Страница:
— Як с кружечки пьет! — восхищается Юзефа.
Мама делает мне знак подойти. Я становлюсь на колени около ее кровати. Мама гладит меня по голове и говорит очень нежно, очень любовно:
— Дочка моя… я все время думаю: «Дети… наши дети…» Правда, хорошо?
Как ни странно, я понимаю, что хочет сказать мама. До, сих пор она всегда думала: «Дочка… Моя дочка шалит, учится, здорова, больна, надо купить нашей дочке мячик или скакалку…» Она не могла думать: «Дети», — у нее была только одна дочка. А теперь она думает: «Дети… наши дети…» И ей это приятно!
Мы тихонько выходим из комнаты.
— Папа… — вдруг вспоминаю я. — А откуда такой малюсенький клопик умеет сосать и глотать? Кто его научил?
— Никто, — говорит папа. — Я вижу это ежедневно уже больше пятнадцати лет. Это чудо. Чудо инстинкта. Мы не понимаем этого, — а ведь это умеют и щенята, и котята, и всякая живая тварь…
Сенечка, наевшись, мирно спит. Я сижу около его колясочки. Во сне он вдруг причмокнул губкой — может быть, ему снится, что он все еще «ужинает»? Я думаю: «Брат. Мой брат…» И мне это радостно.
— Ну, пойдем домой! — говорит дедушка бабушке. — Мы теперь с тобой совсем счастливые: и внучка у нас, и внучек…
— Хорошо! — подтверждает и бабушка. — Я люблю детей… Когда много детей — это счастье!
Так вошел в мою жизнь Сенечка, милый брат мой. Больше шестидесяти лет продолжалась наша дружба. О многом я расскажу дальше. Сенечка был весельчак, остроумный балагур, душа всякого общества, куда бы ни попадал, и все очень любили его. Талантливый инженер, он принимал участие в постройке многих наших гидроэлектростанций, начиная с Волховстроя. Последняя гидроэлектростанция построена по его проекту недавно — в Румынии. Это было уже после его смерти.
Мама делает мне знак подойти. Я становлюсь на колени около ее кровати. Мама гладит меня по голове и говорит очень нежно, очень любовно:
— Дочка моя… я все время думаю: «Дети… наши дети…» Правда, хорошо?
Как ни странно, я понимаю, что хочет сказать мама. До, сих пор она всегда думала: «Дочка… Моя дочка шалит, учится, здорова, больна, надо купить нашей дочке мячик или скакалку…» Она не могла думать: «Дети», — у нее была только одна дочка. А теперь она думает: «Дети… наши дети…» И ей это приятно!
Мы тихонько выходим из комнаты.
— Папа… — вдруг вспоминаю я. — А откуда такой малюсенький клопик умеет сосать и глотать? Кто его научил?
— Никто, — говорит папа. — Я вижу это ежедневно уже больше пятнадцати лет. Это чудо. Чудо инстинкта. Мы не понимаем этого, — а ведь это умеют и щенята, и котята, и всякая живая тварь…
Сенечка, наевшись, мирно спит. Я сижу около его колясочки. Во сне он вдруг причмокнул губкой — может быть, ему снится, что он все еще «ужинает»? Я думаю: «Брат. Мой брат…» И мне это радостно.
— Ну, пойдем домой! — говорит дедушка бабушке. — Мы теперь с тобой совсем счастливые: и внучка у нас, и внучек…
— Хорошо! — подтверждает и бабушка. — Я люблю детей… Когда много детей — это счастье!
Так вошел в мою жизнь Сенечка, милый брат мой. Больше шестидесяти лет продолжалась наша дружба. О многом я расскажу дальше. Сенечка был весельчак, остроумный балагур, душа всякого общества, куда бы ни попадал, и все очень любили его. Талантливый инженер, он принимал участие в постройке многих наших гидроэлектростанций, начиная с Волховстроя. Последняя гидроэлектростанция построена по его проекту недавно — в Румынии. Это было уже после его смерти.
Глава восьмая. МОЙ «ДУСЯ» КСЕНДЗ!
День начинается с необычного: я ссорюсь с Юзефой, а когда на шум приходит мама, — то и с мамой!
Не знаю почему, но мама и Юзефа вдруг придумали, чтобы я брала с собой ежедневно в институт бутылку молока и выпивала его за завтраком на большой перемене. Я понимаю, откуда это идет: вчера к маме приезжала с поздравлением Серафима Павловна Шабанова и сказала ей, что Риточка и Зоенька ежедневно берут с собой в институт по бутылке молока. Мама огорчилась, почему — ах! — она не такая заботливая мама, как Серафима Павловна! И тут же она придумала, чтобы и я таскала в институт молоко в бутылке. Как Зоя и Рита пьют свое молоко, я знаю. Мы хотя учимся с Ритой в разных классах (она приготовишка), а с Зоей в разных отделениях I класса, но я их вижу постоянно. И я видела, как та и другая выливали молоко из бутылки в раковину уборной. Не пьют они его, не хотят!
А я не могу лить молоко в уборную! Во-первых, я не хочу врать дома, будто я выпила, когда я не пила. И во-вторых, я помню, как очень давно — мне было тогда лет пять — я шалила за столом и опрокинула на скатерть стакан молока. Папа ужасно на меня рассердился — просто ужасно! Стукнул кулаком по столу и крикнул: «Дрянная девчонка, дрянная! Если бы я мог давать каждому больному ребенку по стакану молока ежедневно, они бы не болели, как теперь болеют, не умирали! А ты льешь молоко на скатерть! Пошла вон из-за стола!» Рита и Зоя выливают ежедневно в уборную две бутылки молока — они при этом смеются! — а я не могу. Я помню, как папа кричал на меня…
— Но ведь ты можешь просто выпить это молоко! — говорит мама.
— Ну, а если я терпеть не могу молока, если я его ненавижу, если меня тошнит от пенок? — заплакала я. — Что я, грудная, что ли?
Ничто мне не помогло. Юзефа аккуратненько налила молоко в бутылку и поставила в уголке моего ранца. Мама говорит, чтоб я была осторожна и не разбила бутылку. Юзефа успокаивает маму: «Это очень крепкая бутылка! А что пробка слишком маленькая, так я бумаги кругом напихаю!» И все. Я ухожу в институт, унося в ранце эту противную бутылку с противным молоком, а главное, мне придется его выпить, потому что лгать — дома лгать, маме лгать! — я не хочу. Я так огорчена всем этим, что убегаю из дому ни свет ни заря, еще и девяти часов нет.
В институте, поднимаясь по лестнице в коридор, я вижу идущих впереди меня девочек из моего класса: Мартышевскую и Микошку. Мартышевскую зовут, как меня, Александрой, но не Сашей, не Шурой, — таких имен в польском языке нет, — а «Олесей» или «Олюней». Чаще всею се ласково зовут «Мартышечкой», хотя она нисколько не похожа на обезьяну, она очень славненькая. Мартышевская и Микоша идут впереди меня и негромко переговариваются между собой по-польски.
— Ниц с тэго не бендзе! (Ничего из этого не выйдет!) — говорит Микоша.
— Она може так зробиць, як она хце! (Она может так сделать, как она хочет!)
Я не вслушиваюсь в их разговор. Я все еще очень болезненно переживаю то, что на большой перемене я должна буду, как грудной ребенок, сосать молоко. Поэтому мне неинтересно, что там какая-то «она», которой я не знаю, «може или не може…» Но позади меня идет человек, которому это почему-то, видимо, очень интересно. Тихой, скользящей походочкой Дрыгалка перегоняет меня и берет за плечи Мартышевскую и Микошу:
— На каком языке вы разговариваете, медам?
Девочки очень смущенно переглядываются, как если бы их поймали на каком-то очень дурном поступке.
— Я вас спрашиваю, на каком языке вы разговариваете?
— По-польски… — тихо признается Олеся Мартышевская.
— А вам известно, что это запрещено? — шипит Дрыгалка. — Вы живете в России, вы учитесь в русском учебном заведении. Вы должны говорить только по-русски.
Очень горячая и вспыльчивая, Лаурентина Микоша, кажется, хочет что-то возразить. Но Олеся Мартышевская незаметно трогает ее за локоть, и Лаурентина молчит.
Дрыгалка победоносно идет дальше по коридору.
— На своем… на своем родном языке… — задыхаясь от обиды, шепчет Микоша. — Ведь мы польки! Мы хотим говорить по-польски.
Мартышевская гладит ее по плечу:
— Ну, тихо, тихо…
Мы уходим все трое в одну из оконных ниш.
— «По-русски… только по-русски…» — бормочет вне себя Лаурентина Микоша. — Здесь прежде Польша была, а не Россия!
У меня, вероятно, вид глупый и озадаченный. Я ведь ничего этого не знаю! И Олеся Мартышевская очень тихо, почти шепотом, все время оглядываясь, не подкрадывается ли Дрыгалка, объясняет мне, в чем дело. Было Польское государство. Потом его насильственно разорвали на три куска и разделили эти куски между Россией, Германией и Австрией. Наш город достался России. Но польские патриоты не хотели мириться с тем, что уничтожено их государство, и восстали. В нашем крае польское восстание усмирял свирепый царский наместник Муравьев — его прозвали «Муравьев-вешатель». Он повесил много польских повстанцев, вдовам их не разрешалось носить траур по казненным мужьям: чуть только появлялась на улице женщина в трауре, ее задерживали, давали ей в руки метлу и заставляли подметать улицу.
Тогда же закрыли в нашем городе польский университет, польский театр, польские школы. И вот — ты сама сейчас видела, Саша! — нам, полькам, нельзя говорить на своем родном языке… Только по-русски!
Все это Олеся и Лаурентина рассказывают мне страстным, возбужденным шепотом, и я слушаю, взволнованная их рассказом чуть не до слез.
— Только помни: что мы тебе сейчас рассказали, — никому, ни одному человеку! — шепчет Олеся.
— Ну, господи! — даже обижаюсь я на их недоверие. — Неужели же я побегу звонить про такое? Ребенок я маленький? Или глупая приготовишка?
Я вхожу в класс какая-то вроде оглушенная, у меня в ушах все еще стоит жаркий шепот Олеси и Лаурентины.
В классе никого нет, пусто. Я усаживаюсь за своей партой, горестно подперев голову рукой. Так все нехорошо! И молоко это окаянное… и девочкам-полькам почему-то не позволяют говорить на своем языке!
Дверь из коридора приоткрывается. В нее несмело входят две девочки — не из нашего отделения, а из первого. Обычно мы друг к другу в чужое отделение не ходим. Девочки из первого — гордячки, они смотрят на нас, второе отделение, сверху вниз. А мы — самолюбивые, насмешницы, мы не желаем унижаться перед «аристократками»… И вдруг почему-то две из первого отделения к нам пожаловали!
Не заметив меня, одна из них спрашивает у другой:
— Думаешь, он сюда придет?
— Ты же видела, прямо сюда пошел! — И вдруг, увидев меня: — Людка! А как же эта?
Людка машет рукой:
— Не беда! Она не наябедничает. Мне Нинка Попова говорила: ее Шурой звать, она ничего девочка…
Мне смешно, что они переговариваются обо мне в моем присутствии. Словно меня нет или я сплю.
— Видишь? — продолжает Люда. — Она смеется. Она ничего плохого не сделает.
Выглянув в коридор, Люда испуганно вскрикивает:
— Идет, Анька! Идет сюда!
И обе девочки застывают в ожидании около классной доски.
Я тоже с любопытством смотрю на дверь: кто же это там идет?
В класс входит сторож-истопник Антон Он в кожухе (желтом нагольном тулупе). За спиной у него вязанка дров, которую он сваливает около печки с особым «истопническим» шиком и оглушительным грохотом. Кряхтя и даже старчески постанывая от усилия, Антон опускается на колени и начинает привычно и ловко топить печку. Ни на кою из нас он не смотрит, но я не могу отвести глаз от его головы — никогда я такой головы не видала. Не в том дело, что она лысая, как крокетный шар, — лысина ведь не редкость. Но при этой совершенно лысой голове у Антона борода — как у пушкинскою Черномора! Длинная седая борода, растрепанная, как старая швабра. А лысина блестит, как начищенный мелом медный поднос. По ее сверкающей желтизне рассыпаны крупные родимые пятна и, как реки на географической карте, разветвление вьются синевато-серые вены. Сейчас, от усилия при работе, эти вены взбухли и особенно четко пульсируют. Очень интересная голова у истопника Антона!
— Ну! — командует шепотом Люда, подталкивая Аню локтем.
Аня достает из кармана пакетик, перевязанный розовой тесемкой, какими в кондитерских перевязывают коробки с конфетами.
— Пожалуйста… — бормочет Аня, вся красная от волнения, протягивая Антону пакетик. — Возьмите…
Антон сердито поворачивает к ней лицо, раскрасневшееся от печки, с гневно сведенными лохматыми бровями. Он очень недоволен.
— Ну, куды? — рычит он. — Куды «возьмите»? Торопыга! Вот затоплю, на ноги встану — тогды и возьму…
Так оно и происходит. Антон кончает свое дело, с усилием встает с колен Аня протягивает ему свой пакетик с нарядной тесемкой. Не говоря ни слова, даже не взглянув на девочек, Антон берет пакетик рукой, черной от сажи, сует ею за пазуху и уходит.
Люда и Аня смотрят ему вслед и посылают воздушные поцелуи его удаляющейся спине.
— Дуся! — говорит Аня с чувством.
— Да! Ужасный Дуся! — вторит Люда.
Я смотрю на них во все глаза О ком они говорят? Кто «дуся»?
Туг обе девочки — Люда и Аня — начинают шептаться. Поскольку они при этом то и дело взглядывают на меня, я понимаю, что речь у них идет обо мне.
— Послушай… — подходит ко мне Люда. — Ты — Шура, да? Я знаю, мне о тебе Нинка Попова говорила
— У нас к тебе просьба! — перебивает ее Аня. — Понимаешь, мы пансионерки, мы живем здесь, в институте, всегда. И у нас очень мало окурков!
— Ужасно мало! — поясняет Люда. — Откуда здесь быть окуркам? Учителей — таких, чтобы они были мужчины, курили папиросы, — ведь немного. В классах они не курят, в коридоре — тоже, только в учительской, — а в учительскую нам ходить запрещено! Вот ты живешь дома — собирай для нас окурки, а?
— Какие окурки? — спрашиваю я, совершенно обалдев.
— Ну, обыкновенные. Окурки. Окурки папирос. Понимаешь?
Я еще больше удивляюсь.
— Вы курите? — спрашиваю.
Обе девочки хохочут. Я, видно, сморозила глупость.
— Нет, мы с Людой не курим, — снисходительно улыбается Аня. — Мы для Антона окурки собираем.
— Потому что мы его обожаем! — торжественно заявляет Люда. — Он — дуся, дивный, правда?
Я молчу. Антон не кажется мне ни «дусей», ни «дивным».
Просто довольно нечистоплотного вида старик со смешной лысиной.
— И еще мы хотели просить тебя… — вспоминает Аня. — Кто живет дома, у того всегда много цветных тесемок от конфетных коробок. А у нас здесь, в институте, откуда возьмешь тесемки? Мы сегодня перевязали окурки для Антона, — видела, какой красивенький пакетик получился? И, представь, последняя ленточка! Больше у нас ни одной нет.
— Приноси нам, Шура, окурки и конфетные тесемочки!
— И, смотри, никому ни слова! То есть девочкам — ничего, можно. А синявкам ни-ни!
Я не успеваю ответить, потому что в класс вливается большая группа девочек. Среди них — Меля, Лида и другие мои подружки. Обе мои новые знакомки — Люда и Аня из первого отделения — говорят мне с многозначительным подчеркиванием:
— Так мы будем ждать. Да? Принесешь? И убегают.
— Это что же ты им принести должна? — строго допытывается у меня Меля.
— Да так… Глупости… — мямлю я.
— Ох, знаю! — И Меля всплескивает руками. — Они ведь Антона, истопника, обожают! Наверно, пристали к тебе, чтобы ты из дома окурки носила?.. А, кстати, — вдруг соображает Меля. — Надо и вам кого-нибудь обожать! Кого вы, пичюжьки, обожать будете?
— Я — никого! — спокойно отзывается Лида. — Моя мама училась в Петербурге, в Смольном институте, она мне про это обожание рассказывала… Глупости все!
Ну хорошо, Лида знает про это от своей мамы и знает, что это глупости. Но мы — Варя Забелина, Маня Фейгель, Катя Кандаурова и я — не знаем, что, это за обожание и почему это глупость. И мы смотрим на Мелю вопросительно: мы ждем, что она нам объяснит.
В эту минуту в класс вбегает Оля Владимирова. У нее такая коса, как ни у кого в I классе, — не только в нашем, втором отделении, но и в первом. Если бы у меня была такая коса, ох, я бы все время только и делала, что поводила головой то вправо, то влево… а коса бы, как змея, шевелилась по спине то туда, то сюда! Оля Владимирова нисколько не гордится своей косой, разговаривает со всеми приветливо, лицо у нее милое — вообще хорошая девочка. Сейчас она вбежала в класс, поспешно выложила все из сумки в ящик своей парты и почти бегом направляется обратно к двери в коридор.
— Владимирова! — окликает ее Меля. — Ты — обожать, да?
— Да! — отвечает Оля, стоя уже в дверях класса.
— А кого? — продолжает допытываться Меля.
— Хныкину, пятиклассницу. Ох, медамочки, какая она дуся! — восторженно объясняет Оля. — Ее Лялей звать — ну, и вправду такая лялечка, такая прелесть! А Катя Мышкина обожает ее подругу, Талю Фрей, — мы с Мышкиной за ними ходим… — И Оля убегает в коридор.
— Пойдем, пичюжьки! — зовет нас Меля. — Надо вам посмотреть, как это делается.
Мы выходим в коридор, идем до того места, где он поворачивает направо — около директорского стола, — и Меля, у которой, по обыкновению, рот набит едой, показывает нам, мыча нечленораздельно:
— О-о-и…
Мы понимаем — это означает: «Вот они!» Идут по коридору под руку две девочки: одна розовая, как земляничное мороженое, другая — матово-смуглая.
— Хныкина и Фрей! — объясняет нам Меля, прожевав кусок. — А за ними — наши дурынды…
В самом деле, за Хныкиной и Фрей идут, тоже под ручку, Оля Владимирова и Катя Мышкина. Они идут шаг в шаг, неотступно, за своими обожаемыми, не сводя восторженных глаз с их затылков.
— Это они так каждый день ходят? — удивляется Варя-Забелина.
— Каждый день и на всех переменах: на маленьких и на больших… Ничего не поделаешь, обожают! И вы выбирайте себе каждая кого-нибудь из старшеклассниц — и обожайте!
— Нет, — говорю я, — мне не хочется.
Оказывается, ни Варе не хочется, ни Мане, ни, конечно (за Маней вслед), Кате Кандауровой тоже не хочется!
— Ну почему? — удивляется Меля. — Почему? Вам это не нравится?
— Скука! — говорю я. — Если бы еще лицом к лицу с ними быть, разговаривать — ну, тогда бы еще куда ни шло…
— Да, «лицом к лицу»! — передразнивает Меля. — Что же, им ходить по коридору всю перемену задом, как раки пятятся? Или ты будешь задом наперед ходить?
— А ты сама почему никого не обожаешь? — спрашивает у Мели Варя Забелина.
— Так я же ж обожяю! — говорит Меля. — Я кушять обожаю! Чтоб спокойненько, не спеша, присесть где-нибудь и кушять свой завтрак.
Мы Мелю понимаем: обожательницам не до еды; сразу, как прозвонят на перемену, они мчатся сломя голову к тем классам, где учатся их обожаемые. А потом ходят за ними. Ходить вовсе не так просто. Надо это делать внимательно: обожаемые остановились и обожательницы тоже останавливаются. Надо ходить скромно, не лезть на глаза, ничего не говорить, но смотреть зорко: если у обожаемой упала книга, или платочек, или еще что-нибудь, надо молниеносно поднять и, застенчиво потупив глаза, подать. Какое уж тут «кушянье», когда все внимание сосредоточено на обожаемых!
— Шаг в шаг, шаг в шаг! — объясняет Меля. — Зашли обожяемые зачем-нибудь в свой класс, — стойте под дверью их класса и ждите, когда они опять выйдут. Зашли они в уборную, — и вы в уборную! Шьто же, мне любимое пирожьное в уборной есть?
Мы хохочем.
— А потом, — говорит Меля сурово, — надо ведь еще подарки делать! Цветочки, картинки, конфетки, — а ну их — к богу! Вы мою тетю знаете, видели?
— Знаем… — вспоминаем мы не без содрогания. — Видели!
— А можно с такой теткой подарки делать? Ну, это мы сами понимаем: нельзя. Вообще, в описании Мели, обожание — вещь не веселая, и нас это не прельщает.
— Вот учителей обожать легче! — продолжает Меля. — Это все делают… Ходить за учителем, который твой обожаемый, не надо. А если, например, сейчас будет урок твоего обожаемого учителя, — ты навязываешь ему ленточку на карандаш или на ручку, которые у него на столе лежат. И еще ты должна везде про него говорить: «Ах, ах, какой дивный дуся мой Федор Никитич Круглов!»
— Ну уж — Круглов! — возмущаемся мы хором.
— Не хотите Круглова — берите других, — спокойно отвечает Меля.
— Хорошо! Я нашла! — кричит Варя Забелина. — Я Виктора Михайловича обожать буду! Учителя рисования. Чудный старик!
— Ну вот… — огорчаюсь я. — Только я подумала про Виктора Михайловича, а уж ты его взяла!
— Давай пополам его обожать? — миролюбиво предлагает Варя.
— Можешь взять учителя чистописания, — подсказывает Меля.
— Нет, как же я буду его обожать, когда он на каждом уроке говорит про меня: «Что за почерк! Ужасный почерк!» А я вдруг его обожаю! Это будет — вроде я к нему подлизываюсь.
— Можно обожать и не учителя, а учительницу. Дрыгалку хочешь? — дразнит меня Меля. — Колоду хочешь?
Я не хочу ни Дрыгалку, ни Колоду, ни даже учительницу танцевания Ольгу Дмитриевну.
— Ну, знаешь… — Меля разводит руками. — Ты просто капризуля, и все. Всех мы перебрали — никто тебе не нравится! Ну, хочешь, можно кого-нибудь из царей обожать — они в актовом зале висят. Одни — Александра Первого, другие — Николая Первого обожают.
Мы молчим. Я напряженно думаю. Ну кого бы, кого бы мне обожать? И вдруг с торжеством кричу:
— Нашла! Нашла! Я ксендза обожать буду!
В первую минуту все смотрят на меня, как на полоумную.
— Ксендза? Ксендза Олехновича? За что его обожать? Что ты, ксендза не видала?
Нет, видала. Даже близко видала — например, ксендза Недзвецкого. Но ксендз Недзвецкий красивый, высокий, изящный, а ксендз Олехнович (он преподает закон божий девочкам-католичкам) — старенький, облезлый, в нечищеной сутане. И голова продолговатая, бугристая, как перезрелый огурец. А нос у него сизый и вообще лицо бабье, похоже на Юзефино… Нет, кончено, решено: я буду обожать ксендза Олехновича! Поляков обижают — вот я буду ксендза обожать, тем более что за обожаемыми преподавателями не надо ходить по коридорам, не надо ничего им говорить. Просто скажешь кому-нибудь иногда: «Ксендз Олехнович — такой дуся!» — и все. Правда, сказать это про ксендза Олехновича очень трудно — все равно что сказать про старую метлу, что она красавица. Ну, как-нибудь…
Увы! Мое «обожание» ксендза Олехновича кончается в тот же день. Да еще при таких трагических обстоятельствах, что я этого вовек не забуду…
Третий урок — тот, после которого начинается большая перемена, — урок закона божия… Эти уроки всегда совместные для обоих отделений нашего класса — и для первого и для второго. Все православные девочки из обоих отделений собираются в первом отделении, и там со всеми ими одновременно занимается православный священник отец Соболевский. А все католички — из обоих отделений — собираются у нас, во втором отделении, и со всеми ими вместе занимается ксендз Олехнович. В нашем классе есть еще несколько так называемых «инославных» девочек: одна немка-лютеранка, две татарки-магометанки и две еврейки — Маня Фепгель и я. Всех нас сажают в нашем втором отделении на последнюю скамейку, и мы присутствуем на уроке ксендза Олехновича. Нам велят сидеть очень тихо; мы можем читать, писать, повторять уроки, но, боже сохрани, нельзя шалить!
Мы не знаем, конечно, что в этом навязанном ксендзу присутствии девочек, посторонних его религии и его национальности, есть, несомненно, что-то оскорбительное для него.
Ведь вот на урок православного закона божия нас не сажают! Не хотят обижать священника отца Соболевского. А за что же обижать старенького ксендза?
Ксендзу, наверно, обидно в его уроке все — от начала до конца. Во-первых, он должен преподавать не на родном языке, а по-русски. Говорит он по-русски плохо — может бить, он делает это даже нарочно. «А, вы заставляете меня учить польских детей на чужом языке? Так вот же вам: ДАвид схОвау камень и пОшел битися з тым ГолиАтэм», — это значит: Давид спрятал камень и вышел на бой с Голиафом.
Наверно, обижает ксендза и то, что на его уроке сидит пять «инославных» девочек. Неужели нельзя было оставить его с одними девочками-католичками, а нас посадить на этот час куда-нибудь в другом месте? И ксендз Олехнович — «мой дуся ксендз»! — явно оскорблен этим. Он старается не смотреть в нашу сторону, но его сизый нос становится каким-то негодующе-фиолетовым.
Нас, пятерых «инославных», это тоже очень смущает и стесняет. Мы стараемся сидеть тихо, как мыши, мы не шепчемся, не переговариваемся — мученье, а не урок! За короткий срок я, кажется, выучила лица моих «инославных» подруг наизусть, до последней черточки. Вот красотка татарка Сонечка Тальковская — самая хорошенькая девочка из всего нашего класса (это Лида Карцева говорит, а Лида понимает, кто хорошенький, а кто нет!); у Сонечки смугло-палевое личико, прелестный носик и такие лукавые, чуть косо разрезанные глазки, как угольки! Другая татарка (в институте надо говорить «магометанка»), Зина Кричинская, по виду ничем не напоминает о своем татарском происхождении. Она блондинка со светлыми волосами, с таким нежно-розовым лицом, как прозрачное брюшко новорожденного щеночка. О ее восточном происхождении говорит только разрез ее глаз, слегка, очень отдаленно, монгольский. Зину Кричинскую я люблю с первого дня — это удивительно милая, тихая девочка, очень добрая и хорошая.
И Соню Тальковскую, и Зину Кричинскую, и Луизу Кнабэ я уже знаю наизусть — рассматривать их мне уже неинтересно. О Мане Фейгель я и не говорю. Что же мне делать, чем заняться, чтоб не шуметь, чтоб не обиделся «мой дуся ксендз»? У меня есть с собой книга — «Давид Копперфильд». Я берусь за чтение и понемногу забываю обо всем на свете.
Я начала читать эту книгу два дня тому назад, и она захватила меня с первых страниц. Счастливая жизнь — маленький Дэви, его милая мама и смешная, добрая няня Пеготти… Потом мама — ну, зачем, зачем она это сделала? — выходит замуж за мистера Мордстона… Все несчастны — и мама, и Пеготти, и маленький Дэви, которого мучают мистер Мордстон и его отвратительная сестра Клара, гадина этакая, я бы ее посадила в собачью будку на цепь! Я бы этих проклятых Мордстонов, я бы их… Я резко поворачиваюсь на своей скамейке — мой ранец отлетает на несколько шагов, и с какими шумом, с каким грохотом, ужас! «Мой дуся ксендз» смотрит в мою сторону недовольными глазами. Конечно, он думает, что это я нарочно, что я шалю на его уроке.. От угрызений совести, от огорчения я просто каменею на своей скамейке. Ранец лежит на полу далеко от меня: встать, чтобы поднять его, — значит опять произвести шум, опять навлечь на себя сердитый взгляд «дуси ксендза», