Ханс Кристиан Браннер
Никто не знает ночи
INGEN KENDER NATTEN
Gyldendal 1955
Перевод Т. Величко (часть первая) и А. Афиногеновой (часть вторая)
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Урчание автомобильного мотора донеслось откуда-то издалека и было еще едва различимо среди тусклых ночных звуков, но Симон уже лежал с открытыми глазами, понимая, что этого-то он все время и ждал.
Самое ужасное оказалось правдой.
Какой-то миг пронзившая его мысль существовала как бы вне его, повисла в воздухе, точно метеор, остановившийся в своем падении на полпути, но уже в следующую секунду чердачная комната словно вся бесшумно обрушилась, и остался лишь этот иглой буравящий сознание звук.
Самое ужасное всегда оказывается правдой.
Теперь мысль была уже внутри его, и он исторгал ее из себя, бросая в лицо неведомым высшим силам как вызов – и как заклинание, как обращенную к Богу невозможную мольбу о том, чтобы это оказалось неправдой. Одновременно он понимал, что это правда, что никакого Бога нет и нет никаких высших сил, а вся вина, вся ответственность лежат на нем. Он подумал об этом – и остатки сна слетели с него. Он сидел распрямившись и вслушивался в темноту.
Произошло самое ужасное, и, в сущности, он все время знал, что это произойдет. Таясь от самого себя, закрывая глаза на реальное положение вещей, он, однако же, знал это уже к полуночи: ведь Лидия так и не пришла, мрак и безмолвие обступили его со всех сторон, и тогда он не выдержал и принялся – в душе стыдясь, как человек, шпионящий за самим собой, – наводить порядок в обеих ее комнатах, одновременно исследуя возможности бегства через крышу, а напоследок улегся на матрац в кладовке под самыми кровельными балками, чтобы слушать, прислушиваться вопреки всем надеждам, прислушиваться даже во сне. И вот, вместо ее быстрых, легких шагов вверх по длинной лестнице, долетела издалека эта ниточка звука – он его ждал и знал, что он означает. Потому что не только сейчас, когда он остался ночью один, но и прошлой ночью, когда она еще была с ним, он уже это чувствовал, это мелькало сквозь ее легкие, быстрые слова (слова – точно рыбья стайка, мельканье рыбешек, заметавшихся в страхе перед чем-то пока еще незримым, пока не слышным), и сквозь ее странно пустые, бессмысленные рыдания (исступленные рыдания, чтобы ничего не слышать, полные слез глаза, чтобы ничего не видеть), и потом тоже, когда она, скинув одежду, стояла перед ним, белая и чужая, и даже когда она лежала с ним в темноте и в ее жестких объятиях и бурных конвульсиях страсти чудился страх, паническая судорога. Но в самый первый раз, и с убийственной уверенностью, он почувствовал это еще три дня назад, когда неожиданно увидел ее возле Лангебро после очень долгого, в несколько месяцев, перерыва и пошел следом за нею по мосту, мимо немецких патрулей, а она шла впереди, одетая совсем не по-зимнему, с непокрытой головой, несмотря на мороз, почти прозрачная в холодном солнечном сиянии, со своими светящимися волосами и тонкой шеей, скользила легко и быстро на своих длинных скользящих ногах в густом уличном потоке – точно призрак средь бела дня или сомнамбула над краем пропасти, бездумно и безоглядно устремляясь навстречу внезапной и страшной гибели. Такое у него было тогда ощущение, и он не собирался подходить и заговаривать с ней, хотел только посмотреть, куда она пойдет. Но она, очевидно, заметила его и знала, что он идет следом, потому что посередине моста вдруг резко обернулась и взглянула на него с улыбкой – и в памяти его мгновенно всплыл один из дней далекого прошлого: тот день, когда она увела его на чердак. Они с Лидией, тогда еще подростки, долго сидели, спрятавшись в укромном месте, потому что все мальчишки во дворе ополчились против них, а когда начало смеркаться, она крепко взяла его за руку, повела сначала по лестнице на самый верх, а потом по узкому чердачному ходу, вставила вдруг ключ в висячий замок, отперла дверь и, втянув его за собой внутрь, обернулась и взглянула на него в сумеречном свете из чердачного окошка с какой-то странной бледной улыбкой, а после они лежали, тесно прижавшись друг к другу, и смотрели друг на друга в полном молчании, и он слышал удары колокола, которые кругами расходились над миром и растворялись в тишине как чистый, тонкий стеклянный звон…
Двор был глубокий, как ствол шахты, с серовато-белесыми стенами домов и четырехугольником серовато-белесого неба, которое никогда не менялось, ни зимой ни летом; день-деньской не смолкали здесь громкие пронзительные крики и топот деревянных башмаков, и все игры неизменно кончались общей свалкой – клубок сражающихся рук и ног, а внизу, под всеми, кто-нибудь истошно вопит, отчего окна одно за другим начинали распахиваться и раздавались сердитые взрослые окрики. Но под вечер, когда возвращались домой мальчишки – разносчики молока в форменных фуражках и синих блузах, воцарялась опасливая тишина, и только у Лидии хватало смелости свистеть им вслед, дразнить и задирать их, несмотря на то что они всякий раз ловили ее и таскали по всему двору, вывернув руки за спину и зажав ее голову под мышкой, так что буйные рыжие космы рассыпались по лицу, а иногда они сваливали ее наземь и, схватив за волосы, провозили по луже лицом, вымазывали всю в грязи, но стоило ее отпустить, как она опять накидывалась на них, точно разъяренная кошка, насмехалась еще злее прежнего и всем телом выказывала свое презрение, извиваясь в дикой пляске, отчего рыжие космы подпрыгивали и светились огнем, и тогда ее снова хватали, и все начиналось сначала. Но Лидия никогда не ревела и никогда не звала на
помощь мать, да и к чему, ведь, если ее мать показывалась в окне, старшие ребята выстраивались, подбоченясь, и орали, что она шлюха. Симон, конечно, знал, что означает это слово: он слышал их рассказы и видел их рисунки на стене, – и, однако же, не смел знать, потому что все это имело касательство к Богу, к греху и к каре господней, к страшному божьему гневу, и когда он маленьким ребенком впервые услышал, а потом произнес это слово дома, отец отвел его к себе в сапожную мастерскую и принялся вышибать греховные речи жестким ремнем, ничего не объясняя. Поэтому он не смел прислушиваться к перебранке старших ребят с матерью Лидии, но он знал, что к ней иногда наведывается полиция, а после Господа Бога полиция была страшнее всего. Но в тот день, когда полиция явилась в последний раз, наступила тишина, полнейшая тишина была во дворе, пока полицейские там находились, зато потом вспыхнуло дикое буйство, все скакали и плясали, став в круг, и хором нараспев выкрикивали: «У Лидии мать шлю-ха! У Лидии мать шлю-ха!», а в середине круга стояла Лидия с бледным заносчивым лицом, обрамленным рыжими волосами, и ничего не говорила, только плевалась да еще показывала нос, широко растопырив десять пальцев и задрав для удлинения вытянутую ногу, и тогда все стали нараспев выкрикивать: «А она – без штанов! А она – без штанов!» Сам он не кричал, он стоял в стороне и не знал, кто без штанов, Лидия или ее мать, за спинами ребят он видел лишь длинную качающуюся ногу Лидии в дырявом чулке и серовато-белесую кожу над краем чулка, но тут широкий круг сжался в тесную кучу, и он услышал, как они кричат, что она ведьма, надо ее повесить, изжарить, сжечь, утопить, и вдруг откуда-то взялся мешок, и они натянули его Лидии на голову. Тогда он не выдержал и бросился прямо на них, и все исчезло, его поглотила орущая, давящая тьма, из глаз сыпались искры, на зубах хрустело, рот наполнился кровью вперемешку с землей, но, когда его отпустили и он опять прозрел, мешок лежал на земле и трепыхался, как рыба, хотя верх его был завязан прыгалкой. Это было жутко, он сидел, оцепенев от ужаса, ощущая во рту вкус крови, и тут кто-то крикнул, что ее надо сжечь живьем, как когда-то сжигали ведьм, но кто-то другой крикнул, что сперва ее надо утопить, а мешок между тем лежал и трепыхался, один-одинешенек посреди двора, и хотя он прекрасно знал, что они никогда этого не сделают, все же это была не игра, в этом было что-то реальное, что-то жуткое, – где же взрослые, чего они не идут? Но взрослые так и не пришли на выручку Лидии, и вот безмолвно бьющийся мешок стаскивают вниз по лестнице в прачечный подвал и напускают воды в большую деревянную лохань. Он не помнил, как очутился в подвале вместе со всеми, но, очутившись там, он со всего маху ударил кого-то головой в живот, а потом вслепую отбивался от целого леса вцепившихся в него рук, но внезапно и сам каким-то образом оказался в душной темноте мешка, и брыкался, и орал совершенно беззвучно, орал так громко, что звуков не было, была только кровь, и мешок, и трепыхающиеся руки и ноги Лидии, и ой уже не разбирал, где он сам и где она, и раздался всплеск, и он утонул и долго-долго оставался мертв, пока не вернулись свет и воздух, и сквозь шум воды он услышал гиканье, и хохот, и стук деревянных башмаков по каменному полу – всех вдруг точно ветром сдуло, а он уже поднялся на ноги и смотрел на Лидию, которая медленно выкарабкивалась из мешка, свисавшие на. лицо космы намокли, но все равно пылали, как огонь, который даже вода бессильна погасить. Она и теперь не произнесла ни слова, просто стояла и прислушивалась, крепко держа его за руку, и тут до них донесся сердитый голос дворника и тяжелые шаги вниз по каменным ступеням. «Пошли!»– сказала она и потащила его за собой по подвальному коридору, они спрятались в угольной яме и долго сидели, не разговаривая и не видя друг друга в темноте, а стоило им шевельнуться, как угольная куча начинала осыпаться, и дворник мог прийти на шум и найти их, и тогда бы все кончилось страшным божьим гневом. Поэтому он сидел совсем тихо, почти не дыша, хотя мокрая одежда липла к телу и холод снизу полз по ногам вверх – сырой черный холод и что-то еще, что-то странное, чего он не понимал.
Но когда начало смеркаться и кругом все стихло, она крепко взяла его за руку, повела по лестнице на самый верх и, пройдя узкий чердачный ход, вставила ключ в висячий замок – откуда у нее вдруг оказался ключ? – отперла дверь и, втянув его за собой внутрь, улыбнулась ему в сумеречном свете из чердачного окошка. Это было до того удивительно, он еще ни разу не видел, чтобы Лидия улыбалась, думал, что она вообще не умеет улыбаться, а она опять сказала: «Пошли!» – и еще сказала «мальчик» и «слышишь», и звучало это так, будто она взрослая, хотя ей было четырнадцать лет, она была всего на год старше, и вдруг получилось, что они стоят, прижавшись друг к другу, в своей насквозь промокшей одежде, дрожа и стуча зубами от холода. Но не только от холода – он чувствовал пронзительный запах мокрых волос и кожи Лидии, а ее крепкие пальцы по-прежнему не отпускали его руку: «Вот так, – сказала она, стуча зубами, – нет, не так, вот так!» Но ему было страшно, и он не понимал, чего она от него хочет, что нужно делать, он словно держал в руках рыбину, мокрую, скользкую рыбину, и хотя он слышал рассказы об этом и видел рисунки, в жизни все было совсем по-другому, это было ужасно – и он стал вырываться. А она вдруг повернулась к нему спиной, закрыла лицо, и рыжие волосы так странно задергались, и это было еще страшнее, потому что он представить себе не мог, что Лидия и плакать тоже умеет. Он сразу размяк и в замешательстве услышал собственный голос, бормотавший «Лидия!» и «Ну Лидия, милая!», хотел обнять ее за шею, но она в мгновение ока превратилась опять в прежнюю Лидию, прошипела «Сдрейфил!» и «Маменькин сынок!» и всадила кулак ему в живот, так что у него в глазах потемнело, и недоуменная ярость вспыхнула в нем: ведь, если бы не он, ее бы утопили. Они сцепились, храня гробовое молчание, и повалились на пол, и что-то большое и длинное -стремянка? – с грохотом рухнуло на них из темноты – ну, все, сейчас кто-нибудь придет! – но никто не пришел, они были одни на всем белом свете, прикованные друг к другу немой яростью ненавидящих глаз, ощеренных зубов, переплетенных рук и ног – как в мешке, в мешке под водой, – и она была сильнее и подмяла его под себя, но, он схватил ее за волосы, потянул вниз, и она оказалась под ним – и теперь он понял, чего она хочет, потому что она вытянулась, налилась тяжестью, лежала и шептала: «Бей меня, мальчик, слышишь, бей меня, бей что есть силы» – и еще что-то про боль: «Надо, чтоб было больно!» А потом начала расстегивать на нем одежду, долго расстегивала, пуговицы никак не пролезали через мокрые петли, и после этого он уже не знал, что она делает с ним и что он делает с ней, пока она вдруг рывком не оттолкнула его от себя с криком «Уйди!», и что-то стало выплескиваться наружу сильными, резкими толчками – жизнь, и кровь, и все выплескивалось из него, он взирал на это с ужасом, словно видел со стороны собственную смерть. Потом, когда они уже оделись и все было позади, они тихо лежали и смотрели друг на друга, и ее лицо было так близко, что он видел последние отблески дневного света, прозрачными змейками струившиеся в уголках ее глаз. Но они не прикасались друг к другу, не улыбались и не говорили ни слова, потому что оба знали, оба слишком хорошо понимали: ничто им не поможет. Ни к чему давать друг другу обещания, ни к чему пытаться спрятаться здесь или вместе куда-то бежать: куда бы они ни убежали, полиция все равно их поймает, и Лидию отправят в интернат для трудновоспитуемых девочек, а на него обрушится гнев божий. Но одновременно они знали: то, что соединяет их сейчас, в эту минуту, останется с ними навсегда, до самой смерти, и ничто не сможет этого изменить. Они лежали совсем тихо и говорили это друг другу глазами. В опустившихся сумерках разнеслись над крышами медленные, тягучие удары колокола, они лежал» и считали их, пока последний не растаял в тишине как тонкий стеклянный звон. И – словно какая-то дверь затворилась, неслышно, беззвучно. Она снова ему улыбнулась, и он тоже улыбнулся в ответ, думая о том, до чего же все удивительно.
Вечером инспекция по охране детей явилась и увела Лидию, а сам он всю ночь просидел взаперти, один на один с гневом божьим. Прошло много лет, и вот три дня назад все ожило в памяти на мосту Лангебро, когда Лидия обернулась к нему с той же бледной, сумеречной улыбкой в морозном солнечном сиянии, а теперь он словно проснулся на том же чердаке и услышал тот же звук. Происходящее со мной сейчас, подумал он, самое ужасное, не произошло ли оно еще тогда, много лет назад, или я уже тогда знал, что оно произойдет? Неужели все-таки действительно существует нечто, именуемое судьбой, – судьба человека, изначально заданный повторяющийся трафарет, в котором никакой поступок не может что-либо изменить, никакая мысль не может что-либо добавить или убавить?
«Чушь!» – запальчиво буркнул Симон. Он пульнул этим словом по темным нагромождениям хлама в кладовке, словно то было скопление вражеских сил, весь отвергнутый мир буржуазных воззрений, который, воспользовавшись его минутной слабостью, коварно проник к нему в сознание. К чему ударяться в мистицизм и черную романтику – от фактов не уйдешь. Он потерял голову – вот и вся правда. Три дня назад он совершенно случайно встретил Лидию на Лангебро и тотчас опять с ней связался, хотя было более чем достаточно оснований остеречься, один ее вид чего стоил: лицо, залепленное белой как мел пудрой, крашеные волосы, тонкое черное вечернее платье, шелковые чулки и туфли на высоких каблуках – это утром-то, и почему она была не на фабрике? У нее освобождение по болезни, объяснила она, но она ведь была здорова, и почему она разгуливала по городу такая расфуфыренная, где провела ночь и куда направлялась? Она не отвечала на его расспросы, только улыбалась, и он, конечно, понял, что ночью она пила, а возможно, пила много ночей подряд, и, несмотря на это – или именно поэтому, чтобы спасти ее, уберечь от порока (порока, ха-ха) – или еще того хуже: просто потому, что ревность в нем заговорила? – так вот, несмотря на это, он возобновил прежние безнадежные отношения с ней, да еще и проводит ночи здесь, в доме, где он раньше жил и куда всегда могут прийти его разыскивать. Но нет, у нее он в полной безопасности, сказала она с улыбкой, и он, идиот, поверил, хотя ему бы следовало знать цену этой лживой пьяной улыбочке; и откуда, спрашивается, взяла она деньги на ковер и новую мягкую мебель с обивкой отвратного темно-фиолетового цвета (цвет ночи, буржуазный символ порока!), а этот запах турецкого табака, откуда у нее сигареты с турецким табаком? Кто в Дании курит сейчас такие сигареты? Ему бы остановиться на минутку да подумать, так нет, он не остановился, он вообще утратил всякую способность разумно мыслить с того мгновения, как пошел следом за нею по мосту, и вот теперь его настигло самое ужасное – то неизбежное, чего он все время ждал, но во что не хотел верить. Ибо вопреки всему невозможно, совершенно невозможно примириться с мыслью, что Лидия действительно его выдала. Даже сейчас, когда он, забыв о сне, сидел и натягивал на себя носки – вот машина свернула за угол, урчание приближалось, – даже в эту минуту он все еще не мог поверить и думал, словно взывая о помощи, словно воссылая мольбу, что, скорее всего, это произошло помимо Лидии, что прямой ее вины здесь нет. Но шум мотора стал еще слышней, вызывая в сознании почти осязаемый образ ритмично работающих поршней, и он почувствовал, как сердце гулко и часто застучало в ответ, словно у узника, в котором стук из соседней камеры пробудил отчаянную надежду (надежду на что, на пытку и смерть?), и стал заклинать себя: черт подери, хватит, не трусить, этим делу не поможешь! – хотя прекрасно понимал, что заклинания тоже не помогут, а только подхлестнут слепой животный страх, и самое разумное – сосредоточить все внимание на окружающих предметах, на вещах, оказавшихся сейчас под рукой, и сразу же заметил, что прорвал большую дыру в пятке носка, и решил, что попросит Магду заштопать его, и поразился этой мещански благоразумной мыслишке – не факт, что он еще когда-нибудь встретится с Магдой, сейчас для него самое главное – не даться им в руки живым. Одновременно он машинально потянулся за пистолетом, проверил, поставлен ли он на предохранитель, и сунул опять на место, под кожанку, и на миг забыл обо всем остальном, ощущая лишь собственное тело, мужское тело, сжавшееся в комок и заряженное ненавистью. Но когда он встал, чтобы отворить слуховое окно, то споткнулся впотьмах о свой матрац и упал ничком, почти беззвучно, потому что матрац заглушил удар, но пистолет, попавший между ног, причинил такую боль, что в первое мгновение он не мог шевельнуться, и в белом свете молнией пронзившей его боли он вновь увидел перед собой Лидию, ее обнаженное тело, ярко белеющее на темно-фиолетовом, цвета ночи, фоне комнаты, будто выхваченное из тьмы вспышкой осветительной бомбы, – женщина-взрыв с выгнутым дугою телом, с запрокинутой головой и бутылкой у рта… Символ порока, вновь подумал он и невольно застонал, голая пьяная баба с бутылкой портвейна, к тому же безобразная: безобразная длинноногая девчоночья фигура с острыми коленками и тощими ляжками, рыбьей белизны кожа с коричневыми веснушками на плечах, грудь плоская, как у мальчишки, – абсолютно ничего в ней не изменилось, все точь-в-точь как в самый первый раз! От боли и ярости он впился зубами в матрац, словно его уже схватили и пытают, лежал и думал: до самой последней минуты, напрягая воображение, все время видеть ее перед собой – это поможет мне держать язык за зубами! И одновременно: не трусить, от этого проку не будет! И одновременно: живым – ни за что, главное – не даться им в руки живым, твоя вина – тебе и расплачиваться. Какое-то время он лежал совсем тихо, боль понемногу отпускала его – а урчание, куда вдруг девалось урчание мотора? Неужели ему примерещилось? Он ощутил во всем теле пустоту и подумал, спокойно и ясно, что вина, раскаяние – это все буржуазная болтология, не приносящая никакой пользы делу. Он думал об этом с чувством стыда за свой рецидив буржуазности, одновременно сознавая, что и стыдиться тоже никогда не следует, а также сознавая глубоко в душе, под всеми этими затверженными истинами, что никакие ясные и разумные мысли сейчас не помогут и он по-прежнему останется во власти воспоминания: тонкое белое тело Лидии – как пляшущее пламя и его собственная ненависть и вожделение – как самому себе уготованный карающий бич. Он занес его над своей головой, точно кающийся инок во тьме монастырской кельи, и обрушил град ударов на свою окровавленную спину.
