «…А мне плевать, куда я на том свете попаду». Ох уж эти буржуи, подумал Симон.
   Он просидел какое-то время в своем укрытии между елками и стеной гаража, выжидая, пока гостям надоест и они разойдутся, и хотя у него зуб на зуб не попадал от холода, а боль в руке опять усилилась, все же глаза то и дело слипались и он впадал в забытье; в промежутках он по-прежнему слышал музыку, ту же треклятую, анафемскую музыку, и в конце концов до сознания его дошло: ведь они и не могут уйти до самого утра, пока не кончится комендантский час. Ему необходимо еще до этого каким-то образом проникнуть в дом, нельзя бежать дальше, неизвестно, сколько он продержится на ногах, в глазах темнеет от одной лишь мысли о новых скитаниях, новых особняках, о лающих псах и богатых хозяевах. Кто-нибудь из здешних обитателей должен спрятать его и помочь добраться до города, должен же кто-то найтись среди такого множества людей, и, может, даже к лучшему, что они все пьяные, хотя, конечно, с пьяными опасно иметь дело, никогда не знаешь, чего от них ждать, но, во всяком случае, маловероятно, чтобы его стали разыскивать в этом доме. Он опять, как и в прошлый раз, прокрался по лужайке к каменной лестнице и стал подниматься по ступенькам между двумя львами или сфинксами, как и в прошлый раз, беспокоясь, что его темная фигура хорошо видна сейчас на светлом фоне, и заклиная себя: живым– ни за что, главное – не даться им в руки живым, хотя лучше уж живым, чем мертвым, нет, ни живым, ни мертвым! – но одновременно чувствуя с полнейшей уверенностью, что этой ночью ничего не случится: невозможно, чтобы он сейчас умер – и все. Одновременно он проклинал себя за мелкобуржуазный мистицизм, однако проклятия не возымели действия – он снова вспомнил Лидию и явственно увидел, как она медленно падает лицом вниз с зияющей круглой дыркой в узкой затылочной ложбинке. Он остановился. Ну хватит, резко сказал он себе. Он опять уже стоял перед окном, где была щель между гардинами, и – «…А мне плевать, куда я на том свете попаду «.
   «Эти мне буржуи, бесстыжие буржуи», – стуча зубами от холода, прошептал Симон, когда через открытую раздвижную дверь увидел ярко освещенную столовую, – там-то они и горланили свою песню, рассевшись вокруг заново накрытого стола с новыми бутылками, новыми рюмками и большими блюдами, полными разукрашенных бутербродов-Должно быть, они здорово перепились: все движения – угловатые и неверные, из опрокинувшейся пивной бутылки пенистое содержимое выливается на скатерть, но никто и не думает ее поднимать, физиономии дурашливо осклабились, глаза оловянные, широко разинутые орущие рты набиты едой. Один мужчина играет на клешне омара, как на флейте, другой отбивает такт куриной ножкой, периодически принимаясь ее обгладывать, и одновременно свободной рукой сжимает под скатертью колено соседки, а третий запихивает снедь в рот своей даме, которая, отбиваясь, вонзается зубами ему в руку, кусочки красного ростбифа падают ей на платье, а мужчина, измазав пальцы яичным желтком, начинает угловатыми неверными движениями обтирать их о ее густые черные волосы, и тогда она, сверкнув белками глаз из-под рассыпавшихся волос, молниеносно срывает с ноги туфлю и трахает его по голове каблуком, а он хохочет и громко вопит, зияя черной дырой посреди физиономии, и тут – «Женщин всех подряд люби, покуда жив… «
   Не поддаваться ненависти, думал Симон, стоя у окна, ненависть делу не поможет, и однако же он чувствовал такую ненависть, что у него сердце зашлось, хоровод бледных лиц перед глазами слился в сплошной туман, колени подогнулись – и, боясь упасть, он уперся лбом в карниз под окном. Не поддаваться тошноте, приказал он себе, не терять сознания. Пытаясь себя взбодрить, он унесся мыслями в темную даль, в кромешный коричнево-черный мрак над Германией, где сотни его товарищей в эту минуту томились, заживо погребенные, в лагерях, он ощутил запах крови, мочи, экскрементов – и вдруг сам очутился в глубоком подвале и увидел собственное голое тело, распростертое на столе, запястья и лодыжки были перехвачены кожаными ремнями; он слышал чей-то смех и чувствовал, как сыплются удары, один за другим, в веселом ритме…-»…Женщин всех подряд люби, покуда жив. Женщин всех подряд люби, покуда жив «– и видел, как кровавые шрамы огненными молниями вспыхивают на его обнаженной спине, и думал в исступлении: пускай бьют, пускай меня бьют, чтобы я наконец-то научился молчать, стиснув зубы, и тем искупил свою вину перед товарищами, и одновременно думал, что вина и раскаяние – буржуазные предрассудки, от которых нет никакой пользы, и одновременно говорил себе: хватит, прочь из головы эти мысли, от них – никакого проку, они только ослабляют тебя, а тебе еще много чего надо сделать, прежде чем можно будет умереть, и сейчас самое главное – добраться до города и предупредить своих. Он с трудом поднял голову опять к окну, но старался больше не смотреть в столовую, где черные дыры на бледных физиономиях по-прежнему зияли, горланя ту же идиотскую песню: «…Ты пальни в последний раз, покуда жив. Ты пальни в последний раз, покуда жив… «– и принялся искать глазами низкорослого и толстого черного мужчину и высокую серебристо-серую женщину, ведь, судя по всему, это были хозяин и хозяйка, кто уж она ему, дочь или жена, которую он себе купил, как покупают левретку или породистую кобылу, но их нигде не было видно, ни за столом, ни в большой гостиной, где зажгли под потолком хрустальную люстру и черная женщина в белой наколке прибиралась и наводила порядок. Вот она исчезла, точно тень, унося на подносе последние бутылки и рюмки, и Симон подумал: сейчас, именно сейчас подходящий момент, чтобы проникнуть в дом через черный ход – кухня у них, должно быть, в подвале, сидя в своем укрытии среди елок, он время от времени различал свет за проемом в каменной ограде заднего двора и слышал, как там внизу переговаривались и гремели посудой,– но пока он принимал решение и нащупывал пистолет, из столовой вышел мужчина без пиджака, обнимая за талию женщину в облаке тюля цвета морской волны. Мгновение они постояли, ярко освещенные, в дверях гостиной, потом мужчина потушил хрустальную люстру, подвел свою даму к арке и спустился с нею по ступенькам на веранду, где он тоже выключил свет. Симон поспешно отпрянул от окна – они оказались так близко, что он услышал, как женщина мурлыкает себе под нос: „та-та-та-ти-ти, та-та-та-ту-ту“, но потом наступила тишина, и он нехотя все же приблизился опять к окну и смутно различил их в слабом свете ламп из гостиной – они лежали вдвоем на узком цветастом диване, наполовину скрытые от глаз зеленым кустом в горшке, он вдруг услышал, как на пол упала туфля, за ней последовала другая -резкое движение сотрясло куст, листья которого испуганно затрепетали, и Симону почудилось позади него что-то белое. Только этого и не хватало, подумал он, крепко стискивая зубы и отводя взгляд, но поневоле продолжая слышать мурлыканье женщины и стоны мужчины, ни стыда ни совести у этих проклятых… – и одновременно подумал, что ненависть делу не поможет, что необходимо рассматривать весь этот продажный буржуазный мир в его взаимосвязи с… – тут раздался визгливый смешок и какое-то рычание. Ну все, он их больше не видит и не слышит – взгляд его устремился поверх них, к островкам слабого света в гостиной, и еще дальше, за эти островки, где он в конце концов разглядел…
 
   – Та-та-та-ти-ти, та-та-та-ту-ту, – мурлыкала женщина.
   – Пусти, пусти же, да нет, убери свои руки, – шептал мужчина, – не бойся ты, им же ничего не видно и не слышно, и никто сюда не придет, убери руки, глупышка, ты моя прелестная глупышка, да нет, пусти, я хочу тебя, слышишь, хочу… – И одновременно он думал, какая дурость, что он потушил свет: он пьянее, чем ему казалось, все кружится и плывет перед глазами, да еще этот куст, чертов куст, шуршит и шуршит все время, а что если он так пьян, что вообще не… поздно, теперь слишком поздно, никуда не денешься, вон она уже туфли скидывает, бах!-одна на полу, бах! -и другая… – Хочу, хочу тебя, – стонал он, одновременно думая, что хочет-то не он, а она, она его в это втравила, хотя у него на самом деле не было ни малейшего желания, и что, если он не… но нет, надо так надо, отступать теперь поздно, и завтра… завтра, думал он, делая отчаянный скачок вперед во времени и видя себя с бритвой перед зеркалом, надо, чтобы завтра он мог, встретив в зеркале свой взгляд, сказать самому себе…
   – Та-та-та-ти-ти, та-та-та-ту-ту…
   О Господи, хоть бы она перестала, до того это сейчас некстати, руки в панике никак не сладят со всеми дурацкими застежками, крючками, петлями, да еще резинка прикреплена к чулку какой-то штуковиной, которую невозможно отцепить… тр-р-р! – ну вот, что-то разорвалось, и она тотчас оттолкнула его руку, но не затем, чтобы освободиться, не затем, чтобы кончить, поставить точку, нет, она просто сама отстегнула резинку и сбросила пояс на пол… а ляжки-то тощие, какие у нее тощие ляжки, и этот запах, такой сильный, если я теперь не…
   – Поцелуй меня, поцелуй, – зашептал он, но она отвернула лицо в сторону и подставила ему голое плечо, и он присосался к нему губами, чтоб осталась метина, кровавая метина. Трусишь, чего ты трусишь? – говорил он себе, присасываясь сильнее, черт побери, в мире идет война, повсюду в этот миг пылают города, людей убивают тысячами, женщин насилуют. Закрыв глаза, он впился в ее плечо и сосал, пока не ощутил вкус крови во рту, воображая себя при этом солдатом в пылающем городе, солдатом, который вламывается в дом, где полуобнаженная женщина бросается перед ним на колени и просит, молит его о пощаде, но он непреклонен, он берет ее силой… силой…
   – Та-та-та-ти-ти, та-та-та-ту-ту…
   Боже милостивый, вразуми ее, чтобы она перестала, думал он, если она не прекратит, я же не смогу, я не смогу… И одновременно: не трусить, только не трусить, если струсишь, ничего не получится, тогда ничего не получится… И одновременно: не думать, ни о чем не думать, просто закрыть глаза и совсем ни о чем не думать…
   – Та-та-та-ти-ти, та-та-та-ту-ту, – мурлыкала женщина.
 
   …в конце концов разглядел маленького черного толстяка-хозяина, который сидел за открытой дверью в самую дальнюю комнату, очень высокую, с лестницей и большим, уходящим вверх под самую крышу, окном, – хотя сейчас оно было занавешено тяжелой темно-фиолетовой гардиной, за ней угадывалось некое подобие церковного витража из разноцветных стекол. Хозяин сидел в углу у камина и говорил, говорил -не только ртом, но и глазами, и всем телом, ноги его беспокойно двигались, маленькие толстые руки жестикулировали. Напротив него сидел на своем постоянном месте человек с белым лицом, молчаливый и неподвижный, как прежде, то ли спящий, то ли мертвецки пьяный. Вот хозяин вскочил с кресла, стоит и говорит, и размахивает руками, освещаемый невидимым пламенем камина, вот он выкатил откуда-то круглую кожаную подушку и плюхнулся на нее у ног другого, который по-прежнему ничего не отвечает, хотя бородатый человечек смотрит на него умоляюще снизу вверх и, словно заклиная, протягивает к нему руки. Но нет, тот не отвечает, сидит с отсутствующим видом, откинувшись назад, и как будто прислушивается к чему-то снаружи, кисти рук, белые, точно каменные, застыли на подлокотниках кресла. Симон опять невольно спросил себя, действительно ли эта абсолютно безучастная недвижимая фигура – живой человек, или… но в это мгновение тот наконец открыл рот и что-то сказал.
