Страница:
— Но… — Доктор Юндзилл смотрит на Александра Степановича с величайшим недоумением. — Но ведь мы…мы хотели бы…
— Александр Степанович, — мягко говорит папа, — мы с доктором Юндзиллом хотели бы услышать от вас не о покойном Александре Третьем, а о новом царе — Николае Втором.
Александр Степанович открывает под своим абажурчиком красные, воспаленные глаза и в упор смотрит на папу:
— Яков Ефимович! Если о царе, чей жизненный путь сегодня уже закончится, я могу сказать вам лишь так немного, то что же можно сообщить о царе, который сегодня только вылупляется из яйца, как цыпленок? Ничего… Имею честь кланяться.
И Александр Степанович быстро уходит. Он и всегда приходит и уходит неожиданно, сегодня он как то не по-обычному нервничает. А тут еще мама зовет всех чай пить.
— Простите… Тороплюсь по делу… — И нет уже Александра Степановича.
Папа и доктор Юндзилл долго молчат Потом папа вдруг говорит:
— Что ж, дорогой коллега, подождем еще немного. Завтра, вероятно, будет обнародован манифест новою царя. А вдруг там будет что-нибудь неожиданное? Хорошее?
Доктор Юндзилл тяжело поднимается со стула, кладет свои могучие руки на папины плечи и говорит с хитрой улыбкой:
— Ой, Якубе, Якубе! Таким «веселеньким» голоском, как ты это сейчас сказал, — таким я разговариваю только с самыми безнадежными больными, которых я уже никак не надеюсь вы лечить!.. Ну что же, подождем царского манифеста…
Он уходит, папа провожает его в переднюю.
Возвратившись в кабинет, папа застает меня задумавшейся в уголке его дивана. Папа садится к письменному столу.
— Папа… — говорю я. — Я все знаю…
— Все? — спрашивает папа с наигранным удивлением. — Завидую тебе!
— Да, все.
— Какая осведомленность! — балагурит папа. — И какая скромность! «Знаю все»! Не больше и не меньше! Может, скажешь и мне?
— Пожауйста. Все волнуются из-за того, что новый царь. Какой он будет — хороший, плохой? Так, папа?
— Так, — подтверждает папа очень серьезно. — А еще что?
— А еще… вот тут я немножко не поняла… Все гадают: будет какая-то очень нужная вещь в манифесте или не будет?.. Чего это они ждут папа, а? Какая это у них желательная штучка?
— «Желательная штучка», — посмеивается папа. — Видишь ли… как бы это тебе сказать?
Я слезаю с дивана и с оскорбленным видом иду к двери.
— Ку у уда? — кричит папа. — Сию минуту подойти ко мне!
Я подхожу.
— Ты что это за фокусы показываешь?
— Никаких фокусов я не показываю! — говорю я угрюмо. — А только надо что-нибудь одно. Не хочешь сказать — ну, так и говори не скажу! И все. А ты начинаешь размазывать: «Видишь ли… собственно говоря… Как бы тебе сказать…» Можно подумать, мне пять лет!
— Да ведь трудно мне объяснить тебе это, тупица ты!
— Ах, я еще и тупица?
— Да постой ты, господи, неугомонная какая! Я обдумываю, как сказать это… Непонятное ведь оно для тебя!
— Если я не пойму, я скажу: объясни еще раз!
— Ну, и кроме того… — Папа водит пальцем перед моим носом. — Секретное ведь это!
— А когда я кому-нибудь твои секреты разбалтывала? Когда? — наседаю я на папу. — Даже Полю — нет! Даже Юльке — и то никогда ничего секретного не рассказывала! А ты говоришь…
— Ну ладно, слушай… А что ты, собственно, хочешь от меня узнать?
— Я хочу узнать, — говорю я упрямо, — что такое люди хотели бы прочитать в этом царском манифесте или как его там…
Папа отвечает, старательно подбирая слова, чтобы мне было понятнее:
— Вот… Люди хотели бы, чтобы царь написал так. «Государство у меня большое. Я один. Мне трудно все делать одному, все понимать, все знать, все уметь, обо всем заботиться. И вот я, царь, хочу, чтобы лучшие люди в государстве помогали мне править». Вот что люди хотели бы прочитать в царском манифесте. Поняла?
— Яков! — говорит дедушка. — Зачем ты говоришь ребенку такое?
— А что ж! — говорю я. — Что тут непонятного? И, по-моему, это все правильно!
Папа смотрит на меня — не пойму как: и любовно, и насмешливо, и грустно. Он прижимает мою голову к себе:
— Ох, Пуговица ты моя, Пуговица… К белью такие пуговицы пришивать… К штанишкам твоим — вот!.. — Отстранив меня от себя, папа смотрит мне в глаза и говорит, но уже словно не мне, а самому себе: — Подумать только! Даже детям понятно, дети считают правильным!..
— А взрослые как считают?
— Это мы с тобой прочитаем в манифесте… Только я — имей в виду! — ни на что не надеюсь…
— Я тоже, — вздыхает дедушка. — Что он сумасшедший, что ли, царь этот, чтоб самого себя урезывать? Не-е-ет! Он в свою власть зубами вцепится. Знаю я их, очень хорошо знаю!
Кого это дедушка так хорошо знает — царей, что ли? И откуда у него это редкостное знание, я не спрашиваю. Я целиком поглощена разговором папы с дедушкой. Это, собственно говоря, не разговор — каждый из собеседников говорит словно для самого себя. Но я все «наматываю на ус», потому что это имеет прямое отношение к тому, что будет в царском манифесте: призовет царь себе помощников из народа, чтобы помогали они ему получше управлять, или не призовет.
— Да… — продолжает папа думать вслух. — Не было такого случая в истории, чтобы цари или короли сделали это сами, по доброй воле…
Мне ужасно хочется спросить: а как это бывает, когда цари отдают свою власть «не по доброй воле»? Но тут вдруг папа вспоминает обо мне — он, видимо, совсем забыл о том, что я тут стою и жадно вслушиваюсь во все разговоры! Папа сердится и свирепо кричит на меня:
— Да уйдешь ты отсюда когда-нибудь или нет? Пристаешь тут, канючишь: «Папа, почему? Папа, отчего? Папа, скажи!» Ступай, пожалуйста, к своим игрушкам!
— К игру-у-ушкам? — тяну я так насмешливо, как только могу. — Сейчас пойду отниму у Сенечки погремушку и буду ею трещать! Или еще попрошу, чтобы меня положили, как Сенечку, в корыто! «Купа-а-атеньки! Купа-а-теньки!» — передразниваю я Юзефины и мамины приговоры при Сенечкином купании.
Неизвестно, что ответил бы мне на это папа — он так умеет отщелкать, ой! — но тут к нему входит новый посетитель и задает ему все тот же вопрос, какой задавали все предыдущие:
— Яков Ефимович, ну как? Будет что-нибудь, как вы думаете?
