Страница:
— Хорошо вам… — меланхолически вздыхает Абраша, обращаясь к братьям. — Всякое блюдо начинают со старших! А мы с Тимкой — последние: что останется от старших, то нам… Например, пупок от индейки или курицы… Тимка, ты когда-нибудь эго ел? Я — никогда! Это всегда достается кому-нибудь из старших!
— Да-а… Очень плохо быть младшим! — поддерживает его Тима. — Шестым или седьмым…
— А ведь мальчишки-то правы! — вступается за них папа. — Сегодня первая порция каждого блюда дается младшим!
Бабушка не любит новшеств. Пусть все идет так, как заведено спокон веку отцами и дедами. Тимка с Абрашкой — еще сопляки. Ничего им не сделается от того, что они подождут своей очереди. «В жизни надо уметь ждать», — добавляет бабушка философски.
— Сопляки? — возмущенно кричат младшие. — Мы — сопляки?
Но все братья присоединяются к предложению папы: пусть сегодня последние будут первыми.
— И пупок пусть мамаша разделит между Тимкой и Абрашкой! — предлагает Лазарь.
Бабушке приходится уступить.
Какое веселое представление разыгрывают старшие! Николай, Мирон, Ганя, Лазарь, — папу к этому не подпускают: он все кувырнет и опрокинет! — подносят первые порции праздничной трапезы младшим. С низким поклоном, с почтительными приговорами:
— Абрам Ефимович, пожалуйста!
— Тимофей Ефимович, просим, осчастливьте!
Младшие — они, в самом деле, еще желторотые птенцы, только недавно кончили гимназию — конфузятся, но страшно довольны. Дело, конечно, не в количестве: у бабушки наготовлено всего столько, что на всех хватило бы с избытком. Дело — в почете: никогда они такого почета и во сне не видали!
Я смотрю на маму, вижу, как она, нагнувшись к сидящему рядом с нею Николаю, шепчет ему что-то, показывая глазами на Пиню. На секунду удивившись, Николай понимающе кивает, — и Пиня оказывается включенным в число младших, которым сегодня первое место и первая порция.
Праздничный ужин длится долго. К концу я даже слегка задремываю, привалившись к дедушкиному плечу. Мне ведь дали в рюмочке немножко вина, разбавленного водой. «Я — пьяная! — думаю я с гордостью. — Ужасно пьяная!» Сквозь дрему я слышу взрывы дружного смеха, веселые рассказы: каждый из «брильянтов» рассказывает о себе. Братья добродушно посмеиваются друг над другом. Особенно достается младшим, Тимке и Абрашке, за обжорливость.
— Караул! — кричит Мирон, который сегодня ради праздника настроен почти добродушно. — Держите детей! Пусть они наконец отвалятся от еды — ведь лопнут! Ей-богу, лопнут!
— Лопнут? — обиженно переспрашивает Абраша. — Хорошо тому, кто уже кончил университет и работает! Он сразу забывает студенческую голодовку. У нас в Варшаве…
— А у нас в Дерпте лучше, да? Сытее? — кричит Тима.
— А у нас в Харькове, хлопцы, тоже не так, как у мамаши в пасхальный вечер! — вступает в это состязание Лазарь.
Но все затихают, слушая, как Ганя рассказывает о своей петербургской работе. Гане очень посчастливилось: его взял к себе в ассистенты известный окулист, профессор Донберг. Под руководством Донберга Ганя ведет исследования и наблюдения над новым методом лечения страшной глазной болезни — глаукомы. Профессор Донберг доверяет Гане самостоятельно оперировать. Недавно профессор похвалил его: «У вас отличная рука. Из вас будет толк». Так и сказал профессор Донберг!
С какими сияющими лицами слушают Ганю дедушка и бабушка, сколько тепла и внимания на лицах всех братьев! Шутка ли, профессор Донберг, сам профессор Донберг, сказал нашему Гане, что из него будет толк!
— Брильянт! — шепчет бабушка растроганно. — Все — брильянты… — И, словно испугавшись, что мама может обидеться, бабушка обнимает и целует ее. — И жену тебе, Яков, бог дал брильянтовую и дочку…
С тех пор прошло много десятков лет. Из тех, кто сидел за этим праздничным ужином, не осталось в живых никого, кроме одной меня. Нет бабушки, дедушки, Николая, Мирона, Лазаря. Умер Ганя, который в самом деле стал известным профессором. В Отечественную войну фашисты убили моих папу и маму. Тима и Абраша погибли от голода и холода во время ленинградской блокады… Но я помню этот пасхальный вечер, словно он происходил вчера! И свечи в двух высоких старых шандалах-подсвечниках, и отсветы их на скатерти, старенькой скатерти, старательно подштопанной бабушкиными руками, но празднично-белоснежной и прикрахмаленной. Счастливые лица бабушки и дедушки. Спокойные, мужественные лица семи братьев — дружных, понимающих друг друга с полуслова, сильных своей братской близостью. Они, эти братья, прошли суровую школу лишений, борьбы и потому смотрели вперед без страха, уверенные в себе.
Когда при мне говорят: «семья», «хорошая, дружная семья», — я вспоминаю этих родных мне людей за праздничным столом, за которым нашлось место и для бездомного Пини, тоже завоевывающего себе трудом и лишениями место в жестокой жизни. И я понимаю: хорошая, дружная семья-это огромная сила!
(Кстати, на следующий день Пини за столом уже нет: старшие дяди мои дали ему денег на поездку домой, в Кейданы, к его родителям.)
Когда в тот вечер я уже лежу в своей постели, ко мне присаживается мама.
— Мамочка, ты — грустная? — спрашиваю я. — Почему ты грустная?
Мама отвечает не сразу. И говорит, словно сама с собой, в раздумье:
— Мишу вспоминаю. Брата моего. Твоего дядю… Ведь ему легче было пробиваться в жизни, чем этим семи братьям! Все имел, все получил даром, легко, без всякого труда… — И — ничего в жизни не добился! Ничего из него не вышло…
На третий день праздника, накануне отъезда Гани, которого профессор Донберг отпустил из клиники только на четыре дня, мы едем всей семьей к фотографу (тому самому Хоновичу, который живет над квартирой доктора Пальчика). Наше шествие по улице имеет внушительный вид. Впереди дедушка ведет под руку бабушку в новом «шляпендроне», как называет дедушка ее шляпку (шляпендрон подарили сыновья). За ними папа ведет маму. А дальше идут парами холостые: Николай с Мироном, Ганя с Лазарем, Тима с Абрашей. Для меня пары нет, — Сенечка-то ведь еще крохотуля! — и меня ведут Тимка с Абрашкой.
На лестнице у фотографа, проходя мимо квартиры доктора Пальчика, Николай спрашивает:
— Как, мамаша? Зайдем к доктору Пальчику, сломаем у него кушетку?
Лестница гулко повторяет это — все хохочут на шутку Николая. Даже бабушка не обижается — смеется.
Наша семейная фотография — бабушка и дедушка со своими «брильянтами» — получилась, говорят, очень похожей. Только я, увидев свое изображение, немножко удивилась: мне-то ведь казалось, что я гора-а-аздо лучше!
Когда на сцене появляется Леля — в чепчике Луизы Миллер, с молитвенником в руке, — я крепче сжимаю руку мамы.
Во все глаза смотрю я на эту стройную белокурую девушку. Кто это? Леля? Да, конечно, это Леля, но вместе с тем словно и не она. Какое достоинство во всех ее движениях, как ясно светятся ее синие глаза, как чудесно-музыкально звучит ее нежный голос! Это Луиза Миллер, та, которая полюбила знатного юношу, Фердинанда. Она — умница, она понимает, что полюбила его не на радость, а на горе, что ждут ее не розы, а острые шипы. От этого такая тоска и страх в ее голосе, когда она говорит знакомую мне фразу:
— О Фердинанд! Меч навис над твоей и моей головой: нас разлучат…
Леля играет так правдиво, так просто и искренне, что весь зрительный зал охвачен горячим сочувствием к Луизе Миллер! После каждого акта гремят аплодисменты и вызовы:
— Мухина-а-а! Мухина-а-а!
А после конца представления публика устраивает Леле настоящую овацию. Молодежь — студенты, курсистки, воспитанники гимназий, — столпившись около сцены, хлопает, не жалея ладоней, кричит, не щадя своих легких и чужих ушей. Леля без конца выходит кланяться. Она устала, это заметно, но она светло улыбается и смотрит на нашу ложу.
— Сашка! — говорит Валентина. — Пойдем к Леле за кулисы Хочешь?
Хочу ли я!
За кулисами полутемно, мы ежеминутно натыкаемся на всякие неожиданные вещи — тут и нарисованные кусты, и фанерная дверь, и кусок стены с бутафорским окном. В темноте Валентина попадает ногой в металлическую доску, при помощи которой за кулисами «делают гром», когда, по пьесе, происходит гроза. Рабочие сцены тащат куда-то колонны, которые только что так величественно возвышались в зале у гордой леди Мильфорд. Сейчас, вблизи, видно, что колонны сделаны из холста, раскрашенного под мрамор, они болтаются беспомощно и жалко, как оболочки игрушечного резинового шарика, из которого вытек воздух…
Вот мы входим в тесную актерскую уборную, где Леля уже сняла с себя костюм Луизы Миллер. Накинув халатик, Леля осторожно смывает кольд-кремом грим с лица.
— Молодец, Лелька! — шумно обнимает ее Валентина. — Я знала, что будет хорошо, но что так хорошо — даже не ожидала! Сегодня я окончательно поверила в тебя, рожа ты моя дорогая!
Только собралась Леля ответить на горячие слова Валентины, как в уборную входит Володя. Он стоит перед Лелей и смотрит на нее сияющими глазами. Он и Леля ничего не говорят, только глядят друг на друга.
Мы с Валентиной тихонько уходим.
В коридоре Валентина останавливается.
— Дурачки… — говорит она, утирая глаза. — Ребятишки… Но до чего милы, негодяи окаянные!
А назавтра — студенческий бал…
И — беда! Такая беда, как град, побивающий весенний цвет на яблонях и вишнях!
Все уехали на бал.
Еще днем приезжал парикмахер, пан Теодор, причесал и завил маму, Валентину и Лелю. Все они оделись в легкие бальные платья, прикололи свежие весенние цветы и уехали в Офицерское собрание, в зале которого состоится бал. На кресле приготовлен для папы фрак, на столе лежат парадная фрачная рубашка с крахмальной грудью, галстук и перчатки. Когда папа вернется от больных, — если он вообще вернется раньше утра, у него ведь никогда ничего не известно! — он наденет все это великолепие. Я наперед знаю, как это произойдет. Папа будет одеваться, теряя запонки, не попадая в петли, ругая фрак «идиотом», а крахмальную рубашку — «мерзавкой»…
Я уныло и скучно брожу по квартире, где Юзефа прибирает разбросанные в предбальной суете вещи. Конечно, Юзефа при этом ворчит вовсю — на то она и Юзефа!
— Побежали! Поскакали, гоп-гоп! А куда, а зачем? Спроси их! Нашли себе судовольствию! Какая же это судовольствия, я вас спрашую!
— А что такое удовольствие, Юзенька?
— Настоящая судовольствия, — оживляется Юзефа, — это в баню пойти! Попариться, нашмаровать (намазать) волосы репейным маслом! Апосля того — чай пить… С брусничным соком! Вот это настоящая судовольствия!
— Юзенька, я погуляю немного около дома. Можно?
— А чего ж? Иди. Только не больш, как на полчаса… А я, — Юзефа сладко зевает и крестит рот, — полежу…
Я брожу по нашей улице недалеко от дома. Какое-то странное томление, как перед грозой, разлито в воздухе. Словно все перестало дышать… На небе догорает закат, пурпурный и грозный, — это завтра будет ветер, непогода.
Стою и смотрю, как вечерний сумрак постепенно стирает с неба краски пожара.
И вдруг меня осторожно, негромко окликает знакомый голос:
— Пс-с-ст! Пс-с-ст! Сашенька!
Я растерянно озираюсь. Кто меня зовет?
— Зайди за угол. Скорее!
За углом меня ждет… Вацек. Он очень встревожен, беспокойно оглядывается по сторонам:
— Беги, Сашенька, до Свиридовых… Скажи Борису… Я не сразу соображаю, что «Борис» — это Володя.
— Скажи Борису: беда! Лысого взяли и Михаила тоже.
— А Володя на бал поехал! С Лелей…
— Ни, не поехал он, потом подъедет. А сейчас сидит, товарищей дожидает… Скажи: не придут, забрали их, в полицию увели… Беги, Сашенька, прЕндзей (скорее)!
И Вацек исчезает за углом, как бы и не было его.
Торопливо вбегаю в наш подъезд. Поднимаюсь по лестнице, забирая ногами по две ступеньки сразу.
— Володя! — врываюсь я к Свиридовым. — Вацек велел сказать: Михаила и Лысого забрали. И чтоб ты никого не ждал: не придут.
Наморщив лоб, Володя что-то напряженно соображает.
