– Ты только погляди на Тома, – раздался голос оттуда, где был свет, и танцы, и музыка.
   – Да, Мас уже опять нализался, – ответил другой голос.
 
   …Медленно и аккуратно сложил носовой платок и спрятал его в карман, и опустился опять в кресло, и заставил себя сидеть тихо, совсем тихо, ухватившись обеими руками за край стола и неподвижно глядя в пространство, но, несмотря на это, по-прежнему слышал жужжание пчел вокруг головы и видел, как они вьются, словно искры над костром, уносясь в хмельную синеву пустоты, и сказал вслух: «Свобода, наконец-то совершеннейшая свобода», одновременно сознавая, что это просто чушь, потому что свобода – понятие относительное, которое нельзя рассматривать вне взаимосвязи с. с чем? Но он уже потерял мысль – и был опять маленький мальчик, гуляющий с матерью в загородном парке Дюрехавс-баккен, и, когда он попросил у нее воздушный шар, она купила ему целую связку разноцветных шаров, а он взял и отпустил их все и увидел, как они взлетели над кронами деревьев и исчезли в небесной синеве, как радужное сияние, и у него голова закружилась от счастья, но и небо тоже исчезло, и остались одни насекомые: пчелы, не то мухи, не то черные ползучие муравьи. И одновременно он сидел совсем тихо, ухватившись пальцами за край стола и неподвижно глядя в пространство, и говорил себе, что все эти призрачные видения объясняются просто-напросто временным нарушением – как бишь это именуется у эскулапов? – психосоматического равновесия, но что толку говорить об этом и употреблять ученые слова, если холодная и ясная сердцевинная точечка, которая знает истину, – она и сама насекомое, букашка, застрявшая в сетях невидимой паутины, а собственные ее мысли и есть те нити, которые немилосердно опутывают ее со всеми крылышками, лапками и усиками, а вон и паук показался из своего угла – точь-в-точь машина с поршнями и рычагами, работающими по заданной программе. Томас не почувствовал страха при его приближении, потому что по-прежнему ясно осознавал происходящее и понимал, что он не сейчас, не в это мгновение, а давно, еще в раннем детстве, сидит тихо, совсем тихо, в саду у матери и смотрит, как паук, усыпив муху, оплетает ее паутиной и подвешивает, точно запеленутого младенца в белой люльке, слегка покачивающейся от утреннего ветерка…
   Встань, сказал себе Томас, встань и уйди. Это совсем нетрудно: наклоняешь корпус чуть-чуть вперед и разгибаешь колени, а потом опираешься на одну ступню, приподнимаешь другую и идешь – уходишь – прочь из своего дома, который для тебя никакой не дом, прочь от своей супружеской жизни, которая никакая не супружеская жизнь, от людей своего круга, которые не настоящие люди, а всего лишь тени, проекции-проекции чего? Что тебя здесь держит? Уйди же отсюда. От тебя не требуется важных решений, нужны только легкие механические усилия. Ты даже можешь нисколько не беспокоиться, что из-за твоего ухода что-то случится, ибо не случится решительно ничего. Никто здесь о тебе не пожалеет, и ты ни о ком не пожалеешь. «Встань же,– сказал он вслух и остался сидеть. – Встань и уйди», – повторил он. И остался сидеть…
   – Ты только послушай Тома, – раздался голос оттуда, где был свет, и танцы, и музыка.
   – Да, Мас уже опять разговаривает сам с собой, – ответил другой голос.
 
   …Налил себе новый стакан виски и плеснул в него чуточку мадеры, чтобы отбить вкус спирта (неужели этот Габриэль не может организовать хоть немножко настоящего шотландского?) и, тщательно выбирая, выудил ложкой в серебряном ведерке два подходящих кусочка льда, и добавил содовой, и, подняв стакан, посмотрел сквозь него на свет и на танцующих, и вспомнил опять аквариум с золотистыми тенями, которые плавали и плавали по кругу и подыхали одна за другой. «А потом она принесла мне вуалехвосток, – сказал он, – а потом тропических рыбок, и тропических птичек, и болотных черепах, и японских танцующих мышек, но я предоставлял им самим о себе заботиться и самим умирать, а в конце концов я и ей предоставил самой умереть». Он произнес это, не разжимая губ, только язык ворочался во рту, беззвучно выговаривая слова, между тем как он опять сидел тихо, совсем тихо, у постели матери и смотрел, как она соскальзывает в небытие, переходя от сна к беспамятству и от беспамятства к невозможной, немыслимой смерти. «Я знал, что она сделала, – сказал он, – потому что пузырек со снотворными таблетками стоял пустой, а она так часто грозила мне этим. Я никогда не верил в серьезность ее слов. Быть может, она и на этот раз ничего всерьез не замышляла, рассчитывала, наверное, что я вовремя поспею домой и приму меры, во всяком случае, ясно, что она пожалела о сделанном и хотела позвонить по телефону, трубка-то валялась на полу. Почему я сам не позвонил и не вызвал врача? Пьян был? Меня не было дома целые сутки, где я провел ту ночь? Когда я напиваюсь, я потом ничего не помню. Может, все это мне только примерещилось или, может, я просидел возле нее всего минуту, а не несколько часов?» Но видение не отпускало его, он по-прежнему сидел недвижно у постели матери и не сводил глаз с телефонной трубки, которая валялась на цветастом ковре среди грязных чашек и тарелок, и в конце концов он как будто бы поднял ее и положил на место, в вилку аппарата, и, продолжая держаться за нее рукой, смотрел на диск с буквами и на слово помощь в вырезе последнего кружочка. Но он не снял трубку и не повернул диск, взгляд его оторвался от телефона и заскользил по столу – к стакану с водой, на стенках которого застыли белые пузырьки воздуха, потом к порожней бутылочке из-под лекарства с мелкими машинописными буковками на этикетке, а позади стола краснело шелковое одеяло, все в пятнах, потому что она имела обыкновение есть в постели, и он долго рассматривал пятна от подливок, от вина и кофе, от яичного желтка и лишь после этого перевел наконец глаза на ее растрепанные черные волосы и впервые заметил, что она их красит: у корней они были белые как мел; а лицо под шапкой волос было землистого цвета, одутловатое, с крупными порами под слоем румян и пудры, и, пока он сидел смотрел, рот ее, пыхая, то и дело открывался, как у рыбы, и вытекавшая из него зеленовато-желтая слизь тонкой струйкой сбегала по подбородку. Но он не дал себе труда вытереть ей рот, он просто перестал смотреть на ее лицо, и взгляд его начал бесцельно блуждать по горным кряжам и теснинам красного шелкового одеяла, пока на его пути не выросла голая ступня, торчащая над краем кровати, – длинная ступня с дельтой вздувшихся синих жил на подъеме и уродливыми пальцами с покрытыми красным лаком ногтями. Он сидел, уставившись на ее ступню, пока у него не стало плохо во рту, и тогда он потянулся за стаканом и отпил глоток. Но у воды был мертвенно-пресный вкус, он встал, чтобы пойти в ванную комнату, потому что его тошнило, но вместо этого направился к окну, распахнул его и, высунувшись наружу, стал смотреть на большой запущенный сад, куда годами никто не захаживал, – буйно разросшиеся деревья и кусты уже наливались тьмою. Спустя какое-то время ему показалось, что ее прерывистого дыхания больше не слышно, но, когда он подошел к постели и сел, она вдруг опять задышала с протяжным клокочущим хрипом. Периоды полной тишины становились все продолжительней, он замерял их, следя за секундной стрелкой на часах, и думал, что теперь уже скоро конец, но шелковое одеяло всякий раз снова приподнималось, и снова слышался клокочущий хрип. От постоянного ожидания этого звука его стало клонить ко сну, и ему чудилось, что клокотание доносится откуда-то издалека, из-за горизонта или со дна моря. Между тем сумерки вползли через открытое окно, и комната словно наполнилась мелкой угольной пылью, стрелок на часах стало не видно, а лицо на постели, утратив четкие черты, расплылось в бледное пятно. Он не помнит, то ли он задремал – кажется, он не спал всю предыдущую ночь, – то ли просто забылся от скуки, как бы там ни было, очнувшись, он обнаружил, что уже совсем стемнело, а дыхание, незаметно для него, полностью прекратилось. Он зажег свет, задернул гардины и позвонил ее врачу, при этом старательно избегая смотреть в сторону постели, потому что знал, что она лежит с открытым ртом, зияющим круглой дыркой. За несколько минут, что прошли до прибытия врача и кареты «Скорой помощи», он навел порядок и вынес в кухню наставленную на полу за последние дни грязную посуду, а покончив с этим, бесшумно прикрыл за собой дверь, не оглянувшись на круглую черную дырку, и прошел к себе в комнату, где сбросил пальто – выходит, он все это время просидел в пальто? – налил в раковину холодной воды и вымыл лицо и руки, пригладил расческой волосы. Лицо у него было бледное от попоек и недосыпания, но глаза в зеркале, совершенно спокойные, сказали ему, что все сложилось как нельзя лучше, исключительно удачно для него, и теперь главное – вести себя вяло и апатично и как можно меньше помнить. «Как можно меньше помнить и держаться как можно ближе к истине, иными словами, обеспечить возможно большее соответствие между возможно большим количеством членов уравнения и при этом уменьшить неизвестное до бесконечно малой величины, которую никто не заметит». Он говорил это вслух, пока спускался по лестнице и затем, выйдя из дома, прохаживался взад и вперед по переулку в ожидании звуков и голосов. Остальные события той ночи почти целиком выпали из памяти, он помнит только, что все обошлось со скучной простотой и легкостью. Звуки и голоса ворвались в дом, ноги забегали вверх и вниз по лестнице, двое мужчин в униформе внесли и вынесли носилки – ему даже слова сказать не понадобилось, и потом он уже увидел мать только после того, как ее прибрали и уложили в гроб: руки покоились на груди, а закрытый рот выглядел вполне пристойно. Стоя у гроба, он боялся, как бы ненароком не Улыбнуться, потому что ее размалеванное лицо стареющей блудницы с глубокими хищными складками вокруг рта вдруг как будто расправилось, разгладилось и обернулось простодушным лицом изумленной девочки, которая, пробудившись под утро от сна и увидев, что действительность нисколько, ничуть не похожа на ее сбивчивые ночные грезы, приоткрыла было рот, чтобы что-то сказать – о чем-то спросить, – да так и не успела произнести ни звука, было уже слишком поздно.
 
   «Я их всех надул, – сказал Томас. – Надул родню и старого домашнего врача, который веровал в Бога и хотел вывести меня из состояния тупой апатии с помощью формул самовнушения («Я с каждым днем становлюсь бодрее, сильнее, здоровее»); надул невропатолога, который веровал, что все психические симптомы имеют физиологическую подоплеку. и, поместив меня в голом виде на обтянутую белой клеенкой кушетку, простукал со всех сторон молоточком и поставил диагноз: гиперестезия [2] («В остальном вы совершенно здоровы, все у вас в норме. Световые ванны и лецитин – больше ничего не требуется»); надул психоаналитика, который веровал в метод свободных словоизлияний и предложил мне говорить, что в голову взбредет, а сам сидел за ширмой и конструировал свое эдипово построение, соединяя между собою слова, произвольно выхваченные из хаотического потока моей речи («В том, что сами вы считаете абсолютно бессмысленным и невероятным, – как раз в этом-то и кроется истина»). Надуть их всех не составило труда, ибо они действуют каждый в соответствии со своей заранее заданной схемой, системой уравнений, смысл которой сводится к тому, чтобы уменьшить, а в конце концов и вообще приравнять к нулю неизвестное, то неизвестное, которое одно имеет решающее значение. Им и в голову не пришло, что, возможно, ответственность за смерть матери лежит на мне, ни у кого не мелькнула догадка, что это я ее убил, преднамеренно и сознательно, и даже если бы я сам открыл им правду, они отмели бы ее как лжесвидетельство, они бы и тогда не колеблясь меня оправдали. Ведь я же ничего не сделал. Да, я убил свою мать именно тем, что ничего не сделал, буквально палец о палец не ударил, причем зрелище ее смерти вызывало у меня не больше эмоций, чем золотые рыбки, всплывавшие на поверхность воды брюшком вверх. Я не чувствовал ни горя, ни своей вины, одну лишь скуку, смертельную скуку…»
   Он зевнул. Взял стакан и отпил, но тотчас отставил его с гримасой отвращения: желтое пойло (неужели этот Габриэль не может орга…) казалось тошнотворно теплым, несмотря на лед, вкус у него стал как у воды в стакане, стоявшем на столе возле постели матери. Он сглотнул слюну, еще и еще раз, но мертвенно-пресный вкус во рту не проходил. Он хотел было встать и пойти в туалет, но остался тихо сидеть на месте и опять увидел перед собой ступню – тощая, костлявая ступня матери торчала в воздухе со своими вздувшимися синими жилами, уродливыми пальцами и кроваво-красными ногтями. Ухватившись обеими руками за край стола, он попытался направить взгляд в определенную точку пространства – туда, где свет и где танцуют, – но по-прежнему видел только стакан с белыми пузырьками воздуха на стенках, и тут столешница начала медленно крениться и шелковое одеяло взметнулось красной волной, а балдахин на четырех столбах наклонился в его сторону и упал… нет, не упал, но вся сумеречная комната с цветастым ковром на полу, цветастыми обоями и французскими гравюрами в рамках стиля рококо приподнялась и закружилась, а сам он сидел неподвижно в пальто и шляпе – на нем и шляпа была? – посреди этой карусели и был осью, вокруг которой она вращалась, быстрей и быстрей, и в конце концов все слилось воедино и рассеялось и улетучилось через небольшую черную дырку. Он сидел совсем тихо и видел ее перед собой: круглую черную дырку рта между вывернутыми складками губ. «Как срамные губы,– сказал он, – как разверстое лоно женщины, которая лежит, раздвинув колени, и ждет, ждет…» Потом все опять прояснилось, и он услышал музыку, увидел танцующие пары и их отражение в стеклах окна, выходящего на длинную веранду. «В действительности я вовсе не видел ее открытого рта, – сказал он, – я не смотрел в ее сторону, и, кстати говоря, я был пьян, а когда я пьян, я теряю реальное ощущение времени: может, я прождал возле нее минуту? А может, все вообще игра воображения и я им сказал чистую правду: когда я пришел домой, она уже умерла, и первое, что я сделал, – я позвонил врачу. Это и в самом деле было первое, что я предпринял, ну а в промежутке? Нет, когда я напиваюсь, то потом ничего не помню. Кто-то пьет, желая стать самим собой, кто-то – желая ближе сойтись с другими людьми или в надежде, что что-то произойдет, я же пью, желая упразднить время и мое собственное «я», чтобы абсолютно ничего не могло произойти. В действительности возле умирающей находилась некая анонимная личность, имярек, в течение долгих часов наблюдавший ее агонию, и он с полным правом не ударил палец о палец, ибо это невыносимо, совершенно невыносимо, когда тебя будят