С самого начала он дал себе клятву, что не станет бить Лидию, он не хотел больше служить орудием ее мазохистского самоунижения и самоистязания, которые считал клеймом, оставленным на ней общественной системой, и, когда он вернулся из кухни и увидел, что она стоит нагая и пьет из горлышка, он спокойно подошел, вырвал у нее бутылку и вылил остаток вина в раковину, и даже когда она набросилась на него с кулаками, он лишь схватил ее покрепче за руки и сказал: «Лидия, ну послушай меня, Лидия!», полагая, что должны же они наконец начать разговаривать друг с другом по-человечески. Но он не мог поймать ее взгляд, волосы падали ей на лицо, и сквозь космы виден был лишь ее перекошенный рот, который выпаливал без перерыва: «Христосик! Святоша!», но он твердил себе, что это общество, общественная система вколотила в нее свою ненависть и свое презрение, и не отпускал ее, продолжая прочувственно говорить о том, как необходимо сейчас поддерживать друг друга, думать о своих товарищах, и в конце концов она вроде бы поддалась на уговоры, худенькие веснушчатые плечи зябко съежились и задрожали, словно от рыданий, она стала похожа на затравленную девчонку с чуточной грудью, понуренной головой и смиренно свисающими волосами, но едва он ее отпустил, как она снова сделалась прежней и крикнула: «Ненавижу, я ненавижу тебя, всех вас ненавижу, вам бы только молоть языком, судить да рядить, а другие вот умеют танцевать, мне других подайте, солдатика подайте – и чтоб в сапогах!» – и пошла отплясывать комический солдатский «танец в сапогах», резко притопывая пятками об пол, – тощая, голая, длинноногая. И тут злость захлестнула его, он Ударил ее наотмашь по лицу и увидел, как глаза ее сверкнули безумием из-под пляшущих волос, и услышал ее крик: «Давай, давай! Бей меня, избей до смерти!», и звук ее голоса был как удар током, от которого ненависть и вожделение слились воедино и втянули его в привычную игру, и тут он перестал понимать, сейчас это происходит или это было Десять лет назад или еще раньше, в детстве. Он успел лишь ощутить внутри звенящую пустоту, а дальше сознание его отключилось, и все происходило вне времени, развертывалось перед глазами плавно и тягуче, как в кинокадрах с замедленной съемкой. Вот Лидия, танцуя, пятится к стене, удивительно грациозно, по-кенгуриному подпрыгивая, вот она стукается о стену и поникает, укрытая рыжевато-каштановыми волоса-Ми, плавно раскачивается взад и вперед, как морская трава, колеблемая подводными вихрями, а когда он к ней приближается, она медленно выставляет вперед рыбьей белизны руки, загораживая невидимое лицо. Но он не стал отводить ее руки, он спокойно и уверенно намотал длинные пряди себе на пальцы, и за волосы поднял ее с пола, и встретил кристально ясную злость в ее глазах, и долго, отчужденно выдерживал ее взгляд, пока она медленным движением не вонзила ему в лицо свои острые когти, прочертившие кровавые царапины на его щеках и на шее. И тогда он снова ее ударил, и еще ударил, и еще, так что она отпрянула, танцуя, попятилась назад через всю комнату, танцуя с медлительной грацией, и поникла у противоположной стены. Так продолжалась эта игра в полном согласии с незыблемым ритуалом, и к концу ее Лидия была уже не человек, не женщина – она вся обратилась в слепую и глухую страсть, в жажду отдать себя на растерзание и на смерть, обратилась в бесформенное нечто, ведущее игру на грани жизни и смерти и поникшее у его ног. Он поднял ее и унес во тьму. Но когда он уже лежал с нею, сознание прояснилось: он понял, что она опять добилась своего и что эта игра не кончится, пока не погубит их обоих. Лидия и сама была напугана, он чувствовал это по ее влажным ладоням и судорожно напряженным ногам. Он справился с ее страхом, взял ее спокойно и искусно, но даже в миг кульминации не ошутил ничего, кроме пустоты внутри. Когда все кончилось, она прильнула к нему и плакала, молила, клялась: она его любит, никогда никого не любила и никогда никого не полюбит, кроме него, она вовсе не хотела… пусть он не думает… А он тихо лежал и машинально гладил ее по голове, вперив взгляд в темноту и думая о том, что слишком поздно менять что-либо в их отношениях и теперь скоро все кончится.
Он не слышал, как подъехала машина, но где-то внизу тяжело затопали по лестнице сапоги, потом пронзительно, на весь дом затрезвонил звонок. К этому времени он давно уже был на ногах, успел скатать матрац вместе с одеялом и запихнуть в старый шкаф, и только когда он вылез на крышу и, лежа на животе, пытался прикрыть за собой окно, грохнула взломанная дверь. Значит, сама Лидия, во всяком случае, с ними не пришла. Если их там не очень много, он сумеет воспользоваться преимуществом во времени – у него есть несколько минут, – а их, наверно, четверо, не больше: насколько он расслышал, это была малолитражка.
Он оторвался от оконного карниза и боком храбро двинулся в открытую тьму. Крыша в этом месте оказалась не слишком крутая, по ней можно было передвигаться вдоль выступающего ряда слуховых окон, но мороз за ночь сменился оттепелью, чего он не предусмотрел, резиновые подметки не устояли на скользких шиферных плитках, он покатился на четвереньках вниз, перелетев через острый край, попал на почти отвесный участок, напоролся на козырек над окном мансарды, что несколько умерило скорость падения, и, услышав, как скрипнул под ногами водосточный желоб, понял, что все: это смерть. Но почему-то не рухнул вниз, лежал неподвижно, чувствуя оцепеневшими ногами притяжение черной разверстой пасти двора, а потом, придя понемногу в себя, обнаружил, что прямо над его головой находится окно – за светомаскировочными шторами горел свет и испуганный женский голос звал и звал: «Альфред! Альфред!», а хриплый мужской голос откликался из глубины, но слов было не разобрать. Он едва успел подумать вслух: «Да замолчи ты, чертова баба!», как внезапно налетевший вихрь заглушил голоса, и в следующее мгновение сильный ливень со шквальным ветром обрушился на крышу, точно целое полчище фурий. Всего за несколько секунд одежда промокла и прилипла к спине, занемевшие руки потеряли чувствительность; и странная безысходная усталость навалилась на него. Он проговорился Лидии?… И теперь все равно слишком поздно? Так не проще ли отцепиться и – вниз головой?… «Идиот, – прошептал он зажатыми между рукавами кожанки губами, – если ты ей проговорился, то самое главное – успеть предупредить своих. Лучше уж попасться живым, чем свернуть себе шею по доброй воле!»
Самое ужасное оказалось правдой.
Какой-то миг пронзившая его мысль существовала как бы вне его, повисла в воздухе, точно метеор, остановившийся в своем падении на полпути, но уже в следующую секунду чердачная комната словно вся бесшумно обрушилась, и остался лишь этот иглой буравящий сознание звук.
Самое ужасное всегда оказывается правдой.
Теперь мысль была уже внутри его, и он исторгал ее из себя, бросая в лицо неведомым высшим силам как вызов – и как заклинание, как обращенную к Богу невозможную мольбу о том, чтобы это оказалось неправдой. Одновременно он понимал, что это правда, что никакого Бога нет и нет никаких высших сил, а вся вина, вся ответственность лежат на нем. Он подумал об этом – и остатки сна слетели с него. Он сидел распрямившись и вслушивался в темноту.
Произошло самое ужасное, и, в сущности, он все время знал, что это произойдет. Таясь от самого себя, закрывая глаза на реальное положение вещей, он, однако же, знал это уже к полуночи: ведь Лидия так и не пришла, мрак и безмолвие обступили его со всех сторон, и тогда он не выдержал и принялся – в душе стыдясь, как человек, шпионящий за самим собой, – наводить порядок в обеих ее комнатах, одновременно исследуя возможности бегства через крышу, а напоследок улегся на матрац в кладовке под самыми кровельными балками, чтобы слушать, прислушиваться вопреки всем надеждам, прислушиваться даже во сне. И вот, вместо ее быстрых, легких шагов вверх по длинной лестнице, долетела издалека эта ниточка звука – он его ждал и знал, что он означает. Потому что не только сейчас, когда он остался ночью один, но и прошлой ночью, когда она еще была с ним, он уже это чувствовал, это мелькало сквозь ее легкие, быстрые слова (слова – точно рыбья стайка, мельканье рыбешек, заметавшихся в страхе перед чем-то пока еще незримым, пока не слышным), и сквозь ее странно пустые, бессмысленные рыдания (исступленные рыдания, чтобы ничего не слышать, полные слез глаза, чтобы ничего не видеть), и потом тоже, когда она, скинув одежду, стояла перед ним, белая и чужая, и даже когда она лежала с ним в темноте и в ее жестких объятиях и бурных конвульсиях страсти чудился страх, паническая судорога. Но в самый первый раз, и с убийственной уверенностью, он почувствовал это еще три дня назад, когда неожиданно увидел ее возле Лангебро после очень долгого, в несколько месяцев, перерыва и пошел следом за нею по мосту, мимо немецких патрулей, а она шла впереди, одетая совсем не по-зимнему, с непокрытой головой, несмотря на мороз, почти прозрачная в холодном солнечном сиянии, со своими светящимися волосами и тонкой шеей, скользила легко и быстро на своих длинных скользящих ногах в густом уличном потоке – точно призрак средь бела дня или сомнамбула над краем пропасти, бездумно и безоглядно устремляясь навстречу внезапной и страшной гибели. Такое у него было тогда ощущение, и он не собирался подходить и заговаривать с ней, хотел только посмотреть, куда она пойдет. Но она, очевидно, заметила его и знала, что он идет следом, потому что посередине моста вдруг резко обернулась и взглянула на него с улыбкой – и в памяти его мгновенно всплыл один из дней далекого прошлого: тот день, когда она увела его на чердак. Они с Лидией, тогда еще подростки, долго сидели, спрятавшись в укромном месте, потому что все мальчишки во дворе ополчились против них, а когда начало смеркаться, она крепко взяла его за руку, повела сначала по лестнице на самый верх, а потом по узкому чердачному ходу, вставила вдруг ключ в висячий замок, отперла дверь и, втянув его за собой внутрь, обернулась и взглянула на него в сумеречном свете из чердачного окошка с какой-то странной бледной улыбкой, а после они лежали, тесно прижавшись друг к другу, и смотрели друг на друга в полном молчании, и он слышал удары колокола, которые кругами расходились над миром и растворялись в тишине как чистый, тонкий стеклянный звон…
Двор был глубокий, как ствол шахты, с серовато-белесыми стенами домов и четырехугольником серовато-белесого неба, которое никогда не менялось, ни зимой ни летом; день-деньской не смолкали здесь громкие пронзительные крики и топот деревянных башмаков, и все игры неизменно кончались общей свалкой – клубок сражающихся рук и ног, а внизу, под всеми, кто-нибудь истошно вопит, отчего окна одно за другим начинали распахиваться и раздавались сердитые взрослые окрики. Но под вечер, когда возвращались домой мальчишки – разносчики молока в форменных фуражках и синих блузах, воцарялась опасливая тишина, и только у Лидии хватало смелости свистеть им вслед, дразнить и задирать их, несмотря на то что они всякий раз ловили ее и таскали по всему двору, вывернув руки за спину и зажав ее голову под мышкой, так что буйные рыжие космы рассыпались по лицу, а иногда они сваливали ее наземь и, схватив за волосы, провозили по луже лицом, вымазывали всю в грязи, но стоило ее отпустить, как она опять накидывалась на них, точно разъяренная кошка, насмехалась еще злее прежнего и всем телом выказывала свое презрение, извиваясь в дикой пляске, отчего рыжие космы подпрыгивали и светились огнем, и тогда ее снова хватали, и все начиналось сначала. Но Лидия никогда не ревела и никогда не звала на
помощь мать, да и к чему, ведь, если ее мать показывалась в окне, старшие ребята выстраивались, подбоченясь, и орали, что она шлюха. Симон, конечно, знал, что означает это слово: он слышал их рассказы и видел их рисунки на стене, – и, однако же, не смел знать, потому что все это имело касательство к Богу, к греху и к каре господней, к страшному божьему гневу, и когда он маленьким ребенком впервые услышал, а потом произнес это слово дома, отец отвел его к себе в сапожную мастерскую и принялся вышибать греховные речи жестким ремнем, ничего не объясняя. Поэтому он не смел прислушиваться к перебранке старших ребят с матерью Лидии, но он знал, что к ней иногда наведывается полиция, а после Господа Бога полиция была страшнее всего. Но в тот день, когда полиция явилась в последний раз, наступила тишина, полнейшая тишина была во дворе, пока полицейские там находились, зато потом вспыхнуло дикое буйство, все скакали и плясали, став в круг, и хором нараспев выкрикивали: «У Лидии мать шлю-ха! У Лидии мать шлю-ха!», а в середине круга стояла Лидия с бледным заносчивым лицом, обрамленным рыжими волосами, и ничего не говорила, только плевалась да еще показывала нос, широко растопырив десять пальцев и задрав для удлинения вытянутую ногу, и тогда все стали нараспев выкрикивать: «А она – без штанов! А она – без штанов!» Сам он не кричал, он стоял в стороне и не знал, кто без штанов, Лидия или ее мать, за спинами ребят он видел лишь длинную качающуюся ногу Лидии в дырявом чулке и серовато-белесую кожу над краем чулка, но тут широкий круг сжался в тесную кучу, и он услышал, как они кричат, что она ведьма, надо ее повесить, изжарить, сжечь, утопить, и вдруг откуда-то взялся мешок, и они натянули его Лидии на голову. Тогда он не выдержал и бросился прямо на них, и все исчезло, его поглотила орущая, давящая тьма, из глаз сыпались искры, на зубах хрустело, рот наполнился кровью вперемешку с землей, но, когда его отпустили и он опять прозрел, мешок лежал на земле и трепыхался, как рыба, хотя верх его был завязан прыгалкой. Это было жутко, он сидел, оцепенев от ужаса, ощущая во рту вкус крови, и тут кто-то крикнул, что ее надо сжечь живьем, как когда-то сжигали ведьм, но кто-то другой крикнул, что сперва ее надо утопить, а мешок между тем лежал и трепыхался, один-одинешенек посреди двора, и хотя он прекрасно знал, что они никогда этого не сделают, все же это была не игра, в этом было что-то реальное, что-то жуткое, – где же взрослые, чего они не идут? Но взрослые так и не пришли на выручку Лидии, и вот безмолвно бьющийся мешок стаскивают вниз по лестнице в прачечный подвал и напускают воды в большую деревянную лохань. Он не помнил, как очутился в подвале вместе со всеми, но, очутившись там, он со всего маху ударил кого-то головой в живот, а потом вслепую отбивался от целого леса вцепившихся в него рук, но внезапно и сам каким-то образом оказался в душной темноте мешка, и брыкался, и орал совершенно беззвучно, орал так громко, что звуков не было, была только кровь, и мешок, и трепыхающиеся руки и ноги Лидии, и ой уже не разбирал, где он сам и где она, и раздался всплеск, и он утонул и долго-долго оставался мертв, пока не вернулись свет и воздух, и сквозь шум воды он услышал гиканье, и хохот, и стук деревянных башмаков по каменному полу – всех вдруг точно ветром сдуло, а он уже поднялся на ноги и смотрел на Лидию, которая медленно выкарабкивалась из мешка, свисавшие на. лицо космы намокли, но все равно пылали, как огонь, который даже вода бессильна погасить. Она и теперь не произнесла ни слова, просто стояла и прислушивалась, крепко держа его за руку, и тут до них донесся сердитый голос дворника и тяжелые шаги вниз по каменным ступеням. «Пошли!»– сказала она и потащила его за собой по подвальному коридору, они спрятались в угольной яме и долго сидели, не разговаривая и не видя друг друга в темноте, а стоило им шевельнуться, как угольная куча начинала осыпаться, и дворник мог прийти на шум и найти их, и тогда бы все кончилось страшным божьим гневом. Поэтому он сидел совсем тихо, почти не дыша, хотя мокрая одежда липла к телу и холод снизу полз по ногам вверх – сырой черный холод и что-то еще, что-то странное, чего он не понимал.
Но когда начало смеркаться и кругом все стихло, она крепко взяла его за руку, повела по лестнице на самый верх и, пройдя узкий чердачный ход, вставила ключ в висячий замок – откуда у нее вдруг оказался ключ? – отперла дверь и, втянув его за собой внутрь, улыбнулась ему в сумеречном свете из чердачного окошка. Это было до того удивительно, он еще ни разу не видел, чтобы Лидия улыбалась, думал, что она вообще не умеет улыбаться, а она опять сказала: «Пошли!» – и еще сказала «мальчик» и «слышишь», и звучало это так, будто она взрослая, хотя ей было четырнадцать лет, она была всего на год старше, и вдруг получилось, что они стоят, прижавшись друг к другу, в своей насквозь промокшей одежде, дрожа и стуча зубами от холода. Но не только от холода – он чувствовал пронзительный запах мокрых волос и кожи Лидии, а ее крепкие пальцы по-прежнему не отпускали его руку: «Вот так, – сказала она, стуча зубами, – нет, не так, вот так!» Но ему было страшно, и он не понимал, чего она от него хочет, что нужно делать, он словно держал в руках рыбину, мокрую, скользкую рыбину, и хотя он слышал рассказы об этом и видел рисунки, в жизни все было совсем по-другому, это было ужасно – и он стал вырываться. А она вдруг повернулась к нему спиной, закрыла лицо, и рыжие волосы так странно задергались, и это было еще страшнее, потому что он представить себе не мог, что Лидия и плакать тоже умеет. Он сразу размяк и в замешательстве услышал собственный голос, бормотавший «Лидия!» и «Ну Лидия, милая!», хотел обнять ее за шею, но она в мгновение ока превратилась опять в прежнюю Лидию, прошипела «Сдрейфил!» и «Маменькин сынок!» и всадила кулак ему в живот, так что у него в глазах потемнело, и недоуменная ярость вспыхнула в нем: ведь, если бы не он, ее бы утопили. Они сцепились, храня гробовое молчание, и повалились на пол, и что-то большое и длинное -стремянка? – с грохотом рухнуло на них из темноты – ну, все, сейчас кто-нибудь придет! – но никто не пришел, они были одни на всем белом свете, прикованные друг к другу немой яростью ненавидящих глаз, ощеренных зубов, переплетенных рук и ног – как в мешке, в мешке под водой, – и она была сильнее и подмяла его под себя, но, он схватил ее за волосы, потянул вниз, и она оказалась под ним – и теперь он понял, чего она хочет, потому что она вытянулась, налилась тяжестью, лежала и шептала: «Бей меня, мальчик, слышишь, бей меня, бей что есть силы» – и еще что-то про боль: «Надо, чтоб было больно!» А потом начала расстегивать на нем одежду, долго расстегивала, пуговицы никак не пролезали через мокрые петли, и после этого он уже не знал, что она делает с ним и что он делает с ней, пока она вдруг рывком не оттолкнула его от себя с криком «Уйди!», и что-то стало выплескиваться наружу сильными, резкими толчками – жизнь, и кровь, и все выплескивалось из него, он взирал на это с ужасом, словно видел со стороны собственную смерть. Потом, когда они уже оделись и все было позади, они тихо лежали и смотрели друг на друга, и ее лицо было так близко, что он видел последние отблески дневного света, прозрачными змейками струившиеся в уголках ее глаз. Но они не прикасались друг к другу, не улыбались и не говорили ни слова, потому что оба знали, оба слишком хорошо понимали: ничто им не поможет. Ни к чему давать друг другу обещания, ни к чему пытаться спрятаться здесь или вместе куда-то бежать: куда бы они ни убежали, полиция все равно их поймает, и Лидию отправят в интернат для трудновоспитуемых девочек, а на него обрушится гнев божий. Но одновременно они знали: то, что соединяет их сейчас, в эту минуту, останется с ними навсегда, до самой смерти, и ничто не сможет этого изменить. Они лежали совсем тихо и говорили это друг другу глазами. В опустившихся сумерках разнеслись над крышами медленные, тягучие удары колокола, они лежал» и считали их, пока последний не растаял в тишине как тонкий стеклянный звон. И – словно какая-то дверь затворилась, неслышно, беззвучно. Она снова ему улыбнулась, и он тоже улыбнулся в ответ, думая о том, до чего же все удивительно.
Вечером инспекция по охране детей явилась и увела Лидию, а сам он всю ночь просидел взаперти, один на один с гневом божьим. Прошло много лет, и вот три дня назад все ожило в памяти на мосту Лангебро, когда Лидия обернулась к нему с той же бледной, сумеречной улыбкой в морозном солнечном сиянии, а теперь он словно проснулся на том же чердаке и услышал тот же звук. Происходящее со мной сейчас, подумал он, самое ужасное, не произошло ли оно еще тогда, много лет назад, или я уже тогда знал, что оно произойдет? Неужели все-таки действительно существует нечто, именуемое судьбой, – судьба человека, изначально заданный повторяющийся трафарет, в котором никакой поступок не может что-либо изменить, никакая мысль не может что-либо добавить или убавить?
«Чушь!» – запальчиво буркнул Симон. Он пульнул этим словом по темным нагромождениям хлама в кладовке, словно то было скопление вражеских сил, весь отвергнутый мир буржуазных воззрений, который, воспользовавшись его минутной слабостью, коварно проник к нему в сознание. К чему ударяться в мистицизм и черную романтику – от фактов не уйдешь. Он потерял голову – вот и вся правда. Три дня назад он совершенно случайно встретил Лидию на Лангебро и тотчас опять с ней связался, хотя было более чем достаточно оснований остеречься, один ее вид чего стоил: лицо, залепленное белой как мел пудрой, крашеные волосы, тонкое черное вечернее платье, шелковые чулки и туфли на высоких каблуках – это утром-то, и почему она была не на фабрике? У нее освобождение по болезни, объяснила она, но она ведь была здорова, и почему она разгуливала по городу такая расфуфыренная, где провела ночь и куда направлялась? Она не отвечала на его расспросы, только улыбалась, и он, конечно, понял, что ночью она пила, а возможно, пила много ночей подряд, и, несмотря на это – или именно поэтому, чтобы спасти ее, уберечь от порока (порока, ха-ха) – или еще того хуже: просто потому, что ревность в нем заговорила? – так вот, несмотря на это, он возобновил прежние безнадежные отношения с ней, да еще и проводит ночи здесь, в доме, где он раньше жил и куда всегда могут прийти его разыскивать. Но нет, у нее он в полной безопасности, сказала она с улыбкой, и он, идиот, поверил, хотя ему бы следовало знать цену этой лживой пьяной улыбочке; и откуда, спрашивается, взяла она деньги на ковер и новую мягкую мебель с обивкой отвратного темно-фиолетового цвета (цвет ночи, буржуазный символ порока!), а этот запах турецкого табака, откуда у нее сигареты с турецким табаком? Кто в Дании курит сейчас такие сигареты? Ему бы остановиться на минутку да подумать, так нет, он не остановился, он вообще утратил всякую способность разумно мыслить с того мгновения, как пошел следом за нею по мосту, и вот теперь его настигло самое ужасное – то неизбежное, чего он все время ждал, но во что не хотел верить. Ибо вопреки всему невозможно, совершенно невозможно примириться с мыслью, что Лидия действительно его выдала. Даже сейчас, когда он, забыв о сне, сидел и натягивал на себя носки – вот машина свернула за угол, урчание приближалось, – даже в эту минуту он все еще не мог поверить и думал, словно взывая о помощи, словно воссылая мольбу, что, скорее всего, это произошло помимо Лидии, что прямой ее вины здесь нет. Но шум мотора стал еще слышней, вызывая в сознании почти осязаемый образ ритмично работающих поршней, и он почувствовал, как сердце гулко и часто застучало в ответ, словно у узника, в котором стук из соседней камеры пробудил отчаянную надежду (надежду на что, на пытку и смерть?), и стал заклинать себя: черт подери, хватит, не трусить, этим делу не поможешь! – хотя прекрасно понимал, что заклинания тоже не помогут, а только подхлестнут слепой животный страх, и самое разумное – сосредоточить все внимание на окружающих предметах, на вещах, оказавшихся сейчас под рукой, и сразу же заметил, что прорвал большую дыру в пятке носка, и решил, что попросит Магду заштопать его, и поразился этой мещански благоразумной мыслишке – не факт, что он еще когда-нибудь встретится с Магдой, сейчас для него самое главное – не даться им в руки живым. Одновременно он машинально потянулся за пистолетом, проверил, поставлен ли он на предохранитель, и сунул опять на место, под кожанку, и на миг забыл обо всем остальном, ощущая лишь собственное тело, мужское тело, сжавшееся в комок и заряженное ненавистью. Но когда он встал, чтобы отворить слуховое окно, то споткнулся впотьмах о свой матрац и упал ничком, почти беззвучно, потому что матрац заглушил удар, но пистолет, попавший между ног, причинил такую боль, что в первое мгновение он не мог шевельнуться, и в белом свете молнией пронзившей его боли он вновь увидел перед собой Лидию, ее обнаженное тело, ярко белеющее на темно-фиолетовом, цвета ночи, фоне комнаты, будто выхваченное из тьмы вспышкой осветительной бомбы, – женщина-взрыв с выгнутым дугою телом, с запрокинутой головой и бутылкой у рта… Символ порока, вновь подумал он и невольно застонал, голая пьяная баба с бутылкой портвейна, к тому же безобразная: безобразная длинноногая девчоночья фигура с острыми коленками и тощими ляжками, рыбьей белизны кожа с коричневыми веснушками на плечах, грудь плоская, как у мальчишки, – абсолютно ничего в ней не изменилось, все точь-в-точь как в самый первый раз! От боли и ярости он впился зубами в матрац, словно его уже схватили и пытают, лежал и думал: до самой последней минуты, напрягая воображение, все время видеть ее перед собой – это поможет мне держать язык за зубами! И одновременно: не трусить, от этого проку не будет! И одновременно: живым – ни за что, главное – не даться им в руки живым, твоя вина – тебе и расплачиваться. Какое-то время он лежал совсем тихо, боль понемногу отпускала его – а урчание, куда вдруг девалось урчание мотора? Неужели ему примерещилось? Он ощутил во всем теле пустоту и подумал, спокойно и ясно, что вина, раскаяние – это все буржуазная болтология, не приносящая никакой пользы делу. Он думал об этом с чувством стыда за свой рецидив буржуазности, одновременно сознавая, что и стыдиться тоже никогда не следует, а также сознавая глубоко в душе, под всеми этими затверженными истинами, что никакие ясные и разумные мысли сейчас не помогут и он по-прежнему останется во власти воспоминания: тонкое белое тело Лидии – как пляшущее пламя и его собственная ненависть и вожделение – как самому себе уготованный карающий бич. Он занес его над своей головой, точно кающийся инок во тьме монастырской кельи, и обрушил град ударов на свою окровавленную спину.
