– Будильник? – Он прислушался: в темноте что-то тикало, слабо, словно придушенно.
   – Будильник, – подтвердила она, – я завернула его в свое белье. Чтобы не трещал прямо в уши. Мы услышим, когда он зазвонит. Мы ведь не будем спать.
   – Практичная, – засмеялся он.
   – Конечно, практичная. Что в этом смешного?
   – Просто смешно. Ты совсем другая, чем я себе представлял. Даже на ощупь другая – словно бы намного меньше.
   – Наоборот, намного больше. Признайся. Безобразная громадина.
   – Маленькая и смешная.
   – Я длиннее тебя. Твоя голова не достает до моей, сам же видишь.
   – Это потому, что ты лежишь выше. Твои ноги лежат на моих. У тебя только волос больше, – сказал он, гладя ее волосы. – Безобразная густая грива…
   – Я расчесала их ради тебя. Во мне только и есть красивого что волосы.
   – Только и есть безобразного. Лохматая, густая, безобразная грива… – Он зарылся в нее лицом. – Я люблю ее.
   – Молчи,– сказала она. – Ты тоже другой. Я думала, ты маленький, несчастный, беспомощный. Маленький и испуганный.
   – Я и правда боюсь. Ужасно боюсь.
   – Чего?
   – Тебя.
   – Ерунда. Ни чуточки ты меня не боялся, это-то уж я заметила. Ты был грубый. Сделал мне больно.
   – Это потому, что я боялся. И потому, что ты сама просила.
   – Я просила? Не помню. В следующий раз будет по-другому. В следующий раз мы не будем торопиться!… Нет, еще не сейчас, не сейчас. Сперва я хочу на тебя поглядеть.
   Он засмеялся:
   – Ты ведь ни черта не можешь разглядеть.
   – Можно видеть руками, дуралей… У тебя большие глаза, громадные, темные, такие темные, что я вижу их. Синие?
   – У тебя были черные глаза, когда я глядел в них. Как черные пятна в огненном свете.
   – Ну уж нет. Вовсе они не черные, а серые, с прозеленью. Но я спросила…
   – Серые, и зеленые, и карие, и черные, всех цветов. А в глубине…
   – Молчи, поговорим о тебе. Кончик носа у тебя немножко вздернут, зато уши…
   – У тебя маленькие ушки, они прячутся в волосах. Но ты хорошо ими слышишь. Удивительно практично и чутко и…
   – …А твои уши, я думала, они у тебя чуть оттопырены, но…
   – …А ты скуластая, и по щекам спускаются к подбородку две складочки, и под глазами две продольные морщинки, которые ветвятся на концах. Сперва они мне напомнили ласточку в полете, но теперь вызывают совсем другие мысли…
   – Молчи, мне казалось, у тебя маленькое, худое лицо, но оно, оказывается, вовсе не маленькое. И твоя шея и плечи… Я думала, ты маленький, тщедушный, я думала…
   – Я думал, у тебя грубая кожа, жесткая и грубая, но она совсем другая, на ощупь совсем другая, и твои груди…
   – Молчи, я думала, что ты маленький несчастный человечек, которому очень нужна помощь, но тут ты внезапно встал и подошел ко мне. Я испугалась.
   – Это я испугался. С тех самых пор дрожу от страха.
   – У меня в голове с тех пор не было ни единой мысли. Не могла даже дышать. Тело вдруг отяжелело. Не могла…
   – Молчи, больше не хочу слушать.
   – Да, хватит говорить… Иди ко мне…
   И их долго не было, а потом они вновь долго лежали, не шевелясь, и смотрели друг на друга глазами темнее окружающей тьмы, и когда он наконец набрал в легкие воздух, собираясь что-то сказать, она закрыла ему рот ладонью, и лишь спустя какое-то время вновь раздался ее голос.
   – Все было по-другому, – произнесла она, все еще словно издалека, – совсем не так, как я ожидала. Первый раз я подумала – это из-за того, что у меня давно никого не было. Но теперь я знаю, что и правда по-другому. Раньше никогда так не было.
   Он помолчал, обдумывая ее слова.
   – Да, по-другому, – сказал он потом. – Сейчас все по-другому. Но жутковато. Как-то по-новому жутко. По-моему…
   – Молчи, – сказала она, – не надо об этом говорить.