Он быстро сует мне в руки сверток, перевязанный крепкой бечевкой:
— Отдай это Юзефе спрятать… Унесешь? Осилишь?
— Подумаешь! — говорю я, хотя сверток и тяжелый: наверно, в нем книги или бумаги.
— Снесешь — возвращайся, Сашурка! Поможешь мне почиститься…
И он показывает на стоящий в углу чемодан. Я не сразу соображаю, к чему чемодан, если человеку надо почиститься. По-моему, для этого всего лучше щетка! Но тут же понимаю: наверно, в чемодане лежат вещи, которые надо унести…
Со всех ног уношу сверток к нам в квартиру. Бужу Юзефу:
— Юзенька, вставай! Скорее! Сейчас придет полиция…
При слове «полиция» Юзефа мигом вскакивает.
— Якая полиция? — бормочет она, глядя ошалелыми глазами. — Куда яна придет?
— К Свиридовым… Там Володя — один… Надо ему помочь!
Мы с Юзефой бежим к Свиридовым. Все дальнейшее происходит с необычайной быстротой. Юзефа уносит чемодан в нашу квартиру:
— Под свою кровать запхаю!
Мы уносим какие-то бумаги, книги — все, что дает нам Володя. Работаем быстро, бесшумно — просто скользим из свиридовской квартиры в нашу и обратно.
Осмотрев опустевшие ящики письменного стола, пустой угол комнаты, где стояли чемоданы и стопки книг, Володя удовлетворенно вздыхает.
— Хорошо поработали! — говорит он. — Теперь — все. Спасибо, Юзефочка, и тебе, Сашурка, спасибо!
— Нема за что благодарить, паничику! — отзывается Юзефа. И, помолчав, задает вопрос, который ее, видимо, мучает: — Теперь уже не заберут они вас, нет?
— Ну, это неизвестно… А вы обе уходите! — приказывает нам Володя. — Уходите, пока они не пришли. Я тоже попытаюсь удрать по черному ходу.
Но уйти не удается никому из нас. В передней слышен очень сильный и продолжительный звонок, и одновременно раздается резкий стук с черного хода.
— Черт! Не успели уйти… — досадует Володя. — Юзефочка, отоприте, пожалуйста, дверь в передней, — я ведь нашу служанку погулять отпустил…
— Я откро-о-ою! — с угрозой говорит Юзефа. — Я им открою! Чтоб им крышкой гроба накрыться — и поскорее!
Пока Юзефа впускает полицию, Володя усаживает меня за столик против себя, раскладывает между нами шашечную доску:
— В поддавки, Сашурка! И — не робей, спокойно!
Обыск длится долго. Я сижу на диване рядом с Володей. Уже очень поздно — около полуночи, но мне совсем не хочется спать. Всякий сон перешибло волнение, тревога, чувство обиды за Володю и вражда к этим грубым людям, которые ворвались в чужой дом, ведут себя нагло, роются в вещах, столах и шкафах, как собаки на свалке…
Даже обезьянка Аида словно разделяет мое возмущение. Она стоит, как всегда, на рояле и от топота сапог, грохота передвигаемой мебели укоризненно кивает фарфоровой головкой. Володя молча показывает мне на Аиду, и, несмотря на всю серьезность происходящего, мы оба улыбаемся.
Володя внешне очень спокоен. Иногда он даже шутит со мной и с Юзефой. Но он так нетерпеливо смотрит на дверь, он так прислушивается к стуку редких пролеток на улице, что я понимаю: он ждет возвращения Лели, отца, Валентины. Ему хочется — мы с Юзефой это чувствуем, — чтобы они, возвратившись с бала, застали его еще хоть на несколько минут, чтобы им успеть проститься, перед тем как его уведут в тюрьму.
— В Петербурге, — негромко говорит Володя, — есть телефоны…
Да. А у нас телефонов еще нет…
Побежать бы в Офицерское собрание, разыскать там всех, сказать им, чтоб мчались сюда, скорее, скорее!.. Но ни меня, ни Юзефу полиция не выпускает из квартиры до окончания обыска.
Но вот полиция кончила свое дело. Володе дают прочитать и подписать протокол обыска.
Володя читает вслух:
— «…Ничего предосудительного при обыске не найдено…»
— А тебе судительное надо? — не выдерживает Юзефа.
Она бросает это жандармскому офицеру с враждебным укором.
Но я вдруг понимаю: Володя прочитал эти слова из протокола вслух нарочно. Чтобы я запомнила их и передала Свиридовым и Леле.
— Попрошу вас, господин Свиридов, следовать за нами! — с изысканной вежливостью обращается к Володе жандармский офицер.
Володю уводят. Мы с Юзефой бежим за ним вниз по лестнице на улицу.
Перед нашим подъездом стоят две извозчичьи пролетки. Перед тем как сесть, Володя прощается с нами. Он тепло обнимает Юзефу.
— Паничку! — шепчет она. — Я тут подушку для вас положила, — те лайдаки казали, что можно. И еще я вам положила поку… покушать…
— Не горюйте, Юзефа! Не навек расстаемся! Володя поднимает меня сильными руками и крепко прижимает к себе.
— Сашурка, сестричка моя! — И быстро мне на ухо: — Скажи всем… папе, Валентине… Леле скажи от меня… Сама знаешь что!
Двое городовых, поддерживая Володю под руки (как лакеи — барина!), подсаживают его в пролетку.
— До свиданья! — кричит он нам в последний раз.
Пролетки трогаются. Стук копыт по булыжной мостовой удаляется, затихает…
Когда снова возвращаемся в разгромленною квартиру Свиридовых, мы с Юзефой на миг смотрим друг другу в глаза.
— А каб им околеть! — выкрикивает Юзефа, как страстное желание, как молитву своему богу.
Но в передней слышны стремительные легкие шаги — в комнату вбегает Леля.
— Володя! Где Володя? — кричит она в ужасе, боясь поверить беде.
— Лелечка, его увезли…
— Совсем? — вырывается у нее криком. — А я бежала сюда! Мне вдруг так страшно стало, почему он все не идет и не идет…
— Почему ты раньше не пришла, Леля?
— Не велел он мне. Ведь тут у него собрание было. Важное… «Жди, говорит, меня на балу, я сам за тобой приду…» — И, опустившись на стул, Леля бессвязно шепчет: — Вот он, меч… над головой… И разлучили…
Со следующего утра начинаются поиски Володи, хлопоты о свидании, о передачах, об освобождении.
Папа, конечно, едет к жандармскому полковнику фон Литтену, но этот влиятельный человек, оказывается, получил к пасхе повышение: перевод в Петербург. Все хлопоты Сергея Ивановича и папы не дают никаких результатов.
Лишь через неделю Сергей Иванович узнает, что Володя содержится в Варшаве, в тюрьме, которая называется «Цитадель».
Так неожиданно горестно кончились эти незабываемые весенние каникулы.
Еще одну вещь хочу я сказать. Из беглого разговора папы с представителем студентов я узнала, что почти все студенты, даже очень нуждающиеся, получив помощь из сбора от благотворительного бала, отдали каждый свою долю на революционную работу.
Вот почему революционерам был нужен благотворительный бал! Вот чего они от него «ждали»!
— Да-а… Очень плохо быть младшим! — поддерживает его Тима. — Шестым или седьмым…
— А ведь мальчишки-то правы! — вступается за них папа. — Сегодня первая порция каждого блюда дается младшим!
Бабушка не любит новшеств. Пусть все идет так, как заведено спокон веку отцами и дедами. Тимка с Абрашкой — еще сопляки. Ничего им не сделается от того, что они подождут своей очереди. «В жизни надо уметь ждать», — добавляет бабушка философски.
— Сопляки? — возмущенно кричат младшие. — Мы — сопляки?
Но все братья присоединяются к предложению папы: пусть сегодня последние будут первыми.
— И пупок пусть мамаша разделит между Тимкой и Абрашкой! — предлагает Лазарь.
Бабушке приходится уступить.
Какое веселое представление разыгрывают старшие! Николай, Мирон, Ганя, Лазарь, — папу к этому не подпускают: он все кувырнет и опрокинет! — подносят первые порции праздничной трапезы младшим. С низким поклоном, с почтительными приговорами:
— Абрам Ефимович, пожалуйста!
— Тимофей Ефимович, просим, осчастливьте!
Младшие — они, в самом деле, еще желторотые птенцы, только недавно кончили гимназию — конфузятся, но страшно довольны. Дело, конечно, не в количестве: у бабушки наготовлено всего столько, что на всех хватило бы с избытком. Дело — в почете: никогда они такого почета и во сне не видали!
Я смотрю на маму, вижу, как она, нагнувшись к сидящему рядом с нею Николаю, шепчет ему что-то, показывая глазами на Пиню. На секунду удивившись, Николай понимающе кивает, — и Пиня оказывается включенным в число младших, которым сегодня первое место и первая порция.
Праздничный ужин длится долго. К концу я даже слегка задремываю, привалившись к дедушкиному плечу. Мне ведь дали в рюмочке немножко вина, разбавленного водой. «Я — пьяная! — думаю я с гордостью. — Ужасно пьяная!» Сквозь дрему я слышу взрывы дружного смеха, веселые рассказы: каждый из «брильянтов» рассказывает о себе. Братья добродушно посмеиваются друг над другом. Особенно достается младшим, Тимке и Абрашке, за обжорливость.
— Караул! — кричит Мирон, который сегодня ради праздника настроен почти добродушно. — Держите детей! Пусть они наконец отвалятся от еды — ведь лопнут! Ей-богу, лопнут!
— Лопнут? — обиженно переспрашивает Абраша. — Хорошо тому, кто уже кончил университет и работает! Он сразу забывает студенческую голодовку. У нас в Варшаве…
— А у нас в Дерпте лучше, да? Сытее? — кричит Тима.
— А у нас в Харькове, хлопцы, тоже не так, как у мамаши в пасхальный вечер! — вступает в это состязание Лазарь.
Но все затихают, слушая, как Ганя рассказывает о своей петербургской работе. Гане очень посчастливилось: его взял к себе в ассистенты известный окулист, профессор Донберг. Под руководством Донберга Ганя ведет исследования и наблюдения над новым методом лечения страшной глазной болезни — глаукомы. Профессор Донберг доверяет Гане самостоятельно оперировать. Недавно профессор похвалил его: «У вас отличная рука. Из вас будет толк». Так и сказал профессор Донберг!
С какими сияющими лицами слушают Ганю дедушка и бабушка, сколько тепла и внимания на лицах всех братьев! Шутка ли, профессор Донберг, сам профессор Донберг, сказал нашему Гане, что из него будет толк!
— Брильянт! — шепчет бабушка растроганно. — Все — брильянты… — И, словно испугавшись, что мама может обидеться, бабушка обнимает и целует ее. — И жену тебе, Яков, бог дал брильянтовую и дочку…
С тех пор прошло много десятков лет. Из тех, кто сидел за этим праздничным ужином, не осталось в живых никого, кроме одной меня. Нет бабушки, дедушки, Николая, Мирона, Лазаря. Умер Ганя, который в самом деле стал известным профессором. В Отечественную войну фашисты убили моих папу и маму. Тима и Абраша погибли от голода и холода во время ленинградской блокады… Но я помню этот пасхальный вечер, словно он происходил вчера! И свечи в двух высоких старых шандалах-подсвечниках, и отсветы их на скатерти, старенькой скатерти, старательно подштопанной бабушкиными руками, но празднично-белоснежной и прикрахмаленной. Счастливые лица бабушки и дедушки. Спокойные, мужественные лица семи братьев — дружных, понимающих друг друга с полуслова, сильных своей братской близостью. Они, эти братья, прошли суровую школу лишений, борьбы и потому смотрели вперед без страха, уверенные в себе.
Когда при мне говорят: «семья», «хорошая, дружная семья», — я вспоминаю этих родных мне людей за праздничным столом, за которым нашлось место и для бездомного Пини, тоже завоевывающего себе трудом и лишениями место в жестокой жизни. И я понимаю: хорошая, дружная семья-это огромная сила!
(Кстати, на следующий день Пини за столом уже нет: старшие дяди мои дали ему денег на поездку домой, в Кейданы, к его родителям.)
Когда в тот вечер я уже лежу в своей постели, ко мне присаживается мама.
— Мамочка, ты — грустная? — спрашиваю я. — Почему ты грустная?
Мама отвечает не сразу. И говорит, словно сама с собой, в раздумье:
— Мишу вспоминаю. Брата моего. Твоего дядю… Ведь ему легче было пробиваться в жизни, чем этим семи братьям! Все имел, все получил даром, легко, без всякого труда… — И — ничего в жизни не добился! Ничего из него не вышло…
На третий день праздника, накануне отъезда Гани, которого профессор Донберг отпустил из клиники только на четыре дня, мы едем всей семьей к фотографу (тому самому Хоновичу, который живет над квартирой доктора Пальчика). Наше шествие по улице имеет внушительный вид. Впереди дедушка ведет под руку бабушку в новом «шляпендроне», как называет дедушка ее шляпку (шляпендрон подарили сыновья). За ними папа ведет маму. А дальше идут парами холостые: Николай с Мироном, Ганя с Лазарем, Тима с Абрашей. Для меня пары нет, — Сенечка-то ведь еще крохотуля! — и меня ведут Тимка с Абрашкой.
На лестнице у фотографа, проходя мимо квартиры доктора Пальчика, Николай спрашивает:
— Как, мамаша? Зайдем к доктору Пальчику, сломаем у него кушетку?
Лестница гулко повторяет это — все хохочут на шутку Николая. Даже бабушка не обижается — смеется.
Наша семейная фотография — бабушка и дедушка со своими «брильянтами» — получилась, говорят, очень похожей. Только я, увидев свое изображение, немножко удивилась: мне-то ведь казалось, что я гора-а-аздо лучше!
* * *
Тем временем приближается день выступления Лели Мухиной в «Коварстве и любви». Волнуется сама Леля, волнуется Володя, волнуемся все мы. У меня еще и дополнительное волнение: возьмут меня в театр или не возьмут? Но мои опасения оказываются напрасными — меня берут, хотя мама и говорит: «Право, не знаю… Кажется, не следовало бы…», и так далее, и тому подобное.Когда на сцене появляется Леля — в чепчике Луизы Миллер, с молитвенником в руке, — я крепче сжимаю руку мамы.
Во все глаза смотрю я на эту стройную белокурую девушку. Кто это? Леля? Да, конечно, это Леля, но вместе с тем словно и не она. Какое достоинство во всех ее движениях, как ясно светятся ее синие глаза, как чудесно-музыкально звучит ее нежный голос! Это Луиза Миллер, та, которая полюбила знатного юношу, Фердинанда. Она — умница, она понимает, что полюбила его не на радость, а на горе, что ждут ее не розы, а острые шипы. От этого такая тоска и страх в ее голосе, когда она говорит знакомую мне фразу:
— О Фердинанд! Меч навис над твоей и моей головой: нас разлучат…
Леля играет так правдиво, так просто и искренне, что весь зрительный зал охвачен горячим сочувствием к Луизе Миллер! После каждого акта гремят аплодисменты и вызовы:
— Мухина-а-а! Мухина-а-а!
А после конца представления публика устраивает Леле настоящую овацию. Молодежь — студенты, курсистки, воспитанники гимназий, — столпившись около сцены, хлопает, не жалея ладоней, кричит, не щадя своих легких и чужих ушей. Леля без конца выходит кланяться. Она устала, это заметно, но она светло улыбается и смотрит на нашу ложу.
— Сашка! — говорит Валентина. — Пойдем к Леле за кулисы Хочешь?
Хочу ли я!
За кулисами полутемно, мы ежеминутно натыкаемся на всякие неожиданные вещи — тут и нарисованные кусты, и фанерная дверь, и кусок стены с бутафорским окном. В темноте Валентина попадает ногой в металлическую доску, при помощи которой за кулисами «делают гром», когда, по пьесе, происходит гроза. Рабочие сцены тащат куда-то колонны, которые только что так величественно возвышались в зале у гордой леди Мильфорд. Сейчас, вблизи, видно, что колонны сделаны из холста, раскрашенного под мрамор, они болтаются беспомощно и жалко, как оболочки игрушечного резинового шарика, из которого вытек воздух…
Вот мы входим в тесную актерскую уборную, где Леля уже сняла с себя костюм Луизы Миллер. Накинув халатик, Леля осторожно смывает кольд-кремом грим с лица.
— Молодец, Лелька! — шумно обнимает ее Валентина. — Я знала, что будет хорошо, но что так хорошо — даже не ожидала! Сегодня я окончательно поверила в тебя, рожа ты моя дорогая!
Только собралась Леля ответить на горячие слова Валентины, как в уборную входит Володя. Он стоит перед Лелей и смотрит на нее сияющими глазами. Он и Леля ничего не говорят, только глядят друг на друга.
Мы с Валентиной тихонько уходим.
В коридоре Валентина останавливается.
— Дурачки… — говорит она, утирая глаза. — Ребятишки… Но до чего милы, негодяи окаянные!
А назавтра — студенческий бал…
И — беда! Такая беда, как град, побивающий весенний цвет на яблонях и вишнях!
Все уехали на бал.
Еще днем приезжал парикмахер, пан Теодор, причесал и завил маму, Валентину и Лелю. Все они оделись в легкие бальные платья, прикололи свежие весенние цветы и уехали в Офицерское собрание, в зале которого состоится бал. На кресле приготовлен для папы фрак, на столе лежат парадная фрачная рубашка с крахмальной грудью, галстук и перчатки. Когда папа вернется от больных, — если он вообще вернется раньше утра, у него ведь никогда ничего не известно! — он наденет все это великолепие. Я наперед знаю, как это произойдет. Папа будет одеваться, теряя запонки, не попадая в петли, ругая фрак «идиотом», а крахмальную рубашку — «мерзавкой»…
Я уныло и скучно брожу по квартире, где Юзефа прибирает разбросанные в предбальной суете вещи. Конечно, Юзефа при этом ворчит вовсю — на то она и Юзефа!
— Побежали! Поскакали, гоп-гоп! А куда, а зачем? Спроси их! Нашли себе судовольствию! Какая же это судовольствия, я вас спрашую!
— А что такое удовольствие, Юзенька?
— Настоящая судовольствия, — оживляется Юзефа, — это в баню пойти! Попариться, нашмаровать (намазать) волосы репейным маслом! Апосля того — чай пить… С брусничным соком! Вот это настоящая судовольствия!
— Юзенька, я погуляю немного около дома. Можно?
— А чего ж? Иди. Только не больш, как на полчаса… А я, — Юзефа сладко зевает и крестит рот, — полежу…
Я брожу по нашей улице недалеко от дома. Какое-то странное томление, как перед грозой, разлито в воздухе. Словно все перестало дышать… На небе догорает закат, пурпурный и грозный, — это завтра будет ветер, непогода.
Стою и смотрю, как вечерний сумрак постепенно стирает с неба краски пожара.
И вдруг меня осторожно, негромко окликает знакомый голос:
— Пс-с-ст! Пс-с-ст! Сашенька!
Я растерянно озираюсь. Кто меня зовет?
— Зайди за угол. Скорее!
За углом меня ждет… Вацек. Он очень встревожен, беспокойно оглядывается по сторонам:
— Беги, Сашенька, до Свиридовых… Скажи Борису… Я не сразу соображаю, что «Борис» — это Володя.
— Скажи Борису: беда! Лысого взяли и Михаила тоже.
— А Володя на бал поехал! С Лелей…
— Ни, не поехал он, потом подъедет. А сейчас сидит, товарищей дожидает… Скажи: не придут, забрали их, в полицию увели… Беги, Сашенька, прЕндзей (скорее)!
И Вацек исчезает за углом, как бы и не было его.
Торопливо вбегаю в наш подъезд. Поднимаюсь по лестнице, забирая ногами по две ступеньки сразу.
— Володя! — врываюсь я к Свиридовым. — Вацек велел сказать: Михаила и Лысого забрали. И чтоб ты никого не ждал: не придут.
Наморщив лоб, Володя что-то напряженно соображает.
Он быстро сует мне в руки сверток, перевязанный крепкой бечевкой:
— Отдай это Юзефе спрятать… Унесешь? Осилишь?
— Подумаешь! — говорю я, хотя сверток и тяжелый: наверно, в нем книги или бумаги.
— Снесешь — возвращайся, Сашурка! Поможешь мне почиститься…
И он показывает на стоящий в углу чемодан. Я не сразу соображаю, к чему чемодан, если человеку надо почиститься. По-моему, для этого всего лучше щетка! Но тут же понимаю: наверно, в чемодане лежат вещи, которые надо унести…
Со всех ног уношу сверток к нам в квартиру. Бужу Юзефу:
— Юзенька, вставай! Скорее! Сейчас придет полиция…
При слове «полиция» Юзефа мигом вскакивает.
— Якая полиция? — бормочет она, глядя ошалелыми глазами. — Куда яна придет?
— К Свиридовым… Там Володя — один… Надо ему помочь!
Мы с Юзефой бежим к Свиридовым. Все дальнейшее происходит с необычайной быстротой. Юзефа уносит чемодан в нашу квартиру:
— Под свою кровать запхаю!
Мы уносим какие-то бумаги, книги — все, что дает нам Володя. Работаем быстро, бесшумно — просто скользим из свиридовской квартиры в нашу и обратно.
Осмотрев опустевшие ящики письменного стола, пустой угол комнаты, где стояли чемоданы и стопки книг, Володя удовлетворенно вздыхает.
— Хорошо поработали! — говорит он. — Теперь — все. Спасибо, Юзефочка, и тебе, Сашурка, спасибо!
— Нема за что благодарить, паничику! — отзывается Юзефа. И, помолчав, задает вопрос, который ее, видимо, мучает: — Теперь уже не заберут они вас, нет?
— Ну, это неизвестно… А вы обе уходите! — приказывает нам Володя. — Уходите, пока они не пришли. Я тоже попытаюсь удрать по черному ходу.
Но уйти не удается никому из нас. В передней слышен очень сильный и продолжительный звонок, и одновременно раздается резкий стук с черного хода.
— Черт! Не успели уйти… — досадует Володя. — Юзефочка, отоприте, пожалуйста, дверь в передней, — я ведь нашу служанку погулять отпустил…
— Я откро-о-ою! — с угрозой говорит Юзефа. — Я им открою! Чтоб им крышкой гроба накрыться — и поскорее!
Пока Юзефа впускает полицию, Володя усаживает меня за столик против себя, раскладывает между нами шашечную доску:
— В поддавки, Сашурка! И — не робей, спокойно!
Обыск длится долго. Я сижу на диване рядом с Володей. Уже очень поздно — около полуночи, но мне совсем не хочется спать. Всякий сон перешибло волнение, тревога, чувство обиды за Володю и вражда к этим грубым людям, которые ворвались в чужой дом, ведут себя нагло, роются в вещах, столах и шкафах, как собаки на свалке…
Даже обезьянка Аида словно разделяет мое возмущение. Она стоит, как всегда, на рояле и от топота сапог, грохота передвигаемой мебели укоризненно кивает фарфоровой головкой. Володя молча показывает мне на Аиду, и, несмотря на всю серьезность происходящего, мы оба улыбаемся.
Володя внешне очень спокоен. Иногда он даже шутит со мной и с Юзефой. Но он так нетерпеливо смотрит на дверь, он так прислушивается к стуку редких пролеток на улице, что я понимаю: он ждет возвращения Лели, отца, Валентины. Ему хочется — мы с Юзефой это чувствуем, — чтобы они, возвратившись с бала, застали его еще хоть на несколько минут, чтобы им успеть проститься, перед тем как его уведут в тюрьму.
— В Петербурге, — негромко говорит Володя, — есть телефоны…
Да. А у нас телефонов еще нет…
Побежать бы в Офицерское собрание, разыскать там всех, сказать им, чтоб мчались сюда, скорее, скорее!.. Но ни меня, ни Юзефу полиция не выпускает из квартиры до окончания обыска.
Но вот полиция кончила свое дело. Володе дают прочитать и подписать протокол обыска.
Володя читает вслух:
— «…Ничего предосудительного при обыске не найдено…»
— А тебе судительное надо? — не выдерживает Юзефа.
Она бросает это жандармскому офицеру с враждебным укором.
Но я вдруг понимаю: Володя прочитал эти слова из протокола вслух нарочно. Чтобы я запомнила их и передала Свиридовым и Леле.
— Попрошу вас, господин Свиридов, следовать за нами! — с изысканной вежливостью обращается к Володе жандармский офицер.
Володю уводят. Мы с Юзефой бежим за ним вниз по лестнице на улицу.
Перед нашим подъездом стоят две извозчичьи пролетки. Перед тем как сесть, Володя прощается с нами. Он тепло обнимает Юзефу.
— Паничку! — шепчет она. — Я тут подушку для вас положила, — те лайдаки казали, что можно. И еще я вам положила поку… покушать…
— Не горюйте, Юзефа! Не навек расстаемся! Володя поднимает меня сильными руками и крепко прижимает к себе.
— Сашурка, сестричка моя! — И быстро мне на ухо: — Скажи всем… папе, Валентине… Леле скажи от меня… Сама знаешь что!
Двое городовых, поддерживая Володю под руки (как лакеи — барина!), подсаживают его в пролетку.
— До свиданья! — кричит он нам в последний раз.
Пролетки трогаются. Стук копыт по булыжной мостовой удаляется, затихает…
Когда снова возвращаемся в разгромленною квартиру Свиридовых, мы с Юзефой на миг смотрим друг другу в глаза.
— А каб им околеть! — выкрикивает Юзефа, как страстное желание, как молитву своему богу.
Но в передней слышны стремительные легкие шаги — в комнату вбегает Леля.
— Володя! Где Володя? — кричит она в ужасе, боясь поверить беде.
— Лелечка, его увезли…
— Совсем? — вырывается у нее криком. — А я бежала сюда! Мне вдруг так страшно стало, почему он все не идет и не идет…
— Почему ты раньше не пришла, Леля?
— Не велел он мне. Ведь тут у него собрание было. Важное… «Жди, говорит, меня на балу, я сам за тобой приду…» — И, опустившись на стул, Леля бессвязно шепчет: — Вот он, меч… над головой… И разлучили…
Со следующего утра начинаются поиски Володи, хлопоты о свидании, о передачах, об освобождении.
Папа, конечно, едет к жандармскому полковнику фон Литтену, но этот влиятельный человек, оказывается, получил к пасхе повышение: перевод в Петербург. Все хлопоты Сергея Ивановича и папы не дают никаких результатов.
Лишь через неделю Сергей Иванович узнает, что Володя содержится в Варшаве, в тюрьме, которая называется «Цитадель».
Так неожиданно горестно кончились эти незабываемые весенние каникулы.
Еще одну вещь хочу я сказать. Из беглого разговора папы с представителем студентов я узнала, что почти все студенты, даже очень нуждающиеся, получив помощь из сбора от благотворительного бала, отдали каждый свою долю на революционную работу.
Вот почему революционерам был нужен благотворительный бал! Вот чего они от него «ждали»!
Глава восемнадцатая. ЧЕРНОЕ ДЕЛО И СВЕТЛЫЙ ЧЕЛОВЕК
Когда после пасхи снова начинаются уроки в институте, я чувствую себя такой посерьезневшей, такой повзрослевшей, что ли, словно пасхальные каникулы продолжались не две недели, а два года, даже больше. Очень уж много пережито за этот короткий срок! Все время перед моими глазами стоит Володя Свиридов — и вокруг него черная туча жандармов и полиции. Я знаю: Павел Григорьевич, Володя Свиридов, Вацек и их товарищи-революционеры победят черную тучу… Но когда? Вот новый для меня вопрос. Кто ответит мне на него так же легко и понятно, как папа еще недавно объяснял мне, что такое скарлатина или почему зимой нет мух… А за этим новым вопросом встают другие, и на все хочется получить ответ.
Последние недели учебного года ползут так медленно, что вот, кажется, взяла бы хворостину и стала подгонять их, как гусей и уток. Но все-таки они ползут и приближают нас к экзаменам, а за ними — к летним каникулам. И как подумаешь, что скоро конец скуке, конец Дрыгалке с ее губками, поджатыми в ниточку, с ее пестрыми ручками, похожими на кукушечьи яйца, становится так весело, что хочется, позабыв про все серьезные вопросы, сделать что-нибудь оглушительно-глупое: подпрыгнуть, завизжать, завертеться волчком, как собака, которая ловит собственный хвост…
Но для таких шалостей сейчас совсем нет времени!
У нас теперь опять много дела: надо подтягивать двоечниц, наниматься с ними. Теперь мы уже умные, ученые: мы знаем, что это называется «действие скопом» и что это запрещено. Мы не болтаем об этом зря, мы занимаемся не в институте, а по квартирам. Нас, «преподавательниц», стало больше: не только Лида, Маня Фейгель, Варя и я, но и Тамара — она хорошо говорит по-французски, очень терпеливо и понятно объясняет все, что надо.
Дрыгалка все-таки что-то чует! Она пробовала выспрашивать, например, у Кати Кандауровой: не занимается ли Маня с отстающими ученицами? Но Катя — этот, на удивление, прямой и правдивый «ягненочек», как зовет ее Лида Карцева, — сделала глупенькое лицо и сказала:
— А зачем Мане с отстающими заниматься? Она ведь не отстающая!
Дрыгалка вздохнула над Катиной глупостью и отпустила ее:
— Ну, ступайте… Господь с вами!..
Подумать только: за такой недолгий срок правдивую, честную Катю научили так здорово врать!
Но после этого случая Лида с сомнением говорит:
— Ох, смотрите!
— А что смотреть? Куда смотреть? За чем смотреть? — сыплются на Лиду вопросы.
— Смотрите, как бы Дрыгалка чего-нибудь…
— Да что она может сделать, твоя Дрыга?
— А вдруг пойдет обходить квартиры?.. Ага, присмирели! — торжествует Лида. — Придет к тебе, Шура, — а у тебя сидят четыре наших ученицы! Как вы объясните Дрыгалке, почему они у тебя «незаконное собрание» устроили?
Мы на минуту теряемся. Молчим. Потом Олюня Мартышевская говорит очень спокойно:
— Я скажу: я учебник потеряла — пришла к Саше учебник попросить…
— А я скажу, — так же спокойно продолжает Броня Чиж, — я на той неделе у Саши книжку брала почитать — вот принесла.
— А я скажу: я Броню Чиж провожаю! — радостно заявляет Сорока.
— Ну, а ты, Люба, что скажешь? — спрашивает Лида у Любы Малининой.
— Что же мне сказать? — говорит Люба в полном замешательстве. — Ох, знаю, знаю! Я скажу: к нам домой собака ворвалась, страшно бешеная! Воды не пьет, и хвост у нее не вверх смотрит, а под живот опущен… Ужасно бешеная!
— Ну, и что? — продолжает Лида свой допрос.
— Ну, я, конечно, испугалась и побежала — сюда, к Саше…
— На другой конец города прибежала? — насмешничает Лида.
Вот какая правдивая, оказывается, Люба Малинина! Так и не научилась врать! Ничего, наш обожаемый институт — «наш дуся институт»! — он еще и Любу обработает, дайте срок. Научится врать Дрыгалке, как мы все научились.
Так мы гадаем о возможном налете Дрыгалки на чью-нибудь квартиру. А Дрыгалка и в самом деле налетает: к Тамаре! Но тут Дрыга терпит жестокое поражение и, надо признать, только благодаря спокойной находчивости Тамары. Дрыгалка впархивает в квартиру Ивана Константиновича совершенно неожиданно. Проскользнув мимо оторопевшего Шарафутдинова, она внезапно появляется в столовой, где сидят Тамара и еще пять девочек из нашего класса. Тамара потом рассказывала, что Дрыгалка ворвалась, «как демон, коварна и зла»! К счастью, девочки только что пришли и еще не начали заниматься, даже книг не успели разложить на столе. Девочки повскакали со стульев, стали «макать свечкой», здороваясь с Дрыгалкой. Но Дрыгалка только рассеянно кивнула им головой, не переставая шарить вокруг «пронзительным оком».
И тут вдруг начинает говорить Тамара — самым ласковым и приветливым голосом:
— Здравствуйте, Евгения Ивановна! Это наши девочки ко мне пришли. Зверей посмотреть… Может, и вы взглянете?
— Зверей? — бледнеет Дрыгалка. — Как-к-ких зверей?
— А это дедушка мой, доктор Рогов, разводит зверей… Две комнаты зверями заняты. Очень интересно! Жабы, лягушки, змеи…
До черепах, саламандр и рыб перечень зверей не дошел: Дрыгалка рванулась в переднюю и как пуля выбежала из квартиры.
Девочки хохотали так долго и так громко, что Сингапур принял было это за истерику и с упоением начал в своей клетке хохотать, икать и квакать.
Этот случай сразу облетает весь наш класс и делает Тамару героиней дня. А главное, с этого дня весь класс начинает хорошо относиться к Тамаре. Конечно, она еще нет-нет да и «сфордыбачит» какую-нибудь «баронессу Вревскую» — правда, она делает это все реже и реже. И теперь ей это прощают: теперь она — своя, совсем своя, а что немножко «с придурью», так ведь с кем не бывает?
— Страшная вещь! — возмущается мой папа. — До чего исковеркали детей! За что они полюбили человека? За то, что он — хороший, умный, честный? Нет, только за то, что талантливо соврал!
Последние недели учебного года ползут так медленно, что вот, кажется, взяла бы хворостину и стала подгонять их, как гусей и уток. Но все-таки они ползут и приближают нас к экзаменам, а за ними — к летним каникулам. И как подумаешь, что скоро конец скуке, конец Дрыгалке с ее губками, поджатыми в ниточку, с ее пестрыми ручками, похожими на кукушечьи яйца, становится так весело, что хочется, позабыв про все серьезные вопросы, сделать что-нибудь оглушительно-глупое: подпрыгнуть, завизжать, завертеться волчком, как собака, которая ловит собственный хвост…
Но для таких шалостей сейчас совсем нет времени!
У нас теперь опять много дела: надо подтягивать двоечниц, наниматься с ними. Теперь мы уже умные, ученые: мы знаем, что это называется «действие скопом» и что это запрещено. Мы не болтаем об этом зря, мы занимаемся не в институте, а по квартирам. Нас, «преподавательниц», стало больше: не только Лида, Маня Фейгель, Варя и я, но и Тамара — она хорошо говорит по-французски, очень терпеливо и понятно объясняет все, что надо.
Дрыгалка все-таки что-то чует! Она пробовала выспрашивать, например, у Кати Кандауровой: не занимается ли Маня с отстающими ученицами? Но Катя — этот, на удивление, прямой и правдивый «ягненочек», как зовет ее Лида Карцева, — сделала глупенькое лицо и сказала:
— А зачем Мане с отстающими заниматься? Она ведь не отстающая!
Дрыгалка вздохнула над Катиной глупостью и отпустила ее:
— Ну, ступайте… Господь с вами!..
Подумать только: за такой недолгий срок правдивую, честную Катю научили так здорово врать!
Но после этого случая Лида с сомнением говорит:
— Ох, смотрите!
— А что смотреть? Куда смотреть? За чем смотреть? — сыплются на Лиду вопросы.
— Смотрите, как бы Дрыгалка чего-нибудь…
— Да что она может сделать, твоя Дрыга?
— А вдруг пойдет обходить квартиры?.. Ага, присмирели! — торжествует Лида. — Придет к тебе, Шура, — а у тебя сидят четыре наших ученицы! Как вы объясните Дрыгалке, почему они у тебя «незаконное собрание» устроили?
Мы на минуту теряемся. Молчим. Потом Олюня Мартышевская говорит очень спокойно:
— Я скажу: я учебник потеряла — пришла к Саше учебник попросить…
— А я скажу, — так же спокойно продолжает Броня Чиж, — я на той неделе у Саши книжку брала почитать — вот принесла.
— А я скажу: я Броню Чиж провожаю! — радостно заявляет Сорока.
— Ну, а ты, Люба, что скажешь? — спрашивает Лида у Любы Малининой.
— Что же мне сказать? — говорит Люба в полном замешательстве. — Ох, знаю, знаю! Я скажу: к нам домой собака ворвалась, страшно бешеная! Воды не пьет, и хвост у нее не вверх смотрит, а под живот опущен… Ужасно бешеная!
— Ну, и что? — продолжает Лида свой допрос.
— Ну, я, конечно, испугалась и побежала — сюда, к Саше…
— На другой конец города прибежала? — насмешничает Лида.
Вот какая правдивая, оказывается, Люба Малинина! Так и не научилась врать! Ничего, наш обожаемый институт — «наш дуся институт»! — он еще и Любу обработает, дайте срок. Научится врать Дрыгалке, как мы все научились.
Так мы гадаем о возможном налете Дрыгалки на чью-нибудь квартиру. А Дрыгалка и в самом деле налетает: к Тамаре! Но тут Дрыга терпит жестокое поражение и, надо признать, только благодаря спокойной находчивости Тамары. Дрыгалка впархивает в квартиру Ивана Константиновича совершенно неожиданно. Проскользнув мимо оторопевшего Шарафутдинова, она внезапно появляется в столовой, где сидят Тамара и еще пять девочек из нашего класса. Тамара потом рассказывала, что Дрыгалка ворвалась, «как демон, коварна и зла»! К счастью, девочки только что пришли и еще не начали заниматься, даже книг не успели разложить на столе. Девочки повскакали со стульев, стали «макать свечкой», здороваясь с Дрыгалкой. Но Дрыгалка только рассеянно кивнула им головой, не переставая шарить вокруг «пронзительным оком».
И тут вдруг начинает говорить Тамара — самым ласковым и приветливым голосом:
— Здравствуйте, Евгения Ивановна! Это наши девочки ко мне пришли. Зверей посмотреть… Может, и вы взглянете?
— Зверей? — бледнеет Дрыгалка. — Как-к-ких зверей?
— А это дедушка мой, доктор Рогов, разводит зверей… Две комнаты зверями заняты. Очень интересно! Жабы, лягушки, змеи…
До черепах, саламандр и рыб перечень зверей не дошел: Дрыгалка рванулась в переднюю и как пуля выбежала из квартиры.
Девочки хохотали так долго и так громко, что Сингапур принял было это за истерику и с упоением начал в своей клетке хохотать, икать и квакать.
Этот случай сразу облетает весь наш класс и делает Тамару героиней дня. А главное, с этого дня весь класс начинает хорошо относиться к Тамаре. Конечно, она еще нет-нет да и «сфордыбачит» какую-нибудь «баронессу Вревскую» — правда, она делает это все реже и реже. И теперь ей это прощают: теперь она — своя, совсем своя, а что немножко «с придурью», так ведь с кем не бывает?
— Страшная вещь! — возмущается мой папа. — До чего исковеркали детей! За что они полюбили человека? За то, что он — хороший, умный, честный? Нет, только за то, что талантливо соврал!