С самого начала он дал себе клятву, что не станет бить Лидию, он не хотел больше служить орудием ее мазохистского самоунижения и самоистязания, которые считал клеймом, оставленным на ней общественной системой, и, когда он вернулся из кухни и увидел, что она стоит нагая и пьет из горлышка, он спокойно подошел, вырвал у нее бутылку и вылил остаток вина в раковину, и даже когда она набросилась на него с кулаками, он лишь схватил ее покрепче за руки и сказал: «Лидия, ну послушай меня, Лидия!», полагая, что должны же они наконец начать разговаривать друг с другом по-человечески. Но он не мог поймать ее взгляд, волосы падали ей на лицо, и сквозь космы виден был лишь ее перекошенный рот, который выпаливал без перерыва: «Христосик! Святоша!», но он твердил себе, что это общество, общественная система вколотила в нее свою ненависть и свое презрение, и не отпускал ее, продолжая прочувственно говорить о том, как необходимо сейчас поддерживать друг друга, думать о своих товарищах, и в конце концов она вроде бы поддалась на уговоры, худенькие веснушчатые плечи зябко съежились и задрожали, словно от рыданий, она стала похожа на затравленную девчонку с чуточной грудью, понуренной головой и смиренно свисающими волосами, но едва он ее отпустил, как она снова сделалась прежней и крикнула: «Ненавижу, я ненавижу тебя, всех вас ненавижу, вам бы только молоть языком, судить да рядить, а другие вот умеют танцевать, мне других подайте, солдатика подайте – и чтоб в сапогах!» – и пошла отплясывать комический солдатский «танец в сапогах», резко притопывая пятками об пол, – тощая, голая, длинноногая. И тут злость захлестнула его, он Ударил ее наотмашь по лицу и увидел, как глаза ее сверкнули безумием из-под пляшущих волос, и услышал ее крик: «Давай, давай! Бей меня, избей до смерти!», и звук ее голоса был как удар током, от которого ненависть и вожделение слились воедино и втянули его в привычную игру, и тут он перестал понимать, сейчас это происходит или это было Десять лет назад или еще раньше, в детстве. Он успел лишь ощутить внутри звенящую пустоту, а дальше сознание его отключилось, и все происходило вне времени, развертывалось перед глазами плавно и тягуче, как в кинокадрах с замедленной съемкой. Вот Лидия, танцуя, пятится к стене, удивительно грациозно, по-кенгуриному подпрыгивая, вот она стукается о стену и поникает, укрытая рыжевато-каштановыми волоса-Ми, плавно раскачивается взад и вперед, как морская трава, колеблемая подводными вихрями, а когда он к ней приближается, она медленно выставляет вперед рыбьей белизны руки, загораживая невидимое лицо. Но он не стал отводить ее руки, он спокойно и уверенно намотал длинные пряди себе на пальцы, и за волосы поднял ее с пола, и встретил кристально ясную злость в ее глазах, и долго, отчужденно выдерживал ее взгляд, пока она медленным движением не вонзила ему в лицо свои острые когти, прочертившие кровавые царапины на его щеках и на шее. И тогда он снова ее ударил, и еще ударил, и еще, так что она отпрянула, танцуя, попятилась назад через всю комнату, танцуя с медлительной грацией, и поникла у противоположной стены. Так продолжалась эта игра в полном согласии с незыблемым ритуалом, и к концу ее Лидия была уже не человек, не женщина – она вся обратилась в слепую и глухую страсть, в жажду отдать себя на растерзание и на смерть, обратилась в бесформенное нечто, ведущее игру на грани жизни и смерти и поникшее у его ног. Он поднял ее и унес во тьму. Но когда он уже лежал с нею, сознание прояснилось: он понял, что она опять добилась своего и что эта игра не кончится, пока не погубит их обоих. Лидия и сама была напугана, он чувствовал это по ее влажным ладоням и судорожно напряженным ногам. Он справился с ее страхом, взял ее спокойно и искусно, но даже в миг кульминации не ошутил ничего, кроме пустоты внутри. Когда все кончилось, она прильнула к нему и плакала, молила, клялась: она его любит, никогда никого не любила и никогда никого не полюбит, кроме него, она вовсе не хотела… пусть он не думает… А он тихо лежал и машинально гладил ее по голове, вперив взгляд в темноту и думая о том, что слишком поздно менять что-либо в их отношениях и теперь скоро все кончится.
Он не слышал, как подъехала машина, но где-то внизу тяжело затопали по лестнице сапоги, потом пронзительно, на весь дом затрезвонил звонок. К этому времени он давно уже был на ногах, успел скатать матрац вместе с одеялом и запихнуть в старый шкаф, и только когда он вылез на крышу и, лежа на животе, пытался прикрыть за собой окно, грохнула взломанная дверь. Значит, сама Лидия, во всяком случае, с ними не пришла. Если их там не очень много, он сумеет воспользоваться преимуществом во времени – у него есть несколько минут, – а их, наверно, четверо, не больше: насколько он расслышал, это была малолитражка.
Он оторвался от оконного карниза и боком храбро двинулся в открытую тьму. Крыша в этом месте оказалась не слишком крутая, по ней можно было передвигаться вдоль выступающего ряда слуховых окон, но мороз за ночь сменился оттепелью, чего он не предусмотрел, резиновые подметки не устояли на скользких шиферных плитках, он покатился на четвереньках вниз, перелетев через острый край, попал на почти отвесный участок, напоролся на козырек над окном мансарды, что несколько умерило скорость падения, и, услышав, как скрипнул под ногами водосточный желоб, понял, что все: это смерть. Но почему-то не рухнул вниз, лежал неподвижно, чувствуя оцепеневшими ногами притяжение черной разверстой пасти двора, а потом, придя понемногу в себя, обнаружил, что прямо над его головой находится окно – за светомаскировочными шторами горел свет и испуганный женский голос звал и звал: «Альфред! Альфред!», а хриплый мужской голос откликался из глубины, но слов было не разобрать. Он едва успел подумать вслух: «Да замолчи ты, чертова баба!», как внезапно налетевший вихрь заглушил голоса, и в следующее мгновение сильный ливень со шквальным ветром обрушился на крышу, точно целое полчище фурий. Всего за несколько секунд одежда промокла и прилипла к спине, занемевшие руки потеряли чувствительность; и странная безысходная усталость навалилась на него. Он проговорился Лидии?… И теперь все равно слишком поздно? Так не проще ли отцепиться и – вниз головой?… «Идиот, – прошептал он зажатыми между рукавами кожанки губами, – если ты ей проговорился, то самое главное – успеть предупредить своих. Лучше уж попасться живым, чем свернуть себе шею по доброй воле!»