каждую ночь и принуждают сидеть у постели стареющей женщины, накачивая спиртным (мне было четырнадцать лет, когда я впервые по ее наущению напился допьяна), сидеть из ночи в ночь у кровати с балдахином, этого ее алтаря любви (у нее ведь тоже была собственная немудреная схема: она веровала в сексуальное единение как высшую цель и смысл всего сущего), сидеть у любовного ковчега завета и слушать тошнотворно доверительные, с физиологическими подробностями, рассказы о ее молодых любовниках – случайных молодых любовниках пятидесятилетней женщины, подцепленных где-нибудь в ночном баре, матросском кабачке, а то и просто на улице. Мне было невыносимо скучно слушать ее (ведь, если то, что именуют пороком, перестает означать унижение и позор, тогда остается лишь скучное, надоедное повторение одной и той же бессмыслицы), я терпел долго, бесконечно долго, а потом стал запираться на ключ у себя в комнате и делать вид, что сплю, хотя постоянно слышал, как она скребется в дверь длинными и острыми кроваво-красными ногтями, нашептывая дурашливые любовные словечки собственному сыну, или же дубасит кулаками и босыми ногами, выкрикивая пьяные непристойности и угрозы: она сейчас же, сию же минуту пойдет на кухню и откроет все газовые краны, она уже приняла целый пузырек снотворных таблеток и тому подобное. Мне было скучно это слушать, я знал, что она никогда ничего такого не сделает, но так продолжалось много ночей подряд, и тогда я ушел из дому и не появлялся целые сутки – а может, двое или трое суток? – в пьяном виде я теряю счет времени, но когда я под вечер вернулся, я понял, что она привела в исполнение свою угрозу. Я понял это по тишине и по черным слепым окнам ее комнаты. Когда человек достаточно пьян, когда он достаточно измотан, он понимает все. Как же это было – кажется, я услышал, что что-то упало, когда отпер входную дверь и остановился у лестницы,– или нет? Должно быть, мне просто померещилось от страха, потому что сначала-то я испугался, я ведь никогда не думал, что это может произойти. Смерть – это было нечто невозможное, чего не бывает. Но когда я под конец сидел у ее постели, я не чувствовал раскаяния или отчаяния, помню только, что мне было скучно. Смерть, невозможная, немыслимая смерть – неужели это скука, скучища, и больше ничего? А то, что именуется погибелью? И адом?…»
 
   Он тотчас пожалел о сорвавшемся с языка слове и торопливо потянулся за стаканом, но было уже поздно. Призрачная рука в то же мгновение заскользила по столу с противоположной стороны, с зеркальной точностью повторяя его жест. Прямо напротив него сидел самый опасный, самый живой и реальный из всех его демонов. Молчи, сказал себе Томас, сказал беззвучно, потому что знал: стоит ему сейчас пикнуть, как тот отпарирует, повторив его же слова и обратив их против него. Не шевелись, сказал он себе, потому что стоило ему сделать малейшее движение, как тот передразнил бы его, сделав в точности то же самое, а если сидеть совсем тихо, возможно, ему удастся избавиться от призрачного визави. Вот рука дотянулась до стакана и стала медленно вертеть его между пальцами. Рука была его собственная – он узнал ее по форме ногтей, – и, однако же, она не могла быть его рукой: длинный узкий рукав был из черного сукна и застегивался у запястья на ряд мелких матерчатых пуговок. Он сидел совсем тихо и смотрел на них, не сводя глаз. Стол, смутно мелькнуло в голове, стол?… Должно же быть что-то твердое, что-то настоящее, за что можно хотя бы держаться. Но столешница растаяла под его взглядом, обратившись в тень, он смотрел сквозь нее вниз, на длинные фалды черного одеяния. Вот его визави закинул ногу на ногу – фалды бесшумно подпрыгнули, и из-под подола показался ботинок, изящный черный ботиночек на застежках. Томас тихо сидел и смотрел на него, пока он не начал раскачиваться – почти неприметно и, однако же, властно, нетерпеливо, – тогда его взгляд заскользил вверх по одной из фалд подола, мимо бесплотной тени столешницы и еще выше, вдоль шва с пуговками, все теми же черными матерчатыми пуговками, и наконец натолкнулся на что-то белое. Белым оказался повязанный крестом шейный платок, а что было сверху от него, он не мог толком различить, вроде бы виднелись очертания черной шляпы с широкими полями, но вместо лица под ней было слепое пятно. Он прищурил один глаз, чтобы все получше разглядеть, но тут же пожалел о своей оплошности – зачем самому ставить себя под удар; его визави не замедлил состроить такую же гримасу, и в глазу у него – в невидимом глазу – сверкнула веселая издевка.