— Никак я не думаю! — устало отмахивается папа. — Ничего не будет, не ждите!
И, повернувшись ко мне:
— Ступай погуляй около дома… Ты теперь совсем не бываешь на воздухе.
Конечно, я могла бы возразить, что сегодня я целых два часа гуляла с подругами на Замковой горе, а там воздуху сколько угодно: дыши — не хочу! Но мне не хочется пререкаться, да и надоели мне все эти люди, прибегающие к папе все с тем же вопросом: «Будет что-нибудь? Или не будет?»
Я выхожу на улицу. Иду по тротуару и думаю:
"Удивительное дело, никто ничего не знает! Все тормошатся, суетятся, как муравьи в муравейнике, куда воткнули палку… Даже папа и тот сам говорит: «Ничего не знаю»…
— Здрасте! — слышу я голос позади себя.
Оборачиваюсь — Вацек! Рыжий Вацек! Тот самый, которого арестовали после 1 мая и выпустили в самый день свадьбы Юлькиной мамы и Степана Антоновича. Рыжий, веселый Вацек, друг Юльки. Да что друг Юльки — приятель Павла Григорьевича, их обоих и арестовали тогда в один день.
— Вацек! — радуюсь я ему так, словно сквозь его рыжую голову мне видится круглое, как луна, улыбающееся лицо Месяца Месяцовича, Павла Григорьевича. — Давно я вас не видала. Вот хорошо, что встретила!
— И я тоже радый! — весело отзываемся Вацек. — Учителя своего помните?
— Павла Григорьевича? Ну как же!
— Может, пишет он вам когда?
— Пишет, конечно. Он в Харькове. В университете учится. Скоро будет доктором…
— Ну, дай ему боже! — говорит Вацек сердечно, от души. — Он не вам одной учитель: все мы тут через него, можно сказать, свет увидали… А с Юленькой вы давно не встречалися?
— Давно! — вздыхаю я. — Ходила я к ней на той неделе в Ботанический сад. А там уж никого нету, и ресторан заколочен… Может, и уехали они в другой город? Они ведь собирались уезжать…
— Нет, не уехали еще. Хотите, покажу, где они живут? Тут близенько!..
Юлька радуется очень и мне и Вацеку.
— Ой, Саша, как хорошо! — И тут же спохватывается: — А лучше бы ты вчера пришла!
— Почему?
— У меня вчера конфета была. А сегодня — нету: съела я ее.
Чисто выскобленный стол покрыт газетным листом. Вацек тычет пальцем в напечатанный в газете портрет Николая Второго.
— С обновкой, Юленька, поздравляю! С новым царем! — говорит он насмешливо.
— Разве он плохой? — спрашивает Юлька.
— А пес его знает! — беспечно говорит Вацек. — Плохой, хороший — нам все одно. Хуже нам от него не будет. Ну, куда еще хуже, чем теперь живем?
— Татуся мой говорит: лучше не будет, а хуже всегда может быть! — рассудительно возражает Юлька.
— А вдруг будет лучше? — спрашиваю я.
— Ни! — решительно отрезает Вацек. — Это паны думают — новый царь их позовет, вместе с царем управлять будут! Позовет он их, как же!
И Вацек хохочет так весело, словно это невесть как смешно.
— А вы думаете, не позовет?
Вацек поднимает плечи с преувеличенным удивлением:
— А хоть бы и позвал, так ведь кого позовет? Панов позовет, богатых, вот кого! Не мужика, а барина его! Не меня, а хозяина моего, чтоб он подох! Думаете, Саша, папашу ваше го позовут? Борони боже! Самых богатых панов позовут — не его! А панам рабочий человек — тьфу! Хоть собаки его ешь… Нет, нашему брату, рабочему, не от этого дела добра дожидать надо!
Мне очень хочется спросить у Вацека: а от какого дела можно ждать добра рабочему человеку? Но я стесняюсь. И еще я боюсь, как бы Вацек не послал меня играть моими игрушками, как это сделал час тому назад папа…
С полчасика я сижу у Юльки. Их отъезд должен решиться в ближайшие дни. Конечно, Юлька не уедет, не простившись со мной.
Я иду домой и думаю: Вацек, ясно, ничего хорошего от нового царя не ждет. И сама собой возникает у меня мысль: значит, и Павел Григорьевич тоже, наверно, ничего от царя не ждет…
А от кого они ждут добра?
…И вот он лежит перед нами, утренний газетный лист. Портрет умершего государя Александра Третьего. Портрет нового государя Николая Второго. И — царский манифест:
— Папа! Что это значит?
Папа проявляет все признаки отвратительного настроения духа: он пьет чай с невообразимым шумом, все время вызвякивает что-то ложечкой о подстаканник и упорно молчит.
— Ну, папа же!..
— Что тебе надо? — спрашивает он так, словно я — чужая девочка, которая хватает его на улице за рукав пальто.
— Я не понимаю, что тут написано!
— А что тут понимать? — взрывается папа, как ракета. — Все ясно: он очень огорчен тем, что умер его дорогой папа… Он будет все делать так, как делал его дорогой папа… Для дорогой России… Кланяйтесь дорогой Марье Ивановне!..
— Яков! — говорит мама с упреком. — Ты слышишь, что ты говоришь ребенку?
Я надеваю ранец — мне пора идти в институт. В эту минуту слышен плач проснувшегося Сенечки, и мама устремляется в соседнюю комнату. Мы с папой остаемся одни.
— Папа… — говорю я тихонько. — Значит, ничего не вышло?
— Я же тебе вчера говорил, что не выйдет!
— Не позовут никого, чтобы помогать царю? И людям не станет лучше?
— Не позовут. Не станет лучше.
Я ухожу. Жалко, думаю, что так вышло. Но все-таки, может быть, сегодня успели вписать в манифест еще не все? Может быть, что-нибудь еще объявят потом?
Нет, не объявили. Два месяца спустя царь принимал многочисленные делегации и депутации от всей страны. Некоторые из них осторо-о-ожно, отдале-о-о-онно намекали царю на то, что мне говорил папа. Но у царя была заранее заготовлена ответная речь, где все это называлось «беспочвенными мечтаниями», с которыми надо покончить. Речь эта была написана на листе бумаги и засунута за обшлаг рукава его мундира. От непривычки выступать и пользоваться «шпаргалками» молодой царь нечаянно прочитал не «беспочвенные мечтания», а — «бессмысленные мечтания». Так он и брякнул вслух, громко. Скандал получился на весь мир! В самом деле, в течение всего своего долгого и несчастного царствования Николай всеми мерами боролся против «бессмысленных мечтаний» об ограничении самодержавия, о лучшей жизни для рабочих, о земле для крестьян, об освобождении угнетенных народов. Он боролся с «бессмысленными мечтаниями», — а они в конце концов оказались сильнее и победили его! Но это случилось только двадцать два года спустя — в 1917 году.
