Страница:
– Что же вызвало у тебя интерес? – спросил Томас.
– Ну, все, о чем ты говорил…
– А о чем я говорил?
– Признаться, последних твоих слов я не слышал, – сказал Феликс. Он стоял, откинувшись корпусом назад и облокотясь на камин, он скрестил длинные ноги и мерил Томаса косым взглядом сверху вниз, он покачивал каблуком и держал во рту незажженную сигарету. Черная лаковая туфля с качающимся каблуком, рот с качающейся белой сосулькой. – Но то, что я слышал, мне было интересно, – выговорил рот, – и не только, с профессиональной точки зрения… – Он прикурил от своей зажигалки, сощурив против пламени один глаз, он затянулся и выпустил дым. – Признаться, лично я едва успеваю навести маломальский порядок хотя бы в том, что относится к сфере моего чувственного восприятий,– сказал он. – Но это отнюдь не значит, что меня не интересует другая сторона.
– Какая – другая?
– Ну, все, что касается души…
Разве я говорил о душе? – подумал Томас и уставился опять на круглую столешницу с ярко-красным пятном посредине. И что же я сказал? – спросил он себя, но тут же забыл обо всем – он окунулся в далекое детство, ему вспомнилась мишень с разноцветными кольцами вокруг красного яблочка. Мать купила ему эту мишень вместе с воздушным пистолетом и коробкой стрел, маленьких блестящих стрел с красными, белыми и синими кисточками на концах, – он помнил все очень ясно, потому что это была единственная игрушка, которая действительно некоторое время забавляла его. Он метился и стрелял из пистолета, пока не научился попадать в яблочко с первого выстрела, после этого игра прискучила ему, и тогда мать купила…
– Я только что прочел книгу о гениальности и шизофрении, – продолжал рот с качающейся сигаретой, – надо будет прислать тебе экземпляр, она наверняка тебя заинтересует… – (…купила ему мелкокалиберную винтовку с настоящими патронами. Однажды вечером, когда он остался дома один, он застрелил ее кота, сиамского кота с леденисто-синими глазами, сиявшими в гуще черной шерсти, он выстрелил ему прямо между глаз и похоронил, закопав в саду, а ей так ничего и не сказал, хотя не спал и, лежа в постели, слышал, как она…). – Нам с тобой надо поговорить обо всех этих вещах с глазу на глаз, может, сегодня же ночью, только попозже… – (…слышал, как она потом ходила вокруг дома и кричала, звала до поздней ночи…), – или как-нибудь в другой раз, когда мы оба будем трезвые. А то сейчас я, признаться…
Черный ласточкин хвост заскользил, будто его тянули на веревочке, прочь по застланному ковром полу, прямой и негнущийся, как привидение. Вот он миновал лестницу, вот исчез, как тень, за дверью в прихожую… Вышел, потому что сейчас его стошнит, трезво констатировал Томас, он что же, действительно мертвецки пьян или это я заговорил его до смерти? Что я ему сказал? Он уже все забыл, помнил одну только ревность, свою ревность – совершенно идиотскую, и тем не менее во время разговора он сидел, стиснув в руке стакан, и чувствовал непреодолимое желание выплеснуть его содержимое доктору на плешь. Но я удержался, подумал он, и в отместку заговорил его до потери сознания, я глушил его словами, потоками слов, а от него самого в памяти у меня остались лишь ногти да зубы да еще пустые глазницы, которые глядели из-под опавшей кожи и были как круги вокруг луны.
Свет над лестницей погасили, теперь только камин отбрасывал красные блики и горели пестрые светильники в большой гостиной. Патефон играл новую мелодию, и тени на сводчатом окне, выходящем на веранду, исполняли медленный томный танец – танго или слоуфокс. Он сидел, слушал музыку, и опять перед его мысленным взором возникла Дафна: младенческое взрослое тело Дафны, распростершееся под ним в темноте, серебряный голосок Дафны, напевавший отрывок из какой-то песенки в ожидании конца этой смешной маленькой интермедии. Мираж, ничто – и, однако же, он едва не запустил стаканом в физиономию другого мужчины. Ревность, думал он, отраженное чувство, чувство-тень, неужели это оно удерживает меня здесь, не давая встать и уйти? Он откинулся на спинку кресла и стал рассматривать свои руки, вертеть их перед глазами. Ему было почудилось, что по ним пробежала судорога боли, предвестие чего-то неведомого, приближающегося откуда-то извне… почудилось некоторое время тому назад, а сейчас он уже ничего не чувствовал, сейчас в руках ощущалась пустота – от ревности и жажды мщения. Он покачал головой, мелькнули беглые мысли о возможности мщения, о полнейшей бессмысленности мщения. Он зевнул. Потом он забыл обо всем и просто тихо сидел и скучал…
…тихо сидел и скучал и услышал, как она сказала:
– Ах, Том, мне не забыть этого, Том.
Кто она? Как ее зовут?
Она вплыла в полутьму, картинно воздев обнаженные руки, она пела, и томно изгибалась, и выделывала плавные танцевальные па вокруг его кресла, а потом скользящим движением опустилась к нему на колени и, обвив рукой его шею, промурлыкала последние слова припева ему в ухо. Сейчас она тихо сидела, теребя подол своей юбки, ее миниатюрный профиль чернел на фоне красного отсвета камина, как вырезанный из бумаги силуэт.
– Нет, правда, я не могу забыть этого, Том, – повторила она в третий или в четвертый раз.
Чего она не может забыть?
Длинные тени ее ресниц слегка вздрагивали.
– Ах, Том, ты такой чудесный любовник. Да, да, чудесный…
Теперь он вспомнил. Это было в одну из тех ночей, когда он стоял в пижаме, дурак дураком, перед запертой дверью Дафны, осторожно стучался, царапался, шептал ее имя в замочную скважину, не слыша ни слова, ни звука в ответ. А когда, потеряв в конце концов всякую надежду, поплелся по коридору обратно, другая дверь бесшумно приоткрылась, ему сделали знак глазами, и неожиданно для себя он очутился в незнакомой постели, в другой, незнакомой темноте, с другой женщиной. Он явственно припомнил, какой он тогда испытал шок, заключив ее в объятия,– она была как две капли воды похожа на Дафну: те же миниатюрные неразвитые формы, те же тоненькие руки и ноги. Закрыв глаза, он пытался уверить себя, будто обнимает настоящую Дафну, но тщетно, ибо, хотя он старательно закрывал ей рот поцелуями, она все шептала и шептала в темноте: «Помоги мне, Том… возьми меня, Том… возьми, я хочу, я смогу, я так хочу любить тебя, слышишь, я люблю, люблю, люблю тебя, Том», – и ее вульгарный говорок копенгагенской девчонки не мог быть Дафниным…
– Ты был такой добрый, – произнес потупившийся профиль со вздрагивающими тенями ресниц, – такой ласковый и терпеливый, ах, Том, разве я могу забыть…
Ласковый? – подумал Томас. Терпеливый? Пожалуй, я и правда был терпелив, я ласкал ее бережно, стараясь не причинить боли, еще бы, научишься терпению, когда живешь ожиданием чуда, я играл в свою подловатую игру, в анафемскую игру с двойником Дафны, но все было напрасно, потому что она продолжала шептать те же слова, хотя это длилось чертовски долго, целую вечность. Я наверняка был пьян, подумал он, а когда напьешься, все затягивается до бесконечности и полного удовлетворения, полного расслабления так и не наступает. Только под утро он ушел от нее и вернулся к себе, возбужденный, неуспокоенный, кровь по-прежнему бурлила в жилах, и белесые пятна плясали перед глазами. В тысячный раз достал он пистолет из потайного ящика, и приставил его к виску, и дал себе сроку одну минуту, и начал следить за секундной стрелкой часов, и в тысячный раз умерло время, пока он стоял в смехотворной позе самоубийцы, думая совсем о другом: кто эта женщина? Как ее зовут? Где ее место в туманном круговороте анонимных лиц, мелькающих перед ним в этот мертвый вневременный миг? Тут утреннее солнце, ворвавшись в комнату, наполнило ее своим ясным безумием, он подошел к окну, и взгляд его упал на машину, желтый спортивный автомобиль доктора Феликса, что стоял на боковой дорожке, наполовину скрытый за деревьями. Значит, сам Феликс где-то в доме, быть может, у Дафны, за ее запертой дверью? Он припомнил это все и очнулся, опять возвращаясь к ревности, к своей псевдоревности, к своей псевдожизни…
Женщина у него на коленях вдруг прильнула к нему и спрятала лицо у него на плече, как испуганный ребенок.
– Ах, Том, я так хочу быть твоей, – прошептала она, – ты, наверно, единственный мужчина, которого я могла бы любить. Я знаю, я никудышная, ни на что не гожусь, но… ты был такой добрый, мне этого не забыть, и я думаю… мне кажется, с тобой я бы смогла… Если б ты захотел. Хочешь, Том? – Она попробовала приподнять голову, чтобы заглянуть ему в глаза, но он крепче прижал ее к себе за тонкую с ложбинкой под затылком шею, машинально поглаживая хрупкое плечико и пытаясь опять обмануть себя, вообразить, будто это Дафна, шея и плечико Дафны, но… – Ну пожалуйста, Том, скажи, что ты хочешь. А я хочу всего того же, что и ты.
– Замолчи, посиди тихонько. – Он закрыл глаза, еще крепче прижимая ее к себе, но она неспособна была молчать и шептала не переставая те же слова, он слышал вульгарный, простоватый говорок, который не мог… («Ах, спаси меня, Том, я так боюсь, а ты был так добр ко мне…») не мог быть Дафниным, это была не Дафна… («Ведь я же не требую, чтоб ты меня любил, я только хочу, чтоб ты был такой же добрый и позволил бы мне тебя любить, ну хоть самую чуточку…») не Дафна, но тогда кто же она? Где ее место в туманной мешанине анонимных лиц, окружающих лицо Дафны? Как ее зовут – Шмыга, или Щепка, или Пупсик, или?… Ни с того ни с сего она сделалась другая, не такая, как прежде, она вдруг прыснула рассыпчатым смешком прямо ему в ухо.
– Ой, нет, – хихикала она, – я, наверно, никогда ничего не любила, кроме своих танцев… ни на что я больше не гожусь… то есть я и танцевать не умею, я знаю, но я так люблю, я люблю, люблю танцевать…
Соня. Соня, вот как ее зовут. Соня-танцовщица, Соня, которая не умеет танцевать. Он вспомнил, как они однажды вечером сидели в варьете: он, Дафна, Габриэль и Феликс-Дафна со своими тремя мужчинами, – сидели за столиком перед самой сценой, и в промежутке между двумя эстрадными номерами вышла, вихляясь, на цыпочках, Соня, почти нагая, лишь грудь да низ живота были прикрыты цветастой тряпицей, и начала медленно кружиться под медленное круженье софитов, заливавших разноцветными лучами бледное озябшее девическое тело. Она была новенькая и неопытная, это бросалось в глаза, руки от страха не слушались ее, она взмахивала ими, как подстреленная птица крыльями, и не смела оторвать взгляд от пола, увы, она не умела танцевать, одно она умела – выставлять напоказ свою трогательно робкую наготу перед скопищем жующих, пьющих и галдящих людей. Продолжалось это какую-нибудь минуту, потом она скрылась за занавесом, и свет в зале опять зажегся, никто и внимания не обратил на ее танец – никто, за исключением Дафны, которая с сияющими глазами хлопала в ладоши и смеялась: «Ну до чего она похожа на меня, вы заметили, как она на меня похожа!» А Габриэль с Феликсом смотрели на Дафну и тоже хлопали, и Габриэль купил букет роз и написал что-то на своей визитной карточке, и девушка, похожая на Дафну, спустилась к ним, и звали ее Соня, и была она тоненькая, хрупкая, в милом черном платьице с белым воротничком и манжетами. Ее пригласили за стол, и она сидела между Габриэлем и Феликсом, точно пойманная птица, и не смела поднять глаз от скатерти, хотя оба кавалера, стараясь превзойти друг друга, ухаживали за ней в угоду Дафне, а сама Дафна сидела напротив и болтала, смеялась, заливаясь серебряным колокольчиком, и осыпала девушку похвалами, ну как же замечательно она танцевала, но та в ответ говорила только «ах что вы», «ну что вы», и мотала головой, тряся желтоватыми волосами, и продолжала прятать глаза; лишь время от времени, не отрывая их от скатерти, она косилась в сторону, чтобы посмотреть, как едят омара, а один раз взглянула вдруг с мольбою на Томаса, как будто общее молчание объединяло и связывало их друг с другом. Ему запомнились ее длинные нафабренные ресницы, которые то и дело испуганно вздрагивали, черная краска слегка размазалась, придавая лицу ее овечье выражение, а веки были припухшие, красноватые, как если бы она долго плакала, но, возможно, это просто была простуда, она непрерывно хлюпала носом, а потом принялась рыться в сумочке, но, не найдя носового платка, продолжала и дальше хлюпать да бормотать «нет, спасибо», и «да, спасибо», и «спасибо вам большое». Ресторан закрывался рано – действовал комендантский час, но они не захотели с нею расстаться, привезли ее на извозчике к себе домой, и Дафна потребовала шампанского, а девушка осмелела, язык у нее развязался, и она затараторила своим вульгарным говорком: «Ой, а мы с мамашей», «Ну надо же, а мы с сестренкой», и Дафна восторгалась: «Чудесно», «Очаровательно» – и повела ее наверх, к себе в комнату, а когда они вернулись, на девушке вместо платья было натянуто розовое трико. Завели патефон, и она танцевала в большой гостиной, но успела к тому времени захмелеть и уже нетвердо держалась на ногах, начала спотыкаться, совсем сбилась с ритма и вдруг застыла посреди комнаты, глядя в пространство своими припухшими красными глазами, губы растянулись в дрожащую струну, а когда кто-то захлопал в ладоши, она упала в кресло и, пряча слезы, закрыла лицо голыми озябшими руками. Дафна тотчас бросилась к ней, опустилась возле нее на колени, гладила по голове, вытирала ей глаза, завораживая своим серебряным голоском, и потом они обе во второй раз исчезли, а когда снова показались на лестнице, девушка преобразилась: на ней было платье из гардероба Дафны, ее же тончайшие чулки и туфли на высоких каблуках; Дафна потащила ее к зеркалу, показать, как они похожи друг на друга, ну в точности, просто сестры-близнецы, и девушка попыталась сложить дрожащие губы в улыбку, но лицо отказывалось ей повиноваться, оно жалко скривилось, сморщилось, и слезы опять потекли ручьем. Домой! Она хочет домой! Габриэль ей втолковывал, что надо подождать, пока кончится комендантский час, а Дафна предлагала свою комнату и постель, но она закрывала лицо руками, и никакие доводы на нее не действовали; «Домой, я хочу домой», – всхлипывала она, тряся желтоватыми волосами. Тогда Феликс предложил отвезти ее домой в своей врачебной машине. Они вышли в прихожую, и Габриэль подал девушке ее обтерханное пальтецо, держа его, точно королевскую мантию, но Дафна, выхватив у отца пальтецо, отшвырнула его и не сходя с места презентовала ей одно из собственных манто и надела ей на голову одну из собственных шляп, и личико под шляпой опять скривилось, и им поневоле пришлось поторопиться выпроводить девушку за дверь, пока ее окончательно не развезло от хмеля, слез и простуды. Дело было весной, в апреле или в Мас: Томас помнил ее покрытое красными пятнами лицо в лучах утреннего света, пробивавшегося сквозь стекла оконного витража, хотя время было еще раннее; он помнил, что стоял в дверях и смотрел, как она сгорбившись ковыляет к машине, пошатываясь и спотыкаясь, в Дафниных туфлях на высоких каблуках – Феликсу приходилось поддерживать ее, обнимая за плечи, – но прежде чем выйти за ворота, она вдруг обернулась и окинула Томаса долгим сияющим взором, хотя он за все время ни слова не произнес и пальцем не шевельнул, чтобы ей помочь. Соня-танцовщица, Соня, которая не умеет танцевать. С тех пор он иногда видел, как она приходила сюда и уходила вместе с доктором Феликсом, теперь-то он вспомнил, с патентованным любовником Феликсом, которого сильнее всего влечет к девственницам, хрупким, невинным, нетронутым…
Женщина у него на коленях пустилась в нежности: она прикусывала мочку его уха; приложившись губами к его губам, она медленно скользила по ним из стороны в сторону, она вонзалась острыми ноготками ему в затылок. Томас невольно усмехнулся, до того это походило на старательно затверженный урок, на ненатуральные взрослые речи в устах ребенка.
– Сиди тихонько, – повторил он, притягивая ее голову к своему плечу, но она не унималась, продолжая рассусоливать о любви, о любви…
– Ах, Том, если б ты захотел моей любви, ну хоть чуточку, мне кажется, я бы научилась тебя любить. А другого я больше не хочу, не могу я больше…
– Чего другого?
Она теснее приникла к нему.
– Нет, – прошептала она, – не спрашивай. Сейчас я ничего не скажу, мне страшно. Сперва я хочу быть твоей. Сперва ты будешь меня любить.
– Ладно, сиди тихо, – сказал он, прижимая ее к себе. – И думай про мою любовь. Я любил тебя долго-долго, целую ночь, ты забыла?
– Я ни о чем другом и не думаю, – прошептала она. – Все время стараюсь думать только об этом, но…
– Но что? – спросил он. – То, другое? О нем мы не будем говорить. Я знаю, что это такое, но мы не будем об этом говорить.
– Знаешь? Ты?… – Юбка зашуршала, она распрямилась и уставилась ему в лицо, зрачки ее были как два темных озерка в темноте.
– Нет, нет, об этом мы не будем говорить.– Он снова притянул ее к себе. – Я люблю тебя, ты любишь меня, мы полюбили друг друга с той минуты, когда я впервые увидел, как ты танцуешь, и будем любить друг друга всегда. Теперь война скоро кончится, и мы вдвоем бежим отсюда в такое место, где никто нас не знает, в другую страну, в другой город, в Париж, а? Как тебе Париж?
– Да ну, Том, я же совсем не об этом…
– Париж, – продолжал он, – столица столиц. Сейчас он пал, но он не разрушен. Париж всегда останется Парижем. К весне война кончится – и вот мы с тобой любим друг друга в Париже. Мы бродим по набережным и смотрим на рыболовов, которым никогда ничего не попадается на удочку, – к тому времени они уже снова будут там стоять. Мы сидим перед «Кафе де ла Пэ» среди всех богатых иностранцев – к тому времени они уже снова будут там сидеть, мы стоим под Триумфальной аркой, где горит огонь на могиле Неизвестного солдата – его не гасили, он все
. время там горит, я знаю из газет. Мы гуляем под каштанами вдоль Сены, мы гуляем под платанами по широким бульварам, сейчас все деревья в Париже особенно красивы, потому что во время войны не было автомобильного движения, об этом писали в газетах…
– Том, замолчи, при чем тут Париж, я никогда не была в Париже.
– Тем лучше, вместе с тобой и я буду смотреть на него новыми глазами. Вообрази, мы сидим в парке и целуемся – среди всех других целующихся парочек, мы отправляемся в Булонский лес и любим друг друга у озера, на прибрежных склонах – среди всех других любящих парочек, мы заходим в наш трактирчик, где нас принимают так, как в Париже принимают только влюбленных, мадам и месье улыбаются нам, и мы тоже в ответ улыбаемся и уверяем, что в жизни не пробовали такой замечательно вкусной… Погоди, дай мне договорить, – сказал он, придерживая ее за руки, – такой замечательно вкусной курятины, мы сидим с тобой в золотые часы на террасах кафе и потягиваем дюбонне, и перно, и амер пикон – все это, конечно, снова появится, – а потом возвращаемся домой, в свой дешевенький гостиничный номер с крупным цветастым узором на обоях, чересчур аляповатых, чтобы быть красивыми, мы любим друг друга на французской кровати, занимающей всю комнату, мы любим утром, и днем, и ночью, и опять утром…
– Пусти меня, Том. Ты надо мной насмехаешься.
– Я не насмехаюсь. Я тебя люблю. Мы любим друг друга. Но ты права, любимая, Париж – это тривиально, слишком уж много влюбленных побывало там до нас, к тому же это недостаточно далеко, но теперь война скоро кончится, через год-два жизнь войдет в обычную колею, корабли опять будут плавать, и тогда мы на каком-нибудь торговом судне поплывем с тобой в Средиземное море и будем приставать в испанских и итальянских портовых городках – к тому времени Испания и Италия вновь станут самими собой, – или нет, мы уплывем прочь из Европы, уплывем из холодных в жаркие края, представь себе, любимая, ночью мы лежим под открытым небом на ложе из спасательных поясов и видим, как одни созвездия скрываются, а другие созвездия восходят над нами, пока мы с тобой любим друг друга и вдвойне наслаждаемся нашей любовью, потому что это опасно: хотя война уже кончилась, но ведь милы еще иногда попадаются, представляешь, мы вдруг наскакиваем на мину – и в буквальном смысле возносимся на небеса в миг нашей любви! Это ли не прекрасная смерть? Но нет, мы с тобой, конечно же, не умираем, в миг любви умереть невозможно, мы просто терпим кораблекрушение посреди Тихого океана, и волны выносят тебя и меня, единственных, кто остался в живых, на счастливый остров, где живут счастливые туземцы, украшающие головы цветочными венками. Возможно, это остров, где люди вообще не слыхивали о войне, такие острова, наверно, еще есть, или представь, что к тому времени разразилась новая война, еще более ужасная, которая уничтожила весь цивилизованный мир, а мы даже не подозреваем об этом, мы себе танцуем танец цветов на синем берегу, под лунным сиянием, мы любим друг друга сутки напролет в хижине из пальмовых листьев, а между тем…
– Том, ну хватит тебе болтать чепуху. Зря ты думаешь, что я такая дурочка. Я прекрасно понимаю, как глупо парить в империях.
– Где, где парить? – Томас рассмеялся. – Ты права, любимая, глупо парить в эмпиреях. Никуда мы из Дании не поедем, мы укроемся от всех в деревенской глуши, среди простых неиспорченных людей, представляешь себе, разведем фруктовый сад, или будем держать домашнюю птицу, или… Погоди, не перебивай меня, – сказал он, придерживая ее за плечи, за хрупкие детские плечики, – что же, мне и помечтать нельзя, людям должно быть позволено мечтать. Так на чем бишь мы остановились? Ах да, усадьба, деревенский дом со смолеными балками, штокрозы вдоль стен и большой сад со старыми деревьями, просторная горница с низким потолком, где мы с тобой, усталые после дневных трудов, коротаем вечера, сидим у очага и ни слова не говорим, просто чувствуем, как мылю…
Она рывком высвободила руку и закрыла ему рот.
– Да замолчи же, Том. Ты должен мне помочь, слышишь? Ты надо мной насмехаешься, я знаю, не считаешь меня за человека, но все равно, ты должен меня спасти.
– Как же тебя спасти?
– Хотя я тебе ни капельки не нравлюсь и, по-твоему, я просто дурочка, но, пожалуйста, Том, попробуй… постарайся… вернуть меня к жизни.
– Вернуть к жизни?
– Господи, я же все-таки женщина. Скажи мне, что я – женщина.
– Ты женщина.
– Самая обыкновенная, нормальная женщина, скажи.
– Самая обыкновенная, нормальная женщина.
– Ну так поцелуй меня, Том.
Она опять принялась за свои мертворожденные фокусы: вонзалась в него ногтями, целовала с открытым ртом, просовывала язык между его зубами… Едва сдерживаясь, чтобы не рассмеяться, он зажал ее голову в своих ладонях и слегка отодвинул от себя. Теперь здесь было не так тёмно, свет из большой гостиной падал прямо на ее узкое детское личико: губы обиженно поджаты, глаза широко раскрыты. Он поцеловал ее в лоб, в выпуклый, как яйцо, детский лоб, он попытался поймать ее взгляд, но зрачки расплывались под длинными трепещущими ресницами, мерцая оловянным блеском. Опять они ее напоили, подумал он и вспомнил ее шаткий спотыкающийся танец нагишом. Соня, которая не умеет танцевать, хотя и любит, хотя это единственное, что она любит.
– Соня, – сказал он, – посмотри на меня, Соня. – И она попробовала, но ничего у нее не вышло, лицо задергалось. – Ну же, посмотри на меня, – повторил он, – улыбнись мне, Соня. – Если бы она посмотрела на него и улыбнулась, возможно, ему бы удалось заставить ее замолчать. И она сделала еще одну попытку, по-детски храбро попробовала улыбнуться, но лицо скривилось, она обхватила Томаса обеими руками за шею и опять приникла к нему, ее волосы, вздрагивая, щекотали ему щеку, она тихо, почти беззвучно плакала.
– Да, я не умею, – всхлипывала она, – не умею целоваться, я знаю. Но мне так хочется. Ты должен меня научить. Пожалуйста, Том, научи меня. Если б ты знал, как мне страшно, Том. Я больше не хочу того… Я боюсь.
– Тсс, – шепнул он ей, – мы не будем об этом говорить. – Он сидел, держа ее на коленях, как испуганного ребенка, он гладил желтоватые волосы и смотрел поверх ее головы в большую гостиную, где цепочка темных брючин и светлых чулок сплеталась и расплеталась между островками света вокруг ламп, – сейчас там танцевали под попурри из английских солдатских песен, – он заглядывал в черную пасть камина с тлеющими под слоем пепла угольками и слышал, как Соня говорила: «Я больше не могу, я больше не хочу…», он ласково покачивал ее на руках, между тем как взгляд его беспорядочно блуждал в готическом церковном мраке холла между лестницей и темно-фиолетовыми гардинами, скрывающими высокое окно с витражами. Он вспомнил своих демонов и попытался выманить их из небытия, пусть бы кто-нибудь из них объявился, но демоны хранили молчание, а сам он был уже по ту сторону всяческого хмеля и дурмана, один средь вопиющей бессмыслицы реальности, один со взрослым ребенком на руках, который глотает слезы, дрожит от страха и, судорожно всхлипывая, заикаясь, силится выговорить какое-то идиотское слово: «Пла… мой пла… носовой пла…»
Он достал свой носовой платок и вытер ей лицо, аккуратно счистил размазанные пятнышки черной краски на веках. Плач и всхлипывания понемногу смолкли; затихнув, она взглянула на него оголенными красными глазами – как ребенок, над которым надругались, подумалось ему, – и произнесла спокойно и ясно:
– Я умру от этого, Том. Умру, если ты меня не спасешь.
Он сидел, держа ее на руках, и не знал, что ей еще сказать. А она вдруг выпалила совсем другим тоном:
– Я ненавижу их. Ох, как ненавижу!
– Кого ты ненавидишь?
– Ну, все, о чем ты говорил…
– А о чем я говорил?
– Признаться, последних твоих слов я не слышал, – сказал Феликс. Он стоял, откинувшись корпусом назад и облокотясь на камин, он скрестил длинные ноги и мерил Томаса косым взглядом сверху вниз, он покачивал каблуком и держал во рту незажженную сигарету. Черная лаковая туфля с качающимся каблуком, рот с качающейся белой сосулькой. – Но то, что я слышал, мне было интересно, – выговорил рот, – и не только, с профессиональной точки зрения… – Он прикурил от своей зажигалки, сощурив против пламени один глаз, он затянулся и выпустил дым. – Признаться, лично я едва успеваю навести маломальский порядок хотя бы в том, что относится к сфере моего чувственного восприятий,– сказал он. – Но это отнюдь не значит, что меня не интересует другая сторона.
– Какая – другая?
– Ну, все, что касается души…
Разве я говорил о душе? – подумал Томас и уставился опять на круглую столешницу с ярко-красным пятном посредине. И что же я сказал? – спросил он себя, но тут же забыл обо всем – он окунулся в далекое детство, ему вспомнилась мишень с разноцветными кольцами вокруг красного яблочка. Мать купила ему эту мишень вместе с воздушным пистолетом и коробкой стрел, маленьких блестящих стрел с красными, белыми и синими кисточками на концах, – он помнил все очень ясно, потому что это была единственная игрушка, которая действительно некоторое время забавляла его. Он метился и стрелял из пистолета, пока не научился попадать в яблочко с первого выстрела, после этого игра прискучила ему, и тогда мать купила…
– Я только что прочел книгу о гениальности и шизофрении, – продолжал рот с качающейся сигаретой, – надо будет прислать тебе экземпляр, она наверняка тебя заинтересует… – (…купила ему мелкокалиберную винтовку с настоящими патронами. Однажды вечером, когда он остался дома один, он застрелил ее кота, сиамского кота с леденисто-синими глазами, сиявшими в гуще черной шерсти, он выстрелил ему прямо между глаз и похоронил, закопав в саду, а ей так ничего и не сказал, хотя не спал и, лежа в постели, слышал, как она…). – Нам с тобой надо поговорить обо всех этих вещах с глазу на глаз, может, сегодня же ночью, только попозже… – (…слышал, как она потом ходила вокруг дома и кричала, звала до поздней ночи…), – или как-нибудь в другой раз, когда мы оба будем трезвые. А то сейчас я, признаться…
Черный ласточкин хвост заскользил, будто его тянули на веревочке, прочь по застланному ковром полу, прямой и негнущийся, как привидение. Вот он миновал лестницу, вот исчез, как тень, за дверью в прихожую… Вышел, потому что сейчас его стошнит, трезво констатировал Томас, он что же, действительно мертвецки пьян или это я заговорил его до смерти? Что я ему сказал? Он уже все забыл, помнил одну только ревность, свою ревность – совершенно идиотскую, и тем не менее во время разговора он сидел, стиснув в руке стакан, и чувствовал непреодолимое желание выплеснуть его содержимое доктору на плешь. Но я удержался, подумал он, и в отместку заговорил его до потери сознания, я глушил его словами, потоками слов, а от него самого в памяти у меня остались лишь ногти да зубы да еще пустые глазницы, которые глядели из-под опавшей кожи и были как круги вокруг луны.
Свет над лестницей погасили, теперь только камин отбрасывал красные блики и горели пестрые светильники в большой гостиной. Патефон играл новую мелодию, и тени на сводчатом окне, выходящем на веранду, исполняли медленный томный танец – танго или слоуфокс. Он сидел, слушал музыку, и опять перед его мысленным взором возникла Дафна: младенческое взрослое тело Дафны, распростершееся под ним в темноте, серебряный голосок Дафны, напевавший отрывок из какой-то песенки в ожидании конца этой смешной маленькой интермедии. Мираж, ничто – и, однако же, он едва не запустил стаканом в физиономию другого мужчины. Ревность, думал он, отраженное чувство, чувство-тень, неужели это оно удерживает меня здесь, не давая встать и уйти? Он откинулся на спинку кресла и стал рассматривать свои руки, вертеть их перед глазами. Ему было почудилось, что по ним пробежала судорога боли, предвестие чего-то неведомого, приближающегося откуда-то извне… почудилось некоторое время тому назад, а сейчас он уже ничего не чувствовал, сейчас в руках ощущалась пустота – от ревности и жажды мщения. Он покачал головой, мелькнули беглые мысли о возможности мщения, о полнейшей бессмысленности мщения. Он зевнул. Потом он забыл обо всем и просто тихо сидел и скучал…
…тихо сидел и скучал и услышал, как она сказала:
– Ах, Том, мне не забыть этого, Том.
Кто она? Как ее зовут?
Она вплыла в полутьму, картинно воздев обнаженные руки, она пела, и томно изгибалась, и выделывала плавные танцевальные па вокруг его кресла, а потом скользящим движением опустилась к нему на колени и, обвив рукой его шею, промурлыкала последние слова припева ему в ухо. Сейчас она тихо сидела, теребя подол своей юбки, ее миниатюрный профиль чернел на фоне красного отсвета камина, как вырезанный из бумаги силуэт.
– Нет, правда, я не могу забыть этого, Том, – повторила она в третий или в четвертый раз.
Чего она не может забыть?
Длинные тени ее ресниц слегка вздрагивали.
– Ах, Том, ты такой чудесный любовник. Да, да, чудесный…
Теперь он вспомнил. Это было в одну из тех ночей, когда он стоял в пижаме, дурак дураком, перед запертой дверью Дафны, осторожно стучался, царапался, шептал ее имя в замочную скважину, не слыша ни слова, ни звука в ответ. А когда, потеряв в конце концов всякую надежду, поплелся по коридору обратно, другая дверь бесшумно приоткрылась, ему сделали знак глазами, и неожиданно для себя он очутился в незнакомой постели, в другой, незнакомой темноте, с другой женщиной. Он явственно припомнил, какой он тогда испытал шок, заключив ее в объятия,– она была как две капли воды похожа на Дафну: те же миниатюрные неразвитые формы, те же тоненькие руки и ноги. Закрыв глаза, он пытался уверить себя, будто обнимает настоящую Дафну, но тщетно, ибо, хотя он старательно закрывал ей рот поцелуями, она все шептала и шептала в темноте: «Помоги мне, Том… возьми меня, Том… возьми, я хочу, я смогу, я так хочу любить тебя, слышишь, я люблю, люблю, люблю тебя, Том», – и ее вульгарный говорок копенгагенской девчонки не мог быть Дафниным…
– Ты был такой добрый, – произнес потупившийся профиль со вздрагивающими тенями ресниц, – такой ласковый и терпеливый, ах, Том, разве я могу забыть…
Ласковый? – подумал Томас. Терпеливый? Пожалуй, я и правда был терпелив, я ласкал ее бережно, стараясь не причинить боли, еще бы, научишься терпению, когда живешь ожиданием чуда, я играл в свою подловатую игру, в анафемскую игру с двойником Дафны, но все было напрасно, потому что она продолжала шептать те же слова, хотя это длилось чертовски долго, целую вечность. Я наверняка был пьян, подумал он, а когда напьешься, все затягивается до бесконечности и полного удовлетворения, полного расслабления так и не наступает. Только под утро он ушел от нее и вернулся к себе, возбужденный, неуспокоенный, кровь по-прежнему бурлила в жилах, и белесые пятна плясали перед глазами. В тысячный раз достал он пистолет из потайного ящика, и приставил его к виску, и дал себе сроку одну минуту, и начал следить за секундной стрелкой часов, и в тысячный раз умерло время, пока он стоял в смехотворной позе самоубийцы, думая совсем о другом: кто эта женщина? Как ее зовут? Где ее место в туманном круговороте анонимных лиц, мелькающих перед ним в этот мертвый вневременный миг? Тут утреннее солнце, ворвавшись в комнату, наполнило ее своим ясным безумием, он подошел к окну, и взгляд его упал на машину, желтый спортивный автомобиль доктора Феликса, что стоял на боковой дорожке, наполовину скрытый за деревьями. Значит, сам Феликс где-то в доме, быть может, у Дафны, за ее запертой дверью? Он припомнил это все и очнулся, опять возвращаясь к ревности, к своей псевдоревности, к своей псевдожизни…
Женщина у него на коленях вдруг прильнула к нему и спрятала лицо у него на плече, как испуганный ребенок.
– Ах, Том, я так хочу быть твоей, – прошептала она, – ты, наверно, единственный мужчина, которого я могла бы любить. Я знаю, я никудышная, ни на что не гожусь, но… ты был такой добрый, мне этого не забыть, и я думаю… мне кажется, с тобой я бы смогла… Если б ты захотел. Хочешь, Том? – Она попробовала приподнять голову, чтобы заглянуть ему в глаза, но он крепче прижал ее к себе за тонкую с ложбинкой под затылком шею, машинально поглаживая хрупкое плечико и пытаясь опять обмануть себя, вообразить, будто это Дафна, шея и плечико Дафны, но… – Ну пожалуйста, Том, скажи, что ты хочешь. А я хочу всего того же, что и ты.
– Замолчи, посиди тихонько. – Он закрыл глаза, еще крепче прижимая ее к себе, но она неспособна была молчать и шептала не переставая те же слова, он слышал вульгарный, простоватый говорок, который не мог… («Ах, спаси меня, Том, я так боюсь, а ты был так добр ко мне…») не мог быть Дафниным, это была не Дафна… («Ведь я же не требую, чтоб ты меня любил, я только хочу, чтоб ты был такой же добрый и позволил бы мне тебя любить, ну хоть самую чуточку…») не Дафна, но тогда кто же она? Где ее место в туманной мешанине анонимных лиц, окружающих лицо Дафны? Как ее зовут – Шмыга, или Щепка, или Пупсик, или?… Ни с того ни с сего она сделалась другая, не такая, как прежде, она вдруг прыснула рассыпчатым смешком прямо ему в ухо.
– Ой, нет, – хихикала она, – я, наверно, никогда ничего не любила, кроме своих танцев… ни на что я больше не гожусь… то есть я и танцевать не умею, я знаю, но я так люблю, я люблю, люблю танцевать…
Соня. Соня, вот как ее зовут. Соня-танцовщица, Соня, которая не умеет танцевать. Он вспомнил, как они однажды вечером сидели в варьете: он, Дафна, Габриэль и Феликс-Дафна со своими тремя мужчинами, – сидели за столиком перед самой сценой, и в промежутке между двумя эстрадными номерами вышла, вихляясь, на цыпочках, Соня, почти нагая, лишь грудь да низ живота были прикрыты цветастой тряпицей, и начала медленно кружиться под медленное круженье софитов, заливавших разноцветными лучами бледное озябшее девическое тело. Она была новенькая и неопытная, это бросалось в глаза, руки от страха не слушались ее, она взмахивала ими, как подстреленная птица крыльями, и не смела оторвать взгляд от пола, увы, она не умела танцевать, одно она умела – выставлять напоказ свою трогательно робкую наготу перед скопищем жующих, пьющих и галдящих людей. Продолжалось это какую-нибудь минуту, потом она скрылась за занавесом, и свет в зале опять зажегся, никто и внимания не обратил на ее танец – никто, за исключением Дафны, которая с сияющими глазами хлопала в ладоши и смеялась: «Ну до чего она похожа на меня, вы заметили, как она на меня похожа!» А Габриэль с Феликсом смотрели на Дафну и тоже хлопали, и Габриэль купил букет роз и написал что-то на своей визитной карточке, и девушка, похожая на Дафну, спустилась к ним, и звали ее Соня, и была она тоненькая, хрупкая, в милом черном платьице с белым воротничком и манжетами. Ее пригласили за стол, и она сидела между Габриэлем и Феликсом, точно пойманная птица, и не смела поднять глаз от скатерти, хотя оба кавалера, стараясь превзойти друг друга, ухаживали за ней в угоду Дафне, а сама Дафна сидела напротив и болтала, смеялась, заливаясь серебряным колокольчиком, и осыпала девушку похвалами, ну как же замечательно она танцевала, но та в ответ говорила только «ах что вы», «ну что вы», и мотала головой, тряся желтоватыми волосами, и продолжала прятать глаза; лишь время от времени, не отрывая их от скатерти, она косилась в сторону, чтобы посмотреть, как едят омара, а один раз взглянула вдруг с мольбою на Томаса, как будто общее молчание объединяло и связывало их друг с другом. Ему запомнились ее длинные нафабренные ресницы, которые то и дело испуганно вздрагивали, черная краска слегка размазалась, придавая лицу ее овечье выражение, а веки были припухшие, красноватые, как если бы она долго плакала, но, возможно, это просто была простуда, она непрерывно хлюпала носом, а потом