   «Ты прав, – услышал Томас собственный ответ (хотя тот, другой, не проронил ни слова, только смотрел своим всезнающим, видящим его насквозь глазом, который был везде и в то же время нигде), – теперь я вспомнил. Когда я вошел в дом и остановился у лестницы, я в самом деле услышал, как что-то упало. По всей вероятности, телефонная трубка, которую она уронила на пол: ведь, когда я вошел к ней в спальню, она еще была в сознании – приподняв голову, она воззрилась на меня, а чуть погодя открыла рот, чтобы что-то сказать, но не смогла произнести ни звука. Рот ее так и остался открытым и зиял круглой дыркой. Вот что я запомнил: черное зияние страха. Она, наверно, увидела по мне, что… быть может, она тогда в первый и последний раз увидела, каков я есть. Мне достаточно было в буквальном смысле шевельнуть пальцем, чтобы спасти ей жизнь: повернуть телефонный диск и вызвать «Скорую помощь». Я не сделал этого, я остался тихо сидеть у ее постели – и взял на себя ее смерть. Но она ведь сама сделала выбор…
   Не буду тебе лгать, – поспешил он добавить, заметив, что его визави сделал какое-то нетерпеливое движение (ногой, что ли, начал опять раскачивать?), – знаю, что и я немало для этого потрудился. Способ был простой: я хранил упорное молчание. Живя рядом, я месяцами слова с ней не молвил. Уходил из дому без единого слова и возвращался без единого слова, она никогда не знала, куда я, надолго ли, она ничего обо мне не знала. Я хранил молчание, даже когда она по ночам дубасила в мою дверь, угрожая, что покончит жизнь самоубийством, я говорил себе, что она никогда этого не сделает. Но в то же время внутреннее чутье подсказывало мне, что, если у меня хватит выдержки и терпения, я могу вынудить ее к этому. А напоследок я напился, не допьяна, но в самый раз, чтобы все представлялось в нереальном свете и ничто не имело существенного значения, в том числе и ее смерть. Но вообще-то можно сказать, что я убил ее своим молчанием, потому что в нем заключена была некая сила, желание увидеть ее мертвой. Она не могла подспудно не чувствовать этого, все время, постоянно, и в конце концов не устояла, поддалась. Ведь я, пожалуй, всегда желал ее смерти, с самого детства… Да, вот что я вспомнил: одна золотая рыбка как-то выпрыгнула из аквариума и лежала, билась на подоконнике, но я не бросил ее обратно в воду, я сидел и смотрел, пока она не сдохла. А птички, ее любимые тропические птички? Я выпускал их из клетки, нарочно оставляя окно открытым, чтобы они улетели на волю, а потом смотрел, как они исчезают в солнечном сиянии и меж зеленых теней, где, я это знал, их ожидает верная смерть. Вот что мне сейчас вспомнилось. Но мне, наверно, было лет семь, когда я начал понемножку ее убивать. Ты слышишь, я ничего не скрываю, не отрицаю своей вины. Однако в самом-то начале – моя ли была вина? Можно ли вести речь о вине семилетнего ребенка?»