   Они замолчали, тесно прижавшись друг к другу. В конце концов у него появилось ощущение, что надо что-то сказать, что-нибудь иное, все равно что, не имеющее значения.
   – Так-так, у тебя, значит, были другие?
   – Нашел о чем спрашивать, милый, – ответила она прежним спокойным глубоким голосом. – Мне уже за тридцать. Но других было не так много, как можно подумать, и почти всегда я шла на это, чтобы им помочь. Большинство мужчин нуждается в помощи. Большинство мужчин так боится… А по-настоящему был – или есть только один…
   – Кто же он?
   – Кто? Он не слишком высокий. И не очень сильный. Его зовут Карл. Он сейчас в море, судовой механик. Я не видела его с начала войны. Не знаю, где он, ничего о нем не знаю. Наверно, плавает на кораблях союзников. Небось был в конвоях в те разы, когда почти все погибали. Нет, не хочу про это думать. Он слабый человек, не надо было бы ему воевать, не под силу ему находиться так далеко от меня. И если он был внизу, в машинном отделении одного из кораблей, которые… нет, больше не буду об этом думать. Вначале я не спала ночами, а теперь почти не думаю о нем. Какой в этом прок? Сколько уже погибло, и стольким надо продолжать жить. Но он слабый человек, даже с ним я спала тоже в основном потому, что он боялся и нуждался во мне. Любовник он был никакой, и коли тебе непременно нужно выяснить, милый, – а тебе ведь только это и хочется выяснить, – так я до сих пор по-настоящему и не знала, что такое спать с мужчиной. Я думала, достаточно и того, что он… понятия не имела, что и сама я… А ты?… Нет, не буду тебя ни о чем спрашивать
   – Со мной то же самое. Я тоже никогда раньше не знал, что значит спать с женщиной.
   Они опять замолчали. Потом он сказал:
   – Я убил свою мать.
   – Свою мать? Что значит – убил свою мать?
   – Она покончила с собой, а я не пытался ее спасти. Я вернулся домой вовремя и вполне мог бы спасти ее, но не сделал этого. Сидел рядом и ждал, пока она умрет. Не позвал на помощь, пока не убедился, что уже поздно.
   – Значит, ты ненавидел свою мать?
   – Я всегда ненавидел ее. Ненавидеть ее я научился раньше, чем научился ходить или говорить. Я был для нее лишь средством. Во мне она любила и ненавидела себя, и убила себя, использовав меня как средство. Она не сознавала этого, называла это материнской любовью. А у меня не было собственной жизни. Мне не разрешалось играть с другими детьми, только с ней. Вернее, она играла со мной. Она обнимала и целовала меня, без причины плакала надо мной, без причины била меня. Когда я подрос, она научила меня напиваться допьяна. И потом не давала мне ни минуты покоя, ни днем ни ночью, не давала спать, колотила в мою запертую дверь, грозилась покончить с собой, если я не отопру, выла как зверь, выкрикивала все ругательства, какие только есть на свете. Я затыкал пальцами уши, но все равно слышал, как она марает себя ею же заведенным ритуалом, изрыгая священные непристойные слова…
   – И все-таки ты не можешь простить себе, что помог ей умереть?
   – Могу. Теперь могу. Теперь для меня это что-то внешнее, больше меня не касается. Но я не могу простить себе, что позволил воспользоваться собою как средством… Человек – не средство, человек – цель. Мне это стало ясно только сейчас. Прости меня, любимая.
   – За что я должна тебя прощать?
   – За то, что я так задержался, что пришел так поздно.
   – Какое это имеет значение? Сейчас-то ты здесь.
   – Ну, сейчас…
   – Да, сейчас!
   – Сейчас?
   – Ты не понимаешь, – засмеялась она в темноте. – То, что было, сейчас ушло, оно больше не существует. Невозможно любить жизнь без того, чтобы при этом что-нибудь не умирало, и чем сильнее ее любишь, тем больше умирает. А ты этого не понимаешь, продолжаешь цепляться за то, что умерло. – Она снова засмеялась. – А все-таки ты маленький испуганный несчастный человечек, любимый. О, какой же счастливой ты меня сделал…
   – Счастливой?…
   – Да, ведь со мной было точно так же. Я все это тоже пережила, хотя и по-другому. Я была совсем крохой, когда моя мать познакомилась с моим отчимом, я мало что понимала, но все же достаточно. Он эксплуатировал ее, жил за ее счет и за счет еще пяти-шести других. Он держал трактир, который на самом деле был борделем. Когда я подросла, он и меня использовал в своих целях. Запер в одной комнате с мужчиной, которому по вкусу были такие, как я – ни ребенок, ни женщина. Я дралась, царапалась, кусалась, кричала, молила о помощи, но никто не пришел, не помог…
   – Молчи, не хочу больше слушать об этом. Ты говоришь, отчим? И ты за ним ухаживаешь? Он живет у тебя?
   – Конечно. Теперь он превратился в ребенка, который мочится в постель. Впрочем, он всю жизнь был ребенком. Как и твоя мать. Кто-то должен ведь ему помогать, а кто ему ближе меня? Неужели ты не понимаешь, что я должна – ради самой себя? А то другое… когда-нибудь надо перейти через это. Преодолеть. Неужели ты не понимаешь, что это единственный способ преодолеть?
   – Нет, – сказал он, – не понимаю.
   – Ты все-таки мало что понимаешь, любимый. Но ты сделал меня такой счастливой, только сейчас я стала совсем-совсем счастливой. Потому что теперь я могу помочь тебе. Давай поиграем в одну игру…
   Она привстала и склонилась над ним. Ее волосы упали на него мягким беззвучным водопадом, закрыли, запеленали, она медленно, ласково провела ими по его коже. Она смеялась и плакала от счастья, теплый дождь омочил его лицо. «Я твоя мать, – шептала она, – я тебя люблю, ты мой. Я беру тебя обратно, чувствуешь, обратно в свое лоно. Теперь тебя больше нет, ты во мне. А вот – я опять рожаю тебя…»
 
   – Господи, ты наказал меня за высокомерие. Я проповедовал в твоей обители, желая поднять людей на сопротивление, я вообразил, будто могу использовать твои слова как убедительное оружие в борьбе со злом. Но зло нельзя победить оружием. Ты научил меня смирению, ты дал мне увидеть себя во всем моем ничтожестве, ты обнажил передо мной мою человеческую суть. Отец небесный, я благодарю тебя за это, и если сейчас я возношу к тебе молитву, то прошу не о собственном спасении. Уничтожь меня, пошли мне смерть, пусть душа моя погибнет, если без этого нельзя, но вразуми этих людей, чтобы они поняли: все мы связаны общей ответственностью, и ответственность, которую мы несем друг за друга, то же, что ответственность перед тобой. Чтобы они поняли: человек сам по себе ничто, он ничего не значит вне Бога, и если научить их этому можно лишь ценой моей погибели, пусть так и будет…
 
   – Хорошая игра была, любимый?
   – Марта Мария Магдалена, это была чудесная игра. Самая прекрасная игра в моей жизни.
   – Но мне стало страшно, – сказала она. – Согрей меня, мне холодно. Согрей мои руки, согрей мои ноги.
   Он спрятал ее ладони под мышки, он обвил ее ноги своими, он прижал ее к себе – так крепко, что казалось, тела их слились в одно. Он чувствовал, как зябкая дрожь пробегает по ее коже, и, закрыв глаза, увидел перед собой воду, блестящую водную гладь и бегущую по ней рябь от порывов ветра. Она прошептала:
   – И вовсе это была не игра. Я, кажется, забеременела. Я понесла от тебя.
   – Почему ты решила?
   – Такое чувствуешь, – ответила она, – женщина такое всегда чувствует. И я знала заранее. Я ждала этого весь день. Я вдруг отяжелела. Груди набухли… И по циклам сходится. У меня как раз середина цикла. А теперь война скоро кончится, и я рожу сразу после победы, это очень удачно, потому что тогда у меня будет время… Чего ты смеешься, дурачок?
   – Ты так практично рассуждаешь.
   – Кто-то должен быть практичным. Но сейчас я не рассуждаю практично, я вообще не рассуждаю. Мне холодно. И страшно. Обними меня. Прижми крепче…
 
   – Бенедикта, – сказал юноша, – послушай…
   – Пусти меня, – ответила она, ударяя его по руке, – не прикасайся ко мне. Я этого не выношу. Я больше не могу… – Она с силой потрясла головой и погрузила пальцы в волосы. – Что это за люди? Что это за мир? И вот за это мы боролись?
   – Ты просто устала, – сказал он. – Две ночи не спала. Полежи, отдохни.
   – Пусти, не хочу ложиться. Не хочу спать…
   Она опять запустила пальцы в волосы, впиваясь ногтями в кожу, в мозг.
   – Ненормальные, все ненормальные. Но я не сдамся, буду продолжать бороться. Когда кончится война, борьба начнется всерьез. Нельзя допустить, чтобы жизнь соскользнула в прежнюю колею. Нельзя закрывать «Форпостен», газета должна жить дальше. Я пойду по домам, буду говорить с людьми, собирать деньги, собирать подписи. Я… я хочу сказать, что кто-то ведь должен продолжать бороться за лучший мир. Кто-то должен бороться за правду, свободу, справедливость. Кто-то должен…
   – Бенедикта, я согласен с тобой, ты ведь знаешь. Но надо иметь и нормальную человеческую жизнь. Не пора ли нам чуточку подумать о себе? Ты обещала выйти за меня замуж, когда кончится война. Не лучше ли завести семью, детей?…
   – Пусти меня. Замолчи. Людей, размножающихся как крысы, хватает и без нас. Голодающих и неграмотных – половина населения земли. Мы не имеем права рожать детей. Сначала надо изменить мир, сначала надо изменить человека… человека… человека…
   – Бенедикта…
   – Пусти меня. Не прикасайся ко мне…
 
   – …Я хочу, чтобы он был похож на тебя. Маленький испуганный несчастный человечек. Только чтобы внешность у него была не твоя… ну, нос, пожалуй, он у тебя не слишком красивый. А так ты чересчур хорош собой. У него будут рыжие волосы, настоящие огненно-рыжие, веснушки и оттопыренные уши…
   – Но тогда это должен быть мальчик.
   – Мальчик или девочка – значения не имеет. Но если будет мальчик, то уж никак не герой, не желаю видеть его с пистолетом в руке… Ладно, хватит об этом, до этого еще далеко, будем говорить только о нас. Я больше не боюсь и не мерзну, наоборот, мне жарко, уф… – Она перевернулась на бок. – Спина чешется, почеши мне спину… нет, не там, повыше… нет, правее… нет, левее… нет, не так. Слишком слабо, у тебя силенок не хватает.
   – У меня достаточно силенок, чтобы согнуть тебя в дугу, толстушка моя.
   – Попробуем? Поборемся? – В ту же секунду она подмяла его под себя. В темноте они вцепились друг в друга, одеяла взлетели в воздух, а они скатились с матраца на пол. Он смеялся – ее волосы щекотали ему лицо, и куда бы он ни поворачивался, повсюду натыкался на руки, ноги, локти, колени.
   – Перестань, – взмолился он, давясь от смеха, ибо она впилась ногтями ему между ребер, – перестань, щекотно, я умираю…
   – Ну, кто сильнее?
   – Ты.
   – Будешь просить пощады?
   – Пощады!
   Она поправила одеяла, села, подняв руки над головой, зевнула и потянулась.
   – Я ужасно проголодалась? А ты?
   – Немножко.
   – Какая я дура, – сказала она, – мне следовало подумать о еде. А я принесла только пиво.
   – Пиво?
   – Да, а что тут такого смешного?
   – Не знаю, просто смешно… Кстати, у нас есть еда, я не съел того, что ты принесла мне раньше. Подожди-ка, я достану.
   Он ощупью добрался до своей одежды, отыскал в кармане брюк коробок и зажег спичку. Она мгновенно погасла, но этого было достаточно – он успел осмотреться в крохотной пустой комнатенке и уверенно направился к подносу.
   – Вот, – сказал он, набрасывая свой пиджак ей на плечи. Она сидела с подносом на коленях.
   – Что хочешь – яйцо с селедкой, сыр или колбасу? – спросила она. – Почему ты смеешься?
   – Не имеет значения, – ответил он. – Не знаю, просто смешно.
   – Дурачок, – сказала она, и он снова засмеялся: она говорила с набитым ртом. Они по очереди откусывали хлеб и по очереди отпивали из бутылки. Спички все еще были у него в руках, он чиркнул одной о коробок и загородил огонек ладонью – ему очень хотелось посмотреть, как она ест и пьет. – Нельзя, – сказала она, – снаружи видно. – Она задула спичку, но картинка осталась: очертания крепкой округлой груди, не вмещающейся в его пиджак, белый блеск жующих зубов, глубокий темный смех в глазах и мерцающее облако волос…
 
   – А кто ты вообще, в гражданской жизни? – спросил рыжий.
   – У меня нет гражданской жизни. Я в некотором роде никто.
   – Но что-то же ты, черт возьми, делаешь? На что-то жить должен? Человек в исландском свитере вынул изо рта пустую трубку и задумался.
   – Делаю, конечно. В некотором роде. Но ничего существенного. Занимаюсь всяким рукомеслом. Немного режу по дереву, балуюсь глиной, высекаю из камня, когда у меня есть на это деньги, – но такого почти не бывает, – иногда мажу холст или пачкаю бумагу. Ничего путного не получается, не гожусь я для этого, не знаю, в чем дело. Ничего существенного. Бессмысленное занятие, людям ничего не дает. Просто я делаю это. Делаю, потому что не могу не делать. Вот так-то.
   Рыжий рассмеялся:
   – Так я и думал, так и предполагал, что ты что-нибудь вроде дерьмового художника…
   – Не думала, что мне захочется спать, пока я с тобой, – сказала она. – Но вот захотелось… Ну чего ты опять смеешься?
   Он собирался было ответить, что его насмешил ее голос – тихий, звучащий уже издалека, но она, не дожидаясь ответа, принялась шарить в темноте руками, нащупала будильник и поставила его на пол рядом с матрацем.
   – Нет, не смотри, – сказала она, поворачивая будильник светящимся циферблатом к стене, – нам ни к чему знать, который час. Но мы должны услышать, когда он зазвонит. Обними меня, я посплю, всего минутку. Хочу разок провалиться в сон в твоих объятиях и разок проснуться в твоих объятиях, хочу получить в придачу и это удовольствие. – Она тесно прижалась к нему и устроилась поудобнее, положив голову ему на плечо. – Вот теперь я стала совсем маленькой, чувствуешь? Маленькая усталая сонная старушка… – Она глубоко и удовлетворенно вздохнула, и вскоре ритм ее дыхания изменился, стал спокойным и ровным. Он лежал на спине, вытянувшись во весь рост, смотрел в темноту– казалось, он плывет по черному штилевому морю, – и слушал четкие педантичные шажки часов – от секунды к секунде. Он улыбнулся, подумав, что часы, в сущности, смешное изобретение – донельзя комичное и абсолютно ненужное, ибо в действительности времени не существует, оно – чистейшая игра воображения. Он вслушивался в вечный свист ветра над крышей, а немного погодя в уши проник звук беспокойных шагов незнакомца в комнате под ними. Кто этот человек и что заставляет его вот так ходить? Он забыл спросить ее об этом, он вообще ни о чем не успел ее спросить. А сейчас это уже не важно. Потеряло значение. Когда прозвонит будильник, что-то произойдет, это он знал, ощущал как покалывание в ладонях, но слабое, мимолетное и тоже не имеющее никакого значения. Она так тесно прижалась к нему, что он не мог бы сказать, где кончается его собственное тело, а где начинается ее, но волосы ее щекотали ему щеку, вызывая улыбку. Сейчас только это и имело значение. Он улыбнулся еще шире и провалился – в ее дыхание, в ее сон…
 
   Николас давно проснулся. Позвал раз-другой Магдалену, но ответа не получил. Тогда он встал с кровати, кудахча от удовольствия– вот какой он хитрый, она-то думает, что он совсем беспомощный, ничего не может, а на самом деле он может все. И еще она думает, будто он ничего не знает, а он знает все. Он пробрался в ее комнату и зажег свет – ну, точно: в постели ее нет, она спит с военными, эта потаскушка. Она думает, будто он не знает, где она проводит ночи, а он знает. И уж позаботится, чтобы вытрясти из нее деньги – и деньги, которые принадлежат ему, и спиртное, которое принадлежит ему, и вообще все, что принадлежит ему. Ведь здесь все кругом его– трактир и все остальное. «Мое, – проговорил он, кивая и фыркая,– мое, мое, мое». Который час? Наверно, уже утро, хотя она и пыталась убедить его, что еще ночь. Она думает, будто он не умеет определять время по часам, но он умеет, он все умеет. Часов на комоде, где они обычно стояли, не было, спрятала небось. Зато… Он заморгал, уставился в одну точку, глаза заблестели – ключи… там лежали ключи. Она забыла их взять.