принялась рыться в сумочке, но, не найдя носового платка, продолжала и дальше хлюпать да бормотать «нет, спасибо», и «да, спасибо», и «спасибо вам большое». Ресторан закрывался рано – действовал комендантский час, но они не захотели с нею расстаться, привезли ее на извозчике к себе домой, и Дафна потребовала шампанского, а девушка осмелела, язык у нее развязался, и она затараторила своим вульгарным говорком: «Ой, а мы с мамашей», «Ну надо же, а мы с сестренкой», и Дафна восторгалась: «Чудесно», «Очаровательно» – и повела ее наверх, к себе в комнату, а когда они вернулись, на девушке вместо платья было натянуто розовое трико. Завели патефон, и она танцевала в большой гостиной, но успела к тому времени захмелеть и уже нетвердо держалась на ногах, начала спотыкаться, совсем сбилась с ритма и вдруг застыла посреди комнаты, глядя в пространство своими припухшими красными глазами, губы растянулись в дрожащую струну, а когда кто-то захлопал в ладоши, она упала в кресло и, пряча слезы, закрыла лицо голыми озябшими руками. Дафна тотчас бросилась к ней, опустилась возле нее на колени, гладила по голове, вытирала ей глаза, завораживая своим серебряным голоском, и потом они обе во второй раз исчезли, а когда снова показались на лестнице, девушка преобразилась: на ней было платье из гардероба Дафны, ее же тончайшие чулки и туфли на высоких каблуках; Дафна потащила ее к зеркалу, показать, как они похожи друг на друга, ну в точности, просто сестры-близнецы, и девушка попыталась сложить дрожащие губы в улыбку, но лицо отказывалось ей повиноваться, оно жалко скривилось, сморщилось, и слезы опять потекли ручьем. Домой! Она хочет домой! Габриэль ей втолковывал, что надо подождать, пока кончится комендантский час, а Дафна предлагала свою комнату и постель, но она закрывала лицо руками, и никакие доводы на нее не действовали; «Домой, я хочу домой», – всхлипывала она, тряся желтоватыми волосами. Тогда Феликс предложил отвезти ее домой в своей врачебной машине. Они вышли в прихожую, и Габриэль подал девушке ее обтерханное пальтецо, держа его, точно королевскую мантию, но Дафна, выхватив у отца пальтецо, отшвырнула его и не сходя с места презентовала ей одно из собственных манто и надела ей на голову одну из собственных шляп, и личико под шляпой опять скривилось, и им поневоле пришлось поторопиться выпроводить девушку за дверь, пока ее окончательно не развезло от хмеля, слез и простуды. Дело было весной, в апреле или в Мас: Томас помнил ее покрытое красными пятнами лицо в лучах утреннего света, пробивавшегося сквозь стекла оконного витража, хотя время было еще раннее; он помнил, что стоял в дверях и смотрел, как она сгорбившись ковыляет к машине, пошатываясь и спотыкаясь, в Дафниных туфлях на высоких каблуках – Феликсу приходилось поддерживать ее, обнимая за плечи, – но прежде чем выйти за ворота, она вдруг обернулась и окинула Томаса долгим сияющим взором, хотя он за все время ни слова не произнес и пальцем не шевельнул, чтобы ей помочь. Соня-танцовщица, Соня, которая не умеет танцевать. С тех пор он иногда видел, как она приходила сюда и уходила вместе с доктором Феликсом, теперь-то он вспомнил, с патентованным любовником Феликсом, которого сильнее всего влечет к девственницам, хрупким, невинным, нетронутым…
Женщина у него на коленях пустилась в нежности: она прикусывала мочку его уха; приложившись губами к его губам, она медленно скользила по ним из стороны в сторону, она вонзалась острыми ноготками ему в затылок. Томас невольно усмехнулся, до того это походило на старательно затверженный урок, на ненатуральные взрослые речи в устах ребенка.
– Сиди тихонько, – повторил он, притягивая ее голову к своему плечу, но она не унималась, продолжая рассусоливать о любви, о любви…
– Ах, Том, если б ты захотел моей любви, ну хоть чуточку, мне кажется, я бы научилась тебя любить. А другого я больше не хочу, не могу я больше…
– Чего другого?
Она теснее приникла к нему.
– Нет, – прошептала она, – не спрашивай. Сейчас я ничего не скажу, мне страшно. Сперва я хочу быть твоей. Сперва ты будешь меня любить.
– Ладно, сиди тихо, – сказал он, прижимая ее к себе. – И думай про мою любовь. Я любил тебя долго-долго, целую ночь, ты забыла?
– Я ни о чем другом и не думаю, – прошептала она. – Все время стараюсь думать только об этом, но…
– Но что? – спросил он. – То, другое? О нем мы не будем говорить. Я знаю, что это такое, но мы не будем об этом говорить.
– Знаешь? Ты?… – Юбка зашуршала, она распрямилась и уставилась ему в лицо, зрачки ее были как два темных озерка в темноте.
– Нет, нет, об этом мы не будем говорить.– Он снова притянул ее к себе. – Я люблю тебя, ты любишь меня, мы полюбили друг друга с той минуты, когда я впервые увидел, как ты танцуешь, и будем любить друг друга всегда. Теперь война скоро кончится, и мы вдвоем бежим отсюда в такое место, где никто нас не знает, в другую страну, в другой город, в Париж, а? Как тебе Париж?
– Да ну, Том, я же совсем не об этом…
– Париж, – продолжал он, – столица столиц. Сейчас он пал, но он не разрушен. Париж всегда останется Парижем. К весне война кончится – и вот мы с тобой любим друг друга в Париже. Мы бродим по набережным и смотрим на рыболовов, которым никогда ничего не попадается на удочку, – к тому времени они уже снова будут там стоять. Мы сидим перед «Кафе де ла Пэ» среди всех богатых иностранцев – к тому времени они уже снова будут там сидеть, мы стоим под Триумфальной аркой, где горит огонь на могиле Неизвестного солдата – его не гасили, он все
. время там горит, я знаю из газет. Мы гуляем под каштанами вдоль Сены, мы гуляем под платанами по широким бульварам, сейчас все деревья в Париже особенно красивы, потому что во время войны не было автомобильного движения, об этом писали в газетах…
– Том, замолчи, при чем тут Париж, я никогда не была в Париже.
– Тем лучше, вместе с тобой и я буду смотреть на него новыми глазами. Вообрази, мы сидим в парке и целуемся – среди всех других целующихся парочек, мы отправляемся в Булонский лес и любим друг друга у озера, на прибрежных склонах – среди всех других любящих парочек, мы заходим в наш трактирчик, где нас принимают так, как в Париже принимают только влюбленных, мадам и месье улыбаются нам, и мы тоже в ответ улыбаемся и уверяем, что в жизни не пробовали такой замечательно вкусной… Погоди, дай мне договорить, – сказал он, придерживая ее за руки, – такой замечательно вкусной курятины, мы сидим с тобой в золотые часы на террасах кафе и потягиваем дюбонне, и перно, и амер пикон – все это, конечно, снова появится, – а потом возвращаемся домой, в свой дешевенький гостиничный номер с крупным цветастым узором на обоях, чересчур аляповатых, чтобы быть красивыми, мы любим друг друга на французской кровати, занимающей всю комнату, мы любим утром, и днем, и ночью, и опять утром…
– Пусти меня, Том. Ты надо мной насмехаешься.
– Я не насмехаюсь. Я тебя люблю. Мы любим друг друга. Но ты права, любимая, Париж – это тривиально, слишком уж много влюбленных побывало там до нас, к тому же это недостаточно далеко, но теперь война скоро кончится, через год-два жизнь войдет в обычную колею, корабли опять будут плавать, и тогда мы на каком-нибудь торговом судне поплывем с тобой в Средиземное море и будем приставать в испанских и итальянских портовых городках – к тому времени Испания и Италия вновь станут самими собой, – или нет, мы уплывем прочь из Европы, уплывем из холодных в жаркие края, представь себе, любимая, ночью мы лежим под открытым небом на ложе из спасательных поясов и видим, как одни созвездия скрываются, а другие созвездия восходят над нами, пока мы с тобой любим друг друга и вдвойне наслаждаемся нашей любовью, потому что это опасно: хотя война уже кончилась, но ведь милы еще иногда попадаются, представляешь, мы вдруг наскакиваем на мину – и в буквальном смысле возносимся на небеса в миг нашей любви! Это ли не прекрасная смерть? Но нет, мы с тобой, конечно же, не умираем, в миг любви умереть невозможно, мы просто терпим кораблекрушение посреди Тихого океана, и волны выносят тебя и меня, единственных, кто остался в живых, на счастливый остров, где живут счастливые туземцы, украшающие головы цветочными венками. Возможно, это остров, где люди вообще не слыхивали о войне, такие острова, наверно, еще есть, или представь, что к тому времени разразилась новая война, еще более ужасная, которая уничтожила весь цивилизованный мир, а мы даже не подозреваем об этом, мы себе танцуем танец цветов на синем берегу, под лунным сиянием, мы любим друг друга сутки напролет в хижине из пальмовых листьев, а между тем…
– Том, ну хватит тебе болтать чепуху. Зря ты думаешь, что я такая дурочка. Я прекрасно понимаю, как глупо парить в империях.
– Где, где парить? – Томас рассмеялся. – Ты права, любимая, глупо парить в эмпиреях. Никуда мы из Дании не поедем, мы укроемся от всех в деревенской глуши, среди простых неиспорченных людей, представляешь себе, разведем фруктовый сад, или будем держать домашнюю птицу, или… Погоди, не перебивай меня, – сказал он, придерживая ее за плечи, за хрупкие детские плечики, – что же, мне и помечтать нельзя, людям должно быть позволено мечтать. Так на чем бишь мы остановились? Ах да, усадьба, деревенский дом со смолеными балками, штокрозы вдоль стен и большой сад со старыми деревьями, просторная горница с низким потолком, где мы с тобой, усталые после дневных трудов, коротаем вечера, сидим у очага и ни слова не говорим, просто чувствуем, как мылю…
Она рывком высвободила руку и закрыла ему рот.
– Да замолчи же, Том. Ты должен мне помочь, слышишь? Ты надо мной насмехаешься, я знаю, не считаешь меня за человека, но все равно, ты должен меня спасти.
– Как же тебя спасти?
– Хотя я тебе ни капельки не нравлюсь и, по-твоему, я просто дурочка, но, пожалуйста, Том, попробуй… постарайся… вернуть меня к жизни.
– Вернуть к жизни?
– Господи, я же все-таки женщина. Скажи мне, что я – женщина.
– Ты женщина.
– Самая обыкновенная, нормальная женщина, скажи.
– Самая обыкновенная, нормальная женщина.
– Ну так поцелуй меня, Том.
Она опять принялась за свои мертворожденные фокусы: вонзалась в него ногтями, целовала с открытым ртом, просовывала язык между его зубами… Едва сдерживаясь, чтобы не рассмеяться, он зажал ее голову в своих ладонях и слегка отодвинул от себя. Теперь здесь было не так тёмно, свет из большой гостиной падал прямо на ее узкое детское личико: губы обиженно поджаты, глаза широко раскрыты. Он поцеловал ее в лоб, в выпуклый, как яйцо, детский лоб, он попытался поймать ее взгляд, но зрачки расплывались под длинными трепещущими ресницами, мерцая оловянным блеском. Опять они ее напоили, подумал он и вспомнил ее шаткий спотыкающийся танец нагишом. Соня, которая не умеет танцевать, хотя и любит, хотя это единственное, что она любит.
– Соня, – сказал он, – посмотри на меня, Соня. – И она попробовала, но ничего у нее не вышло, лицо задергалось. – Ну же, посмотри на меня, – повторил он, – улыбнись мне, Соня. – Если бы она посмотрела на него и улыбнулась, возможно, ему бы удалось заставить ее замолчать. И она сделала еще одну попытку, по-детски храбро попробовала улыбнуться, но лицо скривилось, она обхватила Томаса обеими руками за шею и опять приникла к нему, ее волосы, вздрагивая, щекотали ему щеку, она тихо, почти беззвучно плакала.
– Да, я не умею, – всхлипывала она, – не умею целоваться, я знаю. Но мне так хочется. Ты должен меня научить. Пожалуйста, Том, научи меня. Если б ты знал, как мне страшно, Том. Я больше не хочу того… Я боюсь.
– Тсс, – шепнул он ей, – мы не будем об этом говорить. – Он сидел, держа ее на коленях, как испуганного ребенка, он гладил желтоватые волосы и смотрел поверх ее головы в большую гостиную, где цепочка темных брючин и светлых чулок сплеталась и расплеталась между островками света вокруг ламп, – сейчас там танцевали под попурри из английских солдатских песен, – он заглядывал в черную пасть камина с тлеющими под слоем пепла угольками и слышал, как Соня говорила: «Я больше не могу, я больше не хочу…», он ласково покачивал ее на руках, между тем как взгляд его беспорядочно блуждал в готическом церковном мраке холла между лестницей и темно-фиолетовыми гардинами, скрывающими высокое окно с витражами. Он вспомнил своих демонов и попытался выманить их из небытия, пусть бы кто-нибудь из них объявился, но демоны хранили молчание, а сам он был уже по ту сторону всяческого хмеля и дурмана, один средь вопиющей бессмыслицы реальности, один со взрослым ребенком на руках, который глотает слезы, дрожит от страха и, судорожно всхлипывая, заикаясь, силится выговорить какое-то идиотское слово: «Пла… мой пла… носовой пла…»
Он достал свой носовой платок и вытер ей лицо, аккуратно счистил размазанные пятнышки черной краски на веках. Плач и всхлипывания понемногу смолкли; затихнув, она взглянула на него оголенными красными глазами – как ребенок, над которым надругались, подумалось ему, – и произнесла спокойно и ясно:
– Я умру от этого, Том. Умру, если ты меня не спасешь.
Он сидел, держа ее на руках, и не знал, что ей еще сказать. А она вдруг выпалила совсем другим тоном:
– Я ненавижу их. Ох, как ненавижу!
– Кого ты ненавидишь?