…Я прихожу в институт, и тут на меня наваливаются очередные неприятности. Во-первых, я — единственная не в трауре: без черной креповой нашивки на воротничке и манжетах.
Дрыгалка поджимает губки самым ядовитым образом:
— Что же, Яновская, ваша мама не знает, что ли, о кончине нашего обожаемого монарха? Или она не понимает, что это — горе, несчастье для всего государства? Она, может быть, даже не плачет вместе со всей Россией?
Ну, что ей ответить? Правду, как учил папа: «Да, моя мама знает, что умер государь, но она не плачет»? Не-е-ет уж! Я теперь ученая и такой правды не говорю.
Оказывается, по случаю смерти государя занятий не будет целых три дня.
У всех девочек такие счастливые лица, как будто государь не умер, а позвал их на бал к себе во дворец.
Сейчас Дрыгалка продиктует нам то, что задано на следующий день занятий.
И тут на меня обрушивается новая беда!
Мы сидим перед своими раскрытыми дневниками.
Целых три дня в дневнике свободные, белые, пустые. И я, как всегда, против этих неприсутственных дней пишу в своем дневнике три раза подряд: «Праздник»… «Праздник»… «Праздник»…
— Что-о такое? — раздается над моей головой не крик, а пронзительный визг.
Это Дрыгалка увидела, что я пишу, и выхватила у меня из-под носа мой злополучный дневник.
— Извольте полюбоваться! Все, все, все! Смотрите! Умер наш государь, а для Яновской — видите? — это праздник!
И та-та-та! И тра-та-та! И доложу госпоже начальнице! И сообщу господину директору! И сбавят по поведению! И прочая, и прочая, и прочая, как пишет новый царь в своем манифесте.
Дневник она мне все-таки вернула.
Ну, слава богу! Три дня, целых три дня — без Дрыгалки. То-то радость!
Зато на исходе этих трех дней меня ожидает грустное известие: пока мы с Полем ходили гулять, в мое отсутствие забегала мать Юльки, Анеля Ивановна. Они внезапно уезжают раньше, чем предполагали: она забежала проститься и оставила мне письмо от Юльки.
Юлька пишет еще очень плохо (читает она уже хорошо, бегло).
Кто-нибудь другой, наверно, даже не разобрал бы этого ее прощального письма, но я ведь — ее учительница, и мне, в общем, все понятно.
— Александр Степанович, — мягко говорит папа, — мы с доктором Юндзиллом хотели бы услышать от вас не о покойном Александре Третьем, а о новом царе — Николае Втором.
Александр Степанович открывает под своим абажурчиком красные, воспаленные глаза и в упор смотрит на папу:
— Яков Ефимович! Если о царе, чей жизненный путь сегодня уже закончится, я могу сказать вам лишь так немного, то что же можно сообщить о царе, который сегодня только вылупляется из яйца, как цыпленок? Ничего… Имею честь кланяться.
И Александр Степанович быстро уходит. Он и всегда приходит и уходит неожиданно, сегодня он как то не по-обычному нервничает. А тут еще мама зовет всех чай пить.
— Простите… Тороплюсь по делу… — И нет уже Александра Степановича.
Папа и доктор Юндзилл долго молчат Потом папа вдруг говорит:
— Что ж, дорогой коллега, подождем еще немного. Завтра, вероятно, будет обнародован манифест новою царя. А вдруг там будет что-нибудь неожиданное? Хорошее?
Доктор Юндзилл тяжело поднимается со стула, кладет свои могучие руки на папины плечи и говорит с хитрой улыбкой:
— Ой, Якубе, Якубе! Таким «веселеньким» голоском, как ты это сейчас сказал, — таким я разговариваю только с самыми безнадежными больными, которых я уже никак не надеюсь вы лечить!.. Ну что же, подождем царского манифеста…
Он уходит, папа провожает его в переднюю.
Возвратившись в кабинет, папа застает меня задумавшейся в уголке его дивана. Папа садится к письменному столу.
— Папа… — говорю я. — Я все знаю…
— Все? — спрашивает папа с наигранным удивлением. — Завидую тебе!
— Да, все.
— Какая осведомленность! — балагурит папа. — И какая скромность! «Знаю все»! Не больше и не меньше! Может, скажешь и мне?
— Пожауйста. Все волнуются из-за того, что новый царь. Какой он будет — хороший, плохой? Так, папа?
— Так, — подтверждает папа очень серьезно. — А еще что?
— А еще… вот тут я немножко не поняла… Все гадают: будет какая-то очень нужная вещь в манифесте или не будет?.. Чего это они ждут папа, а? Какая это у них желательная штучка?
— «Желательная штучка», — посмеивается папа. — Видишь ли… как бы это тебе сказать?
Я слезаю с дивана и с оскорбленным видом иду к двери.
— Ку у уда? — кричит папа. — Сию минуту подойти ко мне!
Я подхожу.
— Ты что это за фокусы показываешь?
— Никаких фокусов я не показываю! — говорю я угрюмо. — А только надо что-нибудь одно. Не хочешь сказать — ну, так и говори не скажу! И все. А ты начинаешь размазывать: «Видишь ли… собственно говоря… Как бы тебе сказать…» Можно подумать, мне пять лет!
— Да ведь трудно мне объяснить тебе это, тупица ты!
— Ах, я еще и тупица?
— Да постой ты, господи, неугомонная какая! Я обдумываю, как сказать это… Непонятное ведь оно для тебя!
— Если я не пойму, я скажу: объясни еще раз!
— Ну, и кроме того… — Папа водит пальцем перед моим носом. — Секретное ведь это!
— А когда я кому-нибудь твои секреты разбалтывала? Когда? — наседаю я на папу. — Даже Полю — нет! Даже Юльке — и то никогда ничего секретного не рассказывала! А ты говоришь…
— Ну ладно, слушай… А что ты, собственно, хочешь от меня узнать?
— Я хочу узнать, — говорю я упрямо, — что такое люди хотели бы прочитать в этом царском манифесте или как его там…
Папа отвечает, старательно подбирая слова, чтобы мне было понятнее:
— Вот… Люди хотели бы, чтобы царь написал так. «Государство у меня большое. Я один. Мне трудно все делать одному, все понимать, все знать, все уметь, обо всем заботиться. И вот я, царь, хочу, чтобы лучшие люди в государстве помогали мне править». Вот что люди хотели бы прочитать в царском манифесте. Поняла?
— Яков! — говорит дедушка. — Зачем ты говоришь ребенку такое?
— А что ж! — говорю я. — Что тут непонятного? И, по-моему, это все правильно!
Папа смотрит на меня — не пойму как: и любовно, и насмешливо, и грустно. Он прижимает мою голову к себе:
— Ох, Пуговица ты моя, Пуговица… К белью такие пуговицы пришивать… К штанишкам твоим — вот!.. — Отстранив меня от себя, папа смотрит мне в глаза и говорит, но уже словно не мне, а самому себе: — Подумать только! Даже детям понятно, дети считают правильным!..
— А взрослые как считают?
— Это мы с тобой прочитаем в манифесте… Только я — имей в виду! — ни на что не надеюсь…
— Я тоже, — вздыхает дедушка. — Что он сумасшедший, что ли, царь этот, чтоб самого себя урезывать? Не-е-ет! Он в свою власть зубами вцепится. Знаю я их, очень хорошо знаю!
Кого это дедушка так хорошо знает — царей, что ли? И откуда у него это редкостное знание, я не спрашиваю. Я целиком поглощена разговором папы с дедушкой. Это, собственно говоря, не разговор — каждый из собеседников говорит словно для самого себя. Но я все «наматываю на ус», потому что это имеет прямое отношение к тому, что будет в царском манифесте: призовет царь себе помощников из народа, чтобы помогали они ему получше управлять, или не призовет.
— Да… — продолжает папа думать вслух. — Не было такого случая в истории, чтобы цари или короли сделали это сами, по доброй воле…
Мне ужасно хочется спросить: а как это бывает, когда цари отдают свою власть «не по доброй воле»? Но тут вдруг папа вспоминает обо мне — он, видимо, совсем забыл о том, что я тут стою и жадно вслушиваюсь во все разговоры! Папа сердится и свирепо кричит на меня:
— Да уйдешь ты отсюда когда-нибудь или нет? Пристаешь тут, канючишь: «Папа, почему? Папа, отчего? Папа, скажи!» Ступай, пожалуйста, к своим игрушкам!
— К игру-у-ушкам? — тяну я так насмешливо, как только могу. — Сейчас пойду отниму у Сенечки погремушку и буду ею трещать! Или еще попрошу, чтобы меня положили, как Сенечку, в корыто! «Купа-а-атеньки! Купа-а-теньки!» — передразниваю я Юзефины и мамины приговоры при Сенечкином купании.
Неизвестно, что ответил бы мне на это папа — он так умеет отщелкать, ой! — но тут к нему входит новый посетитель и задает ему все тот же вопрос, какой задавали все предыдущие:
— Яков Ефимович, ну как? Будет что-нибудь, как вы думаете?
— Никак я не думаю! — устало отмахивается папа. — Ничего не будет, не ждите!
И, повернувшись ко мне:
— Ступай погуляй около дома… Ты теперь совсем не бываешь на воздухе.
Конечно, я могла бы возразить, что сегодня я целых два часа гуляла с подругами на Замковой горе, а там воздуху сколько угодно: дыши — не хочу! Но мне не хочется пререкаться, да и надоели мне все эти люди, прибегающие к папе все с тем же вопросом: «Будет что-нибудь? Или не будет?»
Я выхожу на улицу. Иду по тротуару и думаю:
"Удивительное дело, никто ничего не знает! Все тормошатся, суетятся, как муравьи в муравейнике, куда воткнули палку… Даже папа и тот сам говорит: «Ничего не знаю»…
— Здрасте! — слышу я голос позади себя.
Оборачиваюсь — Вацек! Рыжий Вацек! Тот самый, которого арестовали после 1 мая и выпустили в самый день свадьбы Юлькиной мамы и Степана Антоновича. Рыжий, веселый Вацек, друг Юльки. Да что друг Юльки — приятель Павла Григорьевича, их обоих и арестовали тогда в один день.
— Вацек! — радуюсь я ему так, словно сквозь его рыжую голову мне видится круглое, как луна, улыбающееся лицо Месяца Месяцовича, Павла Григорьевича. — Давно я вас не видала. Вот хорошо, что встретила!
— И я тоже радый! — весело отзываемся Вацек. — Учителя своего помните?
— Павла Григорьевича? Ну как же!
— Может, пишет он вам когда?
— Пишет, конечно. Он в Харькове. В университете учится. Скоро будет доктором…
— Ну, дай ему боже! — говорит Вацек сердечно, от души. — Он не вам одной учитель: все мы тут через него, можно сказать, свет увидали… А с Юленькой вы давно не встречалися?
— Давно! — вздыхаю я. — Ходила я к ней на той неделе в Ботанический сад. А там уж никого нету, и ресторан заколочен… Может, и уехали они в другой город? Они ведь собирались уезжать…
— Нет, не уехали еще. Хотите, покажу, где они живут? Тут близенько!..
Юлька радуется очень и мне и Вацеку.
— Ой, Саша, как хорошо! — И тут же спохватывается: — А лучше бы ты вчера пришла!
— Почему?
— У меня вчера конфета была. А сегодня — нету: съела я ее.
Чисто выскобленный стол покрыт газетным листом. Вацек тычет пальцем в напечатанный в газете портрет Николая Второго.
— С обновкой, Юленька, поздравляю! С новым царем! — говорит он насмешливо.
— Разве он плохой? — спрашивает Юлька.
— А пес его знает! — беспечно говорит Вацек. — Плохой, хороший — нам все одно. Хуже нам от него не будет. Ну, куда еще хуже, чем теперь живем?
— Татуся мой говорит: лучше не будет, а хуже всегда может быть! — рассудительно возражает Юлька.
— А вдруг будет лучше? — спрашиваю я.
— Ни! — решительно отрезает Вацек. — Это паны думают — новый царь их позовет, вместе с царем управлять будут! Позовет он их, как же!
И Вацек хохочет так весело, словно это невесть как смешно.
— А вы думаете, не позовет?
Вацек поднимает плечи с преувеличенным удивлением:
— А хоть бы и позвал, так ведь кого позовет? Панов позовет, богатых, вот кого! Не мужика, а барина его! Не меня, а хозяина моего, чтоб он подох! Думаете, Саша, папашу ваше го позовут? Борони боже! Самых богатых панов позовут — не его! А панам рабочий человек — тьфу! Хоть собаки его ешь… Нет, нашему брату, рабочему, не от этого дела добра дожидать надо!
Мне очень хочется спросить у Вацека: а от какого дела можно ждать добра рабочему человеку? Но я стесняюсь. И еще я боюсь, как бы Вацек не послал меня играть моими игрушками, как это сделал час тому назад папа…
С полчасика я сижу у Юльки. Их отъезд должен решиться в ближайшие дни. Конечно, Юлька не уедет, не простившись со мной.
Я иду домой и думаю: Вацек, ясно, ничего хорошего от нового царя не ждет. И сама собой возникает у меня мысль: значит, и Павел Григорьевич тоже, наверно, ничего от царя не ждет…
А от кого они ждут добра?