   Схватив связку ключей, он бегом вернулся в свою комнату – теперь к нему вернулась способность двигаться быстро. Не выпуская из рук ключей, он натянул на себя брюки, наспех заправил в них ночную рубаху, сунул босые ноги в тапочки, застегнул на все пуговицы вязаный жакет. Потом поднес ключи к уху и, погремев ими, повторил: «Мое… мое, мое» – и вот уже ноги прихрамывающей, спотыкающейся трусцой понесли его вниз по лестнице, через кухню, к трактиру. Запыхавшись, он добежал до цели и торжествующе захихикал. Кругом было темно, свет нигде не горел,– нет, они не здесь, но ему-то известно, где они скрываются, он-то знает, где они прячутся от полиции. «Мы их надули, приятель»,– произнес он, лукаво подмигивая и в то же время подбирая ключ к задней двери – ключи, будь они неладны, громыхали и то и дело соскальзывали, не попадая в замочную скважину, или просто не подходили, но в конце концов ему повезло, и в следующую секунду он уже стоял в зале трактира и повсюду зажигал свет – зажигал все светильники. «Мое», – сказал он, с торжествующим видом обводя глазами помещение. «Иди сюда, приятель», – позвал он, прошел через длинный пустой освещенный зал в заднюю комнату и принялся подбирать ключ к шкафу – «потому что настоящий товар мы прячем здесь, приятель». Он сумел открыть шкаф, и вот наконец-то – наконец-то! – у него в руках бутылка. Он вытащил пробку и понюхал – все верно, ром, «настоящий ром, приятель», придвинул два стула по обе стороны стола, поставил два стакана и наполнил их до краев, так что немного жидкости перелилось даже через край, но «наплевать, там, где я нашел эту бутылку, есть еще». Он сел и взял стакан, ром лился через край на стол и ему на брюки, поэтому следовало поторопиться. «Твое здоровье, приятель. До дна, я угощаю, сегодня ты мой гость. Все, что ты здесь видишь, мое». Опорожнив стакан, он быстро перебежал на другую сторону, сел, взял второй стакан, сказал «спасибо, приятель, твое здоровье, приятель», налил по второму кругу и произнес: «А ты помнишь, приятель, тот раз…»
 
   Она шевельнулась во сне и глухо прошептала: «Любимый, они придут, я боюсь, они сейчас придут…», но он только крепче прижал ее к себе и ответил – во сне, но совершенно отчетливо и с полной убежденностью:
   – Не надо бояться, любимая. Никто не придет. С нами больше уже ничего не может случиться.
 
   – …помнишь девочек в Гамбурге, приятель, заходишь за загородку, ну словно как в туалете, и вдруг попадаешь в это самое – они горланили и вопили, точно попугаи, свешивали из окон груди, хватали тебя и обещали все на свете, они все умели, но вообще-то они были не то чтобы очень, старые, уродины… – Нет, приятель, твое здоровье, приятель, давай лучше вспомним тех, в Амстердаме, это уже совсем другой класс, они неподвижно сидели в витринах– накрашенные, разодетые, манерные, помню одну в голубом кринолине, она была похожа на карточную даму, или представь себе живой портрет за стеклом и в раме, она лишь показывала на тебя веером и подмигивала одним глазом и… – Да-а, а помнишь ту в Марселе, которая ногами обнимала меня за шею, пока я… – Э-э, все равно она и в подметки не годилась той в Барселоне, у которой… – Нет, приятель, испанские девки не по мне, слишком толстые, да и груди у них… – Кто-то колотит в дверь, приятель…– А, пусть их, мне все равно… Да, китаянки тоже не по мне, они, наоборот, слишком маленькие, худые, и талии никакой, зато… – Все еще стучат, как думаешь, не пойти ли тебе открыть, вдруг полиция?… – Полиция, ты имеешь в виду полицию нравов? Я теперь не имею ничего общего с полицией нравов, ничего не знаю, ничего не ведаю, но коли тебе непременно приспичило открыть дверь, так пойди сам и пошли их куда подальше… – Нет, это тебе надо пойти, ведь ты здесь хозяин, приятель, ты же владелец этого заведения… Заведения, ну ясно, я владелец заведения, все здесь принадлежит мне, все здесь мое, поэтому я имею право сам решать, кому открывать дверь, и нечего нам мешать, когда мы наконец сидим здесь и… что это, черт подери, еще за шум?… – Берегись, приятель, они взломали дверь, идут сюда, я слышу их шаги… – Ну и лад-' но, пусть приходят. Спокойно, приятель, спокойно, мы про эти делишки не знаем, мы ничего не знаем, а если и знаем, держим язык за зубами…
 