   Он запнулся. Кажется, он уже сдает позиции? «Вина» – одно из этих невозможных слов, которые… которые?… «Она меня задаривала, не отказывая ни в чем, – быстро проговорил он, – пока вещи не утратили для меня всякую ценность, причем все живые и неживые; но она никогда не разрешала мне поиграть на солнышке с другими детьми. Она никогда не любила меня, – продолжал он, – только себя самое во мне, я жил ее жизнью, а не своей. Нет, я не собираюсь предъявлять ей обвинение. Но мне, наверно, было года четыре, когда я начал мечтать о ее смерти, и рано или поздно моя мечта должна была исполниться. Я взял на себя ее смерть, и я признаю себя в этом виновным, но в самом начале ответственность лежала на ней самой. Четырехлетний ребенок не может нести ответственность за…»
   Он опять споткнулся на слове, на одном из невозможных слов, а тем временем прозрачные черные поля шляпы слегка приподнялись, и рот – кажется, где-то там открылся рот?… «Я знаю, я сам все знаю,– сказал он, торопясь опередить своего визави (ни в коем случае нельзя было допустить, чтобы он заговорил). – Ответственность. В четыре года я не мог ее нести, но теперь она лежит на мне. И ее ни на кого невозможно переложить. Каждый сам за себя в ответе. Как видишь, я знаю все наизусть и не собираюсь увиливать. У меня и в мыслях не было надувать тебя таким же манером, как я надул эскулапов. Они захотели снять с меня ответственность – или попросту не увидели ее: это было то самое неизвестное, то приравненное почти что к нулю и практически не существующее неизвестное, которое для них свело решение уравнения к бессмысленной игре в слова. Я не хочу играть с тобой в эту игру. Истина заключается в том, что я убил свою мать преднамеренно и сознательно, я прямой виновник ее смерти и несу за это ответственность… Вплоть до этого пункта я готов с тобой согласиться. Но если ты полагаешь…»
   Что полагаешь?– подумал он, чувствуя, что дает себя вовлечь еще в одно ритуальное действо – незыблемый ритуал вопросов и ответов, которые исходят уже не от него самого. По ту сторону стола царила гробовая тишина, но он не обманывался, он знал, что за этим последует. «Она любила себя во мне, – бросил он в тишину, – и любила меня в своих любовниках. Ее сексуальное евангелие имело предметом и конечной целью ее самое, и это с неизбежностью должно было привести к самоубийству. Смерть была для нее последним актом любовной близости с самой собой, и я не раскаиваюсь, что взял на себя ее смерть. Потому что в известном смысле можно сказать, что я выполнил ее же требование. Она была стареющая нимфоманка, она помешалась на сексуальной почве и жила в собственном, созданном ею самой аду. Нет, я не предъявляю ей обвинения. Я никого ни в чем не обвиняю. Но последней ее сумасшедшей мечтой было любовное соитие с самой собой через посредство собственного сына, и я исполнил ее мечту, убив ее. А что мне оставалось делать? Нет, я ни о чем не жалею, и, когда я под конец тихо сидел и смотрел, как она умирает, я не чувствовал ни своей вины, ни раскаяния или отчаяния – одну лишь смертельную скуку. Ведь «раскаяние» и «отчаяние» – это слова, означающие надежду, а мне претят ложные надежды на спасение. Я хочу сам нести ответственность за свои действия… Какие действия? Действия, состоявшие в молчании, действия, состоявшие в ничегонеделании, в отрицании всякого действия, подобно тому, как я отрицаю вину, и раскаяние, и искупление, и спасение… Ты хочешь знать, почему же я тогда употребляю эти слова, твои слова? Да потому что на самом деле они мои, так же как на самом деле ты – это я… Ты спросишь, а почему же я тогда сижу здесь и… Почему да почему! Нечего почемукать, и так все ясно. Прекрати свои вопросы, я ведь знаю, к чему ты клонишь, что у тебя на уме: Бог… Тебя интересует, почему же не ты, а я его помянул? Да потому что он мой, а не твой. Твой Бог – это мысль, родившаяся у меня в голове, его образ – на самом деле мой образ, его слова – мои слова. Если это неправда, тогда поговори-ка сам. Скажи хоть одно словечко, принадлежащее твоему Богу, а не мне…