…И вот он лежит перед нами, утренний газетный лист. Портрет умершего государя Александра Третьего. Портрет нового государя Николая Второго. И — царский манифест:
БОЖИЕЙ МИЛОСТЬЮЯ положительно не дышу — вот-вот… вот сейчас будет сказано…
МЫ, НИКОЛАЙ ВТОРЫЙ, ИМПЕРАТОР И САМОДЕРЖЕЦ ВСЕРОССИЙСКИЙ, МОСКОВСКИЙ, КИЕВСКИЙ, ВЛАДИМИРСКИЙ, НОВГОРОДСКИЙ, ЦАРЬ КАЗАНСКИЙ, ЦАРЬ АСТРАХАНСКИЙ, ЦАРЬ ПОЛЬСКИЙ, ЦАРЬ СИБИРСКИЙ, ЦАРЬ ХЕРСОНИСА ТАВРИЧЕСКОГО, ЦАРЬ ГРУЗИНСКИЙ; ГОСУДАРЬ ПСКОВСКИЙ И ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ СМОЛЕНСКИЙ, ЛИТОВСКИЙ, ВОЛЫНСКИЙ, ПОДОЛЬСКИЙ И ФИНЛЯНДСКИЙ; КНЯЗЬ ЭСТЛЯНДСКИЙ. КУРЛЯНДСКИЙ, ЛИФЛЯНДСКИЙ И СЕМИГАЛЬСКИЙ; САМОГИТСКИЙ, БЕЛОСТОКСКИЙ, КАРЕЛЬСКИЙ, ТВЕРСКИЙ, ЮГОРСКИЙ, ПЕРМСКИЙ, ВЯТСКИЙ, БОЛГАРСКИЙ И ИНЫХ; ГОСУДАРЬ И ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ НОВАГОРОДА, НИЗОВСКИЕ ЗЕМЛИ, ЧЕРНИГОВСКИЙ, РЯЗАНСКИЙ, ПОЛОТСКИЙ, РОСТОВСКИЙ, ЯРОСЛАВСКИЙ, БЕЛОЗЕРСКИЙ, УДОРСКИЙ, ОБДОРСКИЙ, КОНДИЙСКИЙ, ВИТЕБСКИЙ, МСТИСЛАВСКИЙ И ВСЕЯ СЕВЕРНЫЯ СТРАНЫ ПОВЕЛИТЕЛЬ; ГОСУДАРЬ ИВЕРСКИЯ, КАРТАЛИНСКИЯ И КАБАРДИНСКИЯ ЗЕМЛИ И ОБЛАСТИ АРМЕНСКИЯ ЧЕРКАССКИХ И ГОРСКИХ КНЯЗЕЙ И ИНЫХ НАСЛЕДНЫЙ ГОСУДАРЬ И ОБЛАДАТЕЛЬ; ГОСУДАРЬ ТУРКЕСТАНСКИЙ; НАСЛЕДНИК НОРВЕЖСКИЙ, ГЕРЦОГ ШЛЕЗВИГ-ГОЛСТИНСКИЙ, СТОРМАРНСКИЙ, ДИТМАРСЕНСКИЙ И ОЛЬДЕНБУРГСКИЙ И ПРОЧАЯ, И ПРОЧАЯ, И ПРОЧАЯ — ОБЪЯВЛЯЕМ ВСЕМ ВЕРНЫМ НАШИМ ПОДДАННЫМ…
… В БЕСПРЕДЕЛЬНОЙ СЫНОВНЕЙ СКОРБИ НАШЕЙ О НЕВОЗНАГРАДИМОЙ УТРАТЕ…Дальше идет так непонятно, что я читаю, почти по складам:
…ПРОНИКШИСЬ ЗАВЕТАМИ УСОПШЕГО РОДИТЕЛЯ НАШЕГО, ПРИЕМЛЕМ СВЯЩЕННЫЙ ОБЕТ ПРЕД ЛИЦОМ ВСЕВЫШНЕГО ВСЕГДА ИМЕТЬ ЕДИНОЮ ЦЕЛЬЮ МИРНОЕ ПРЕУСПЕЯНИЕ, МОГУЩЕСТВО И СИЛУ ДОРОГОЙ РОССИИ И УСТРОЕНИЕ СЧАСТЬЯ ВСЕХ НАШИХ ВЕР-НОПОДДАННЫХ…Я даже вспотела, пока все это прочитала. А поняла самую малость…
— Папа! Что это значит?
Папа проявляет все признаки отвратительного настроения духа: он пьет чай с невообразимым шумом, все время вызвякивает что-то ложечкой о подстаканник и упорно молчит.
— Ну, папа же!..
— Что тебе надо? — спрашивает он так, словно я — чужая девочка, которая хватает его на улице за рукав пальто.
— Я не понимаю, что тут написано!
— А что тут понимать? — взрывается папа, как ракета. — Все ясно: он очень огорчен тем, что умер его дорогой папа… Он будет все делать так, как делал его дорогой папа… Для дорогой России… Кланяйтесь дорогой Марье Ивановне!..
— Яков! — говорит мама с упреком. — Ты слышишь, что ты говоришь ребенку?
Я надеваю ранец — мне пора идти в институт. В эту минуту слышен плач проснувшегося Сенечки, и мама устремляется в соседнюю комнату. Мы с папой остаемся одни.
— Папа… — говорю я тихонько. — Значит, ничего не вышло?
— Я же тебе вчера говорил, что не выйдет!
— Не позовут никого, чтобы помогать царю? И людям не станет лучше?
— Не позовут. Не станет лучше.
Я ухожу. Жалко, думаю, что так вышло. Но все-таки, может быть, сегодня успели вписать в манифест еще не все? Может быть, что-нибудь еще объявят потом?
Нет, не объявили. Два месяца спустя царь принимал многочисленные делегации и депутации от всей страны. Некоторые из них осторо-о-ожно, отдале-о-о-онно намекали царю на то, что мне говорил папа. Но у царя была заранее заготовлена ответная речь, где все это называлось «беспочвенными мечтаниями», с которыми надо покончить. Речь эта была написана на листе бумаги и засунута за обшлаг рукава его мундира. От непривычки выступать и пользоваться «шпаргалками» молодой царь нечаянно прочитал не «беспочвенные мечтания», а — «бессмысленные мечтания». Так он и брякнул вслух, громко. Скандал получился на весь мир! В самом деле, в течение всего своего долгого и несчастного царствования Николай всеми мерами боролся против «бессмысленных мечтаний» об ограничении самодержавия, о лучшей жизни для рабочих, о земле для крестьян, об освобождении угнетенных народов. Он боролся с «бессмысленными мечтаниями», — а они в конце концов оказались сильнее и победили его! Но это случилось только двадцать два года спустя — в 1917 году.
…Я прихожу в институт, и тут на меня наваливаются очередные неприятности. Во-первых, я — единственная не в трауре: без черной креповой нашивки на воротничке и манжетах.
Дрыгалка поджимает губки самым ядовитым образом:
— Что же, Яновская, ваша мама не знает, что ли, о кончине нашего обожаемого монарха? Или она не понимает, что это — горе, несчастье для всего государства? Она, может быть, даже не плачет вместе со всей Россией?
Ну, что ей ответить? Правду, как учил папа: «Да, моя мама знает, что умер государь, но она не плачет»? Не-е-ет уж! Я теперь ученая и такой правды не говорю.
Оказывается, по случаю смерти государя занятий не будет целых три дня.
У всех девочек такие счастливые лица, как будто государь не умер, а позвал их на бал к себе во дворец.
Сейчас Дрыгалка продиктует нам то, что задано на следующий день занятий.
И тут на меня обрушивается новая беда!
Мы сидим перед своими раскрытыми дневниками.
Целых три дня в дневнике свободные, белые, пустые. И я, как всегда, против этих неприсутственных дней пишу в своем дневнике три раза подряд: «Праздник»… «Праздник»… «Праздник»…
— Что-о такое? — раздается над моей головой не крик, а пронзительный визг.
Это Дрыгалка увидела, что я пишу, и выхватила у меня из-под носа мой злополучный дневник.
— Извольте полюбоваться! Все, все, все! Смотрите! Умер наш государь, а для Яновской — видите? — это праздник!
И та-та-та! И тра-та-та! И доложу госпоже начальнице! И сообщу господину директору! И сбавят по поведению! И прочая, и прочая, и прочая, как пишет новый царь в своем манифесте.
Дневник она мне все-таки вернула.
Ну, слава богу! Три дня, целых три дня — без Дрыгалки. То-то радость!
Зато на исходе этих трех дней меня ожидает грустное известие: пока мы с Полем ходили гулять, в мое отсутствие забегала мать Юльки, Анеля Ивановна. Они внезапно уезжают раньше, чем предполагали: она забежала проститься и оставила мне письмо от Юльки.
Юлька пишет еще очень плохо (читает она уже хорошо, бегло).
Кто-нибудь другой, наверно, даже не разобрал бы этого ее прощального письма, но я ведь — ее учительница, и мне, в общем, все понятно.
МНОГАВЖМАЯ ШАСЬКА УЖАЕМ УЖАСНО ХАПЛАПЭто означает:
СПАСИБА ТИБЕ Я ТИБЬЯ ЛУБЛУ НАПЫШИ АДВЕТ.
Юля
МНОГОУВАЖАЕМАЯ САШЕНЬКА! УЕЗЖАЕМ УЖАСНО ВПОПЫХАХ.…Прощай, Юленька, подружка моя милая!
СПАСИБО ТЕБЕ. Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ. НАПИШИ ОТВЕТ
Юля
Глава одиннадцатая. ВНУКИ ИВАНА КОНСТАНТИНОВИЧА
Юзефа заглядывает в столовую и говорит самым недоброжелательным голосом:
— Пришел…
— Кто пришел? — спрашивает мама.
— А ну тот… як яво?..
— Кто пришел, Юзефа? — терпеливо переспрашивает мама.
— Ну, румунец тот…
Это очень неопределенно: румунцами Юзефа называет всех иностранцев.
— Вот наказание! — вздыхает мама. — Никогда у вас ничего не поймешь! Я вас спрашиваю: кто пришел?
— Вы спрашуете, а я кажу: прийшел! Солдат! Того доктора денщик!
Мама, взволнованная, встает из-за вечернего чайного стола.
— Шарафутдинов? — переспрашивает она. — Ну, пусть войдет.
— Еще дело! — ворчит Юзефа. — Солдата у комнаты пускать! Ен напачкаець, а Юзефа — подтирай?
— Как вам не стыдно, Юзефа! Иван Константинович уже два дня у нас не был — может быть, он болен?.. Шарафутдинов! — зовет мама.
Как всегда, страшно топая, в столовую входит Шарафутдинов. Он чем-то очень расстроен, глаза его смотрят растерянно и обиженно.
— Хадила она… — говорит он печально. — Хадила и хадила. Хадила и хадила…
— Кто ходил, Шарафутдинов? — спрашивает мама мягко.
— Ана хадила. Ихням благородиям. Котора тольста… Так Шарафутдинов всегда говорит об Иване Константиновиче.
— А куда он ходил? — продолжает допытываться мама. Она очень обеспокоена.
— Туды хадила, сюды хадила, всем улицам хадила. И я хадила, зонтикам носила. А ана — зонтикам не надо, мине прогоняла, ногами так… — Тут Шарафутдинов показывает, как Иван Константинович топал на него ногами.
— А где же он теперь?
— Домой прихадила. Сидит, плАкаит… как рибенка си равно… — И глаза Шарафутдинова наполняются слезами. — Идем, барина! — говорит он маме. — Ихня благородия плАкаит… Идем!..
Тут в передней раздается звонок. Юзефа идет отпирать — и мы слышим голос здоровающегося с ней Ивана Константиновича. Испуганный Шарафутдинов бросается опрометью удирать по черному ходу.
Это в самом деле пришел Иван Константинович. Заглянув в папин кабинет, — папы нет дома, — старый доктор идет в столовую. Мама радушно предлагает Ивану Константиновичу сесть с нами за чайный стол и уже наливает ему его любимую большую чашку, которую он шутя называет «аппекитная». Но он от чая отказывается.
— Я с вами, Елена Семеновна, голубонька моя, потолковать пришел…
Тактичная Поль незаметно уходит, увозя с собой колясочку со спящим Сенечкой. Мама спрашивает меня:
— У тебя уроки не все приготовлены?
Но я уверяю, что приготовлены — все!
Как же я могу уйти, когда так интересно! Иван Константинович «ходила по всем улицам», а потом «плакала» у себя дома… Значит, что-нибудь случилось! Интересное… И я вдруг уйду!
Иван Константинович смотрит на маму своими добрыми медвежьими глазками и вдруг говорит:
— Не угоняйте Сашурку, голубенька моя Елена Семеновна… Она мне тоже нужна…
И я остаюсь сидеть — законно сидеть! — на своем стуле.
Наступает долгая пауза. Мама преувеличенно хлопотливо перемывает чайные чашки. Иван Константинович подпер голову рукой и сидит, такой грустный, такой несчастный, что просто невозможно смотреть!
Наконец он нарушает молчание:
— Помните, Елена Семеновна, фотографию я вам показывал? Сидит дама, молодая, красивая, руки на колени уронила, — помните, да? И Сашурка эту фотографию как-то у меня увидела, сказала: «Милая какая!..» Помнишь, Сашурка?
Я усиленно киваю. Конечно, помню!
— Я всем говорил про эту даму: нет ее на свете, померла. Она и в самом деле была для меня все равно что покойница. Потому что была она чужая жена, а я ее, скажу вам прямо, любил. Всю жизнь любил…
Иван Константинович умолкает надолго. Мы с мамой не сводим с него глаз. Я даже забываю о своей любимой привычке плести косички из скатертной бахромы, — я смотрю на Ивана Константиновича.
— Ну, так вот… — говорит он наконец со вздохом. — Я вам тогда соврал. Соврал, да. Ну, а сегодня… — Иван Константинович натужно глотает, словно хочет проглотить сильную боль. — Сегодня уж это правда: умерла она. Инна Ивановна Хованская… Генеральша Хованская… Инночка Благова — так я ее в юности моей звал… Умерла. Вот прочитайте.
И он протягивает маме письмо.
Мама читает письмо. Читаю и я, просунув голову под маминым локтем.
Уважаемый Иван Константинович!
Нет, не так… Ваня, милый, дорогой мой Ваня… Больше сорока лет я Вас так не называла, не имела права. Сегодня могу. Муж мой умер, я свободная, я могу написать Вам и назвать Вас так, как целых сорок лет называла Вас только глубоко в сердце моем. Милый, дорогой, любимый мой Ваня! Не судьба нам с Вами увидеться и хоть поплакать вместе о нашей молодости, о нашей любви, о нашем загубленном счастье. Месяц тому назад, на похоронах моего мужа, я простудилась и вот умираю. И я пишу Вам, пока еще не оставило лепя сознание, потому что хочу попросить Вас исполнить мою предсмертную просьбу…
В этом месте я взглядываю на Ивана Константиновича. Он сидит на противоположном конце стола, глаза его смотрят поверх наших голов, а губы — добрые, старческие губы, которыми он пугал меня в детстве, изображая разных кусающихся зверей, — эти губы сейчас шепчут слово за словом то, что мы с мамой тихо про себя читаем в письме Инны Ивановны. Он знает письмо наизусть, и я вижу, глазами вижу и слышу, как его губы шевелятся, шепча слова:
«…хочу попросить вас исполнить мою предсмертную просьбу…»
Мы с мамой читаем дальше:
Мы смотрим с мамой на неровные, кривые строки этого письма, на его прыгающие буквы, местами они разбегаются в разные стороны. Даже я — не говоря уж о маме! — понимаю, что плакать нельзя. Надо щадить Ивана Константиновича.
Так проходит много минут.
— Иван Константинович, — спрашивает мама, — она умерла?
Иван Константинович утвердительно наклоняет седую голову.
— Да… Вместе с этим письмом я получил извещение о смерти, копию с ее последних распоряжений… и все…
Я мысленно вижу перед собой карточку Инны Ивановны, как когда-то увидела ее в альбоме у Ивана Константиновича. В старомодном широком платье и кругленькой шапочке с пряжкой, с печальными, детски удивленными глазами, — а маленькие руки лежат на коленях покойно и беспомощно… Верно она написала про свои руки: ничего такими руками не схватить, не вырвать у жизни, не удержать.
Я подхожу к Ивану Константиновичу, — он по-прежнему смотрит каким-то отсутствующим взглядом, словно в прошлое свое смотрит.
— Иван Константинович! — говорю я. — Девочке-то этой, Тамарочке, десять лет? Как мне…
— Постарше она тебя… Двенадцать ей… Но в первом классе, как ты… Болела, верно, или, может быть, баловали ее… Ну как, будешь ты с ней дружить, с сироткой этой?
— Конечно! Зачем вы спрашиваете?
Иван Константинович собирается завтра выехать в тот город, где живут внуки Инны Ивановны, и привезти их сюда. Здесь мальчика отдадут в гимназию — он учится в кадетском корпусе, — в нашем городе кадетского корпуса нет. Девочку определят к нам в институт. Поль будет заниматься с ними по-французски. А завтра с утра мама и Поль пойдут на квартиру Ивана Константиновича. Они устроят комнаты для детей, Лени и Тамары, чтобы им было уютно, удобно жить. Квартира у Ивана Константиновича большая, но часть ее, чуть ли не в целых три комнаты, занимают его звери — собаки, попугай, аквариумы с рыбами, террариумы с черепахами, саламандрами, лягушками.
— Пришел…
— Кто пришел? — спрашивает мама.
— А ну тот… як яво?..
— Кто пришел, Юзефа? — терпеливо переспрашивает мама.
— Ну, румунец тот…
Это очень неопределенно: румунцами Юзефа называет всех иностранцев.
— Вот наказание! — вздыхает мама. — Никогда у вас ничего не поймешь! Я вас спрашиваю: кто пришел?
— Вы спрашуете, а я кажу: прийшел! Солдат! Того доктора денщик!
Мама, взволнованная, встает из-за вечернего чайного стола.
— Шарафутдинов? — переспрашивает она. — Ну, пусть войдет.
— Еще дело! — ворчит Юзефа. — Солдата у комнаты пускать! Ен напачкаець, а Юзефа — подтирай?
— Как вам не стыдно, Юзефа! Иван Константинович уже два дня у нас не был — может быть, он болен?.. Шарафутдинов! — зовет мама.
Как всегда, страшно топая, в столовую входит Шарафутдинов. Он чем-то очень расстроен, глаза его смотрят растерянно и обиженно.
— Хадила она… — говорит он печально. — Хадила и хадила. Хадила и хадила…
— Кто ходил, Шарафутдинов? — спрашивает мама мягко.
— Ана хадила. Ихням благородиям. Котора тольста… Так Шарафутдинов всегда говорит об Иване Константиновиче.
— А куда он ходил? — продолжает допытываться мама. Она очень обеспокоена.
— Туды хадила, сюды хадила, всем улицам хадила. И я хадила, зонтикам носила. А ана — зонтикам не надо, мине прогоняла, ногами так… — Тут Шарафутдинов показывает, как Иван Константинович топал на него ногами.
— А где же он теперь?
— Домой прихадила. Сидит, плАкаит… как рибенка си равно… — И глаза Шарафутдинова наполняются слезами. — Идем, барина! — говорит он маме. — Ихня благородия плАкаит… Идем!..
Тут в передней раздается звонок. Юзефа идет отпирать — и мы слышим голос здоровающегося с ней Ивана Константиновича. Испуганный Шарафутдинов бросается опрометью удирать по черному ходу.
Это в самом деле пришел Иван Константинович. Заглянув в папин кабинет, — папы нет дома, — старый доктор идет в столовую. Мама радушно предлагает Ивану Константиновичу сесть с нами за чайный стол и уже наливает ему его любимую большую чашку, которую он шутя называет «аппекитная». Но он от чая отказывается.
— Я с вами, Елена Семеновна, голубонька моя, потолковать пришел…
Тактичная Поль незаметно уходит, увозя с собой колясочку со спящим Сенечкой. Мама спрашивает меня:
— У тебя уроки не все приготовлены?
Но я уверяю, что приготовлены — все!
Как же я могу уйти, когда так интересно! Иван Константинович «ходила по всем улицам», а потом «плакала» у себя дома… Значит, что-нибудь случилось! Интересное… И я вдруг уйду!
Иван Константинович смотрит на маму своими добрыми медвежьими глазками и вдруг говорит:
— Не угоняйте Сашурку, голубенька моя Елена Семеновна… Она мне тоже нужна…
И я остаюсь сидеть — законно сидеть! — на своем стуле.
Наступает долгая пауза. Мама преувеличенно хлопотливо перемывает чайные чашки. Иван Константинович подпер голову рукой и сидит, такой грустный, такой несчастный, что просто невозможно смотреть!
Наконец он нарушает молчание:
— Помните, Елена Семеновна, фотографию я вам показывал? Сидит дама, молодая, красивая, руки на колени уронила, — помните, да? И Сашурка эту фотографию как-то у меня увидела, сказала: «Милая какая!..» Помнишь, Сашурка?
Я усиленно киваю. Конечно, помню!
— Я всем говорил про эту даму: нет ее на свете, померла. Она и в самом деле была для меня все равно что покойница. Потому что была она чужая жена, а я ее, скажу вам прямо, любил. Всю жизнь любил…
Иван Константинович умолкает надолго. Мы с мамой не сводим с него глаз. Я даже забываю о своей любимой привычке плести косички из скатертной бахромы, — я смотрю на Ивана Константиновича.
— Ну, так вот… — говорит он наконец со вздохом. — Я вам тогда соврал. Соврал, да. Ну, а сегодня… — Иван Константинович натужно глотает, словно хочет проглотить сильную боль. — Сегодня уж это правда: умерла она. Инна Ивановна Хованская… Генеральша Хованская… Инночка Благова — так я ее в юности моей звал… Умерла. Вот прочитайте.
И он протягивает маме письмо.
Мама читает письмо. Читаю и я, просунув голову под маминым локтем.
Уважаемый Иван Константинович!
Нет, не так… Ваня, милый, дорогой мой Ваня… Больше сорока лет я Вас так не называла, не имела права. Сегодня могу. Муж мой умер, я свободная, я могу написать Вам и назвать Вас так, как целых сорок лет называла Вас только глубоко в сердце моем. Милый, дорогой, любимый мой Ваня! Не судьба нам с Вами увидеться и хоть поплакать вместе о нашей молодости, о нашей любви, о нашем загубленном счастье. Месяц тому назад, на похоронах моего мужа, я простудилась и вот умираю. И я пишу Вам, пока еще не оставило лепя сознание, потому что хочу попросить Вас исполнить мою предсмертную просьбу…
В этом месте я взглядываю на Ивана Константиновича. Он сидит на противоположном конце стола, глаза его смотрят поверх наших голов, а губы — добрые, старческие губы, которыми он пугал меня в детстве, изображая разных кусающихся зверей, — эти губы сейчас шепчут слово за словом то, что мы с мамой тихо про себя читаем в письме Инны Ивановны. Он знает письмо наизусть, и я вижу, глазами вижу и слышу, как его губы шевелятся, шепча слова:
«…хочу попросить вас исполнить мою предсмертную просьбу…»
Мы с мамой читаем дальше:
…У меня был единственный сын — Леонид. Жена его родила ему двоих детей: сына Леню и дочку Тамару. Родами этой Тамарочки жена сына умерла. Сын мой был этнограф-путешественник, он поехал с экспедицией в Среднюю Азию — и не вернулся, погиб. Дети воспитывались у нас. Теперь Лене 13 лет, Тамарочке — 12. В моем завещании я назначаю их опекуном — Вас. Не отказывайтесь, Ваня, умоляю Вас. Пусть хоть внуки у нас будут общие! И я умру спокойно: никто не воспитает их такими честными, добрыми, благородными, как Вы, потому что Вы сами такой.О средствах не заботьтесь. Леня и Тамара имеют порядочное состояние. Будьте им только опекуном, воспитателем, дедушкой — тогда они вырастут хорошими людьми…
Милый Ваня, помните, Вы всегда шутили, что у меня руки «не хваткие», не сильные. И верно — не удержала я наше счастье, не удержала единственного сына, не удержала в себе жизнь, чтобы хоть один разочек повидаться с Вами. Одно удержала я, Ваня, драгоценный мой друг: мою любовь к Вам. Потому что и сегодня, в смертный мой час, люблю Вас, как любила всю жизнь.
Ваша Инна
Мы смотрим с мамой на неровные, кривые строки этого письма, на его прыгающие буквы, местами они разбегаются в разные стороны. Даже я — не говоря уж о маме! — понимаю, что плакать нельзя. Надо щадить Ивана Константиновича.
Так проходит много минут.
— Иван Константинович, — спрашивает мама, — она умерла?
Иван Константинович утвердительно наклоняет седую голову.
— Да… Вместе с этим письмом я получил извещение о смерти, копию с ее последних распоряжений… и все…
Я мысленно вижу перед собой карточку Инны Ивановны, как когда-то увидела ее в альбоме у Ивана Константиновича. В старомодном широком платье и кругленькой шапочке с пряжкой, с печальными, детски удивленными глазами, — а маленькие руки лежат на коленях покойно и беспомощно… Верно она написала про свои руки: ничего такими руками не схватить, не вырвать у жизни, не удержать.
Я подхожу к Ивану Константиновичу, — он по-прежнему смотрит каким-то отсутствующим взглядом, словно в прошлое свое смотрит.
— Иван Константинович! — говорю я. — Девочке-то этой, Тамарочке, десять лет? Как мне…
— Постарше она тебя… Двенадцать ей… Но в первом классе, как ты… Болела, верно, или, может быть, баловали ее… Ну как, будешь ты с ней дружить, с сироткой этой?
— Конечно! Зачем вы спрашиваете?
Иван Константинович собирается завтра выехать в тот город, где живут внуки Инны Ивановны, и привезти их сюда. Здесь мальчика отдадут в гимназию — он учится в кадетском корпусе, — в нашем городе кадетского корпуса нет. Девочку определят к нам в институт. Поль будет заниматься с ними по-французски. А завтра с утра мама и Поль пойдут на квартиру Ивана Константиновича. Они устроят комнаты для детей, Лени и Тамары, чтобы им было уютно, удобно жить. Квартира у Ивана Константиновича большая, но часть ее, чуть ли не в целых три комнаты, занимают его звери — собаки, попугай, аквариумы с рыбами, террариумы с черепахами, саламандрами, лягушками.