   Она проснулась мгновенно – в ту же секунду, когда зазвонил будильник, протянула руку, выключила звонок и, повернувшись к нему, прошептала:
   – Любимый, побудь со мной еще немножко, я поставила будильник с запасом, у нас есть еще чуточку времени. Поцелуй меня… – Он нашел в темноте ее губы, но они были безжизненные и сухие, она не раскрылась ему навстречу и прошептала: – Нет, не могу, не целуй меня, просто побудь со мной, обними меня, прижми покрепче, о, крепко-крепко… Нет, любимый, не надо, не надо, я не могу сейчас, не хочу… Да, любимый, я могу, хочу… хочу… хочу тебя еще раз, еще один-единственный раз…
 
   – …Нет, это была не полиция, а может, все-таки полиция, уж больно эти двое бьши похожи на переодетых полицейских в своих плащах, перетянутых поясами, и шляпу ни один не снял, а как они вели себя – шарили и шарили вокруг глазами. Один здоровый, толстый, он держал руку в кармане плаща, точно у него там что-то было спрятано, но не он был самым страшным – нет, самым страшным был тощий, потому что был бледный как смерть и похож на скелет – челюсти, зубы, впалые щеки, запавшие глаза, – и он как гаркнет: «Почему не открываете? Что вы здесь делаете? С кем вы разговаривали?» – Николас оглянулся и позвал: «Приятель!»– ведь он разговаривал именно с ним, куда это он вдруг подевался? Но Смерть вплотную приблизила к нему свое лицо и сказала: «Без глупостей, мы знаем всё, где они?» – и ощерилась и хотела его схватить, так что Николас испугался и крикнул: «На помощь, Магдалена! Магдалена!…» А Смерть спросила: «Кто такая Магдалена?» Но тут подошел толстяк, толкнул второго в бок и подмигнул ему – и, хотя у Николаса глаза были на мокром месте, он хорошо все видел и слышал, как толстяк прошептал: «Давай лучше я, старик-то чокнутый…» – да, эти слова он ясно разобрал и заулыбался, энергично закивал, потому как все верно: он чокнутый, все думают, что он чокнутый, хотя на самом деле никакой он не чокнутый, и сейчас главное смотреть в оба. Толстяк уже уселся на место приятеля, нет, он не страшный, он сам вроде приятеля, круглое добродушное лицо, он подмигнул и сказал: «Давай-ка потолкуем, старина. Где они прячутся?» И Николас тоже подмигнул в ответ и спросил: «Кто? Ты имеешь в виду девочек?» Тут подошла Смерть и хотела было вмешаться, но толстяк отмахнулся от товарища и спросил: «Девочки? Там только девочки, парней нет?» И Николас ответил: «Есть, военные». А когда толстяк, не поняв, повторил «военные?», Николас, вытянув шею и прикрыв рукой рот, прошептал: «Война идет, приятель, в стране война», и толстяк кивнул и опять повторил его слова, он продолжал сидеть, что-то вертя в руках, а потом сказал: «Мы бы тоже не отказались от парочки девочек, да вот где же их взять? Если бы ты согласился показать нам, где они, тогда…» Николас обмер– толстяк держал в руках деньги, Магдалена-то думает, будто он не разбирается в достоинстве денег, но он прекрасно разбирался и знал, что это крупная купюра, – он подмигнул и сказал: «Пошли, приятель, я все устрою», – взял деньги и, прежде чем засунуть в брючный карман, скатал в маленький шарик – потому что тогда она не заметит, – и вот он уже идет через зал рядом со здоровенным добродушным толстяком, а сзади идет Смерть и гасит все лампы…