 
   – Все, больше ни капли, – сказал Томас. – Право же, стыдно за тебя, Габриэль, чтобы ты, с твоими связями, не мог организовать ящик настоящего шотландского виски. Сидишь, глушишь это твое отвратительное пойло из спирта с эссенцией, а хмеля ни в одном глазу, только галлюцинации начинаются: привидения мерещатся, голоса какие-то слышатся. Так и свихнуться недолго, нет, все, больше ни капли. Спокойной ночи, Габриэль, благодарствуй. Пойду к себе наверх. – Произнося эти слова, он уже мысленно видел себя с пистолетом и часами в руках: десять секунд, пять секунд, две секунды, одна… Возможно, думал он, возможно, нынче ночью я на это решусь.
   – Нет, нет, Том, не уходи,– сказал Габриэль, хотя Томас по-прежнему сидел и не думал вставать, – мы с тобой так и не поговорили, дружище, дорогой мой дружище, мне необходимо поговорить с человеком… нет, нет, не уходи, – повторил он, кладя руку Томасу на колени, – посиди со мной, Том. Я обязательно опять раздобуду тебе виски, дай только срок. Сейчас слишком опасная ситуация. Настала пора все пересматривать и переделывать. Я заменил своих людей в Стокгольме и порвал все немецкие связи. Не решаюсь больше иметь дело с немцами – после покушения на Гитлера ни одному человеку верить нельзя. – Он покачал массивной головой. – Ох уж это неудавшееся покушение, оно ведь могло бы обеспечить нам разумный мир. Сейчас мы упускаем из рук козырную карту. – В камине громко стрельнуло, головешка выкатилась на пол и пустила струю дыма. – Ладно, пусть война идет своим чередом, – продолжал Габриэль, вскакивая с подушки и хватаясь за каминные щипцы, – победа нам обеспечена. Господи, спаси нас и помилуй. Победим себе на погибель. – Повернувшись к Томасу задом, он укладывал на место головешку. – Куда как просто рассуждать о безоговорочной капитуляции Германии, – он сделал поворот кругом, – ну а баланс, баланс! – Он стоял, потрясая поднятыми к потолку щипцами. – Всякая политика – это в конечном счете вопрос равновесия, – сказал он, – поэтому нам нужно теперь же, не откладывая, нажать на тормоза. Мы не можем позволить себе и дальше проводить различие между друзьями и врагами, – он уселся, закинув ногу на ногу, – сейчас задача сводится к тому, чтобы предотвратить хаос. Нам нужна холодная голова и умение смотреть в будущее, на пять, на десять лет вперед… Через десять лет я буду в могиле, – продолжал он, по-медвежьи раскачиваясь взад и вперед на кожаной подушке, – сердце мое долго не выдержит. Но это не освобождает от необходимости думать. По ночам не спится, лежишь и думаешь, думаешь, вдруг чувствуешь – сердце приостановилось, пропустило удар. Звоночек с того света. И страшно становится. Лежишь у себя в постели, а самому страшно. Что-то будет, если вот так нежданно-негаданно кончишься? Нет, сейчас кончаться никак нельзя. Ответственность за будущее – от нее и смерть не избавит. Да и на кого рассчитывать, если не на себя? На дочь, которая ничегошеньки не смыслит? Господь ее благослови, и не надо, и пусть она ничего не смыслит. Так на кого же?… Ну, конечно, Том, у меня есть ты, ты – единственный… нет, нет, не уходи. Я обязательно опять раздобуду тебе виски, Том. Ты получишь виски, получишь, чего только душа пожелает, все опять появится, все у тебя будет, дай только срок, дай срок. The game is too dangerous just now [26]. Ты слишком много пьешь, Том, – продолжал он без всякого перехода, – это же опасно, ты сам себя губишь. – Он бросил на Томаса доверчивый взгляд поверх очков, выпятил нижнюю губу и с сожалением пощелкал языком. – Ах, Том, Том, этого нам никак нельзя, нас теперь ждут другие заботы. Рекламное бюро, у меня есть планы относительно него, по ночам я лежу без сна и разрабатываю программу большой кампании. Рано? Ничуть, самое время. И вот тут я думаю о тебе, Том. У тебя всегда находятся идеи, ты должен мне помочь. Ты должен стать тем человеком, который в будущем… нет, нет, Том, не уходи, пожалуйста. Смотри-ка, что у меня есть, – сказал он, извлекая из заднего кармана серебряную фляжку, – для тебя мне ничего не жаль. Коньяк, – шепнул он, доверительно подмигивая, – у меня еще осталась пара бутылок настоящего коньяка. Я их берегу, как драгоценное сокровище, коньяк – единственное, что принимает мой желудок. Больше я теперь ничего не пью и к еде почти не притрагиваюсь, ты можешь мне сказать, почему я остаюсь такой же толстый? Врачи говорят, надо вес сгонять, чересчур велика нагрузка на сердце. Но насколько можно верить этим врачам? Я скоро никому не буду верить, ни врачам, ни пасторам. Только тебе, Том, ты – единственный… посиди, не уходи. На вот, возьми себе фляжку, видишь, на этой стороне – мои инициалы: Г. Б., Габриэль Блом. Возьми ее себе, чтобы осталась память о старом Габриэле Бломе. Ну, то есть, когда я буду в могиле. Интересно, в могиле человек обретает покой? Этому-то можно верить? Как ты думаешь, Том, загробная жизнь правда существует? Рюмки, где у нас рюмки? – Он поднялся, по-прежнему держа в руках каминные щипцы. – Ох-ох-ох, посмотрел бы ты сейчас на мой винный погреб – печальное зрелище. И даже те жалкие крохи, что еще остались, у меня крадут, – сказал он и пощелкал челюстями щипцов, – даром что на двери двойной запор, растаскивают все, как воронье. Скоро ни одного человека не найдешь, которому можно верить. Да, мне уж не видать на своем веку винного погреба, – продолжал он, – как его восстановишь, если старых вин из сборов лучших лет не осталось, а новых не будет из-за войны. Этот мир стал малопригоден для житья, а куда мы попадем, когда его покинем? Растет ли в тех местах виноград, бывают ли особо благоприятные для вина годы, есть ли богатые и бедные, будут ли умные и там тоже надувать тех, кто поглупей? Я знаю пастора, который утверждает, будто неравенство существует даже на небесах, но можно ли этому верить? Не нарочно ли он ко мне подыгрывается, чтобы выманить денежки для бедных прихожан? Если у тебя водятся деньги, никому нельзя верить, вот в чем проклятие. Может, и в самом деле нужна революция, может, необходимо все перевернуть вверх дном? Но возможно ли представить себе мир, где умные не будут надувать тех, кто поглупей? Ответь мне, Том, ты ведь у нас такой умный, так много знаешь. Поверь мне, дружище, дорогой мой дружище, – продолжал он, – ты опять получишь виски, получишь все, чего душа пожелает, дай только срок. Да, стало быть, рюмки,– он поставил щипцы, прислонив их к камину, – нам нужны коньячные рюмки. Подожди меня, Том, обещай, что не уйдешь. Нам с тобой надо поговорить, нам еще о многом надо поговорить…
 
   Каминные щипцы, упав, загремели, Томас поднял голову и заморгал глазами. Я, кажется, уснул? – подумал он. А Габриэль куда подевался? Усыпил меня своими речами, чтобы улизнуть наверх? И теперь стоит, подглядывает в замочную скважину, наблюдая ритуальную игру, ритуальный танец двух голых женщин вокруг голого мужчины в кресле? Он напряг слух, пытаясь различить звуки сверху, но мешали шум и гам в столовой. А что, если встать, подумал он, что, если взбежать по лестнице и грохнуть кулаком в дверь, рявкнуть погромче? Подумал – и остался сидеть. Ревную? – спросил он себя. Неужели я ревную?… Он взглянул на свои руки. Они словно жили собственной, отдельной от его, жизнью: побелев от натуги, они стискивали подлокотники кресла. В столовой вновь грянула песня, все та же вечная песня: «Мне плевать, куда я на том свете попаду…», «Женщин всех подряд люби, покуда жив…».
   На столе перед ним стояла серебряная карманная фляжка. Коньяк, вспомнил он, Габриэль пошел за коньячными рюмками. Габриэль с его винным погребом, Габриэль с его надеждами, что на небесах будут богатые и бедные, что умные и там будут надувать тех, кто поглупее. Это он когда сказал, только что? Или это было давно, может, это были вообще первые слова, услышанные им при знакомстве из уст Габриэля? А разве было время, когда я не был с ним знаком? – с удивлением подумал он. Было, конечно: в действительности они впервые встретились перед самой войной, на борту парохода, стоявшего в Антверпенской гавани в ожидании последних пассажиров.
 
   Томас закрыл глаза, и воспоминания замелькали пестрой чередой: поток пассажиров, которые день за днем прибывают и заполняют пароход, заполняют каюты, теснятся в салонах, толпятся на палубе, покуривая сигареты и перебрасываясь словами, закусывая и выпивая – в вакууме остановившегося времени, ожидая чего-то ужасного или чудесного, что никак не наступает. В воздухе ни дуновения, тихие и теплые солнечные дни перетекают в тихие и ясные звездные ночи, прилив поднимает корабль вверх вдоль стенки причала, отлив опускает корабль вниз вдоль стенки причала. Проходит слух: мы отплываем, вот-вот отплываем, отплываем через час, отплываем завтра, мы вообще не поплывем, началась война. Маленький чернобородый толстяк сидит за своим постоянным столиком в салоне для курящих, сидит весь день с утра и до вечера, а рядом– его юная белокурая дочь в безукоризненно сшитом светло-сером костюме. На стол беспрерывно ставятся новые бутылки и рюмки, вокруг стола беспрерывно появляются новые лица, все болтают и смеются, а маленький толстяк молчит и отечески улыбается, сверкая ярко-красными губами из-под курчавых усов и черными глазами из-под роговых очков. На набережной у него над головой сутки напролет раздаются крики, топают ноги, скрежещут краны, за стеклом иллюминатора у него над столом солнце застилает белесым маревом порт с его пестрым мерцаньем и угольным дымом. Время от времени слышится басовитый рев мастодонта, гигантские корабли медленно скользят мимо, направляясь в открытое море, флаги всех наций возникают в иллюминаторе и скрываются в солнечной дымке: британский Юнион Джек, американские Звезды и полосы, российские Серп и молот, германская черная свастика на красном поле, японское красное солнце на белом поле. Маленький толстяк провожает их глазами, сидя на своем постоянном месте, задумчиво кивает и молчит. Проходит слух: отбой, войны не будет, немецкая армия взбунтовалась, Гитлер взят под стражу генералами. Гитлеру конец. Маленький толстяк слушает, отечески улыбается и молчит. Лишь во внезапной пустоте тишины, когда смолк всякий шум и замерли все разговоры, неожиданно раздается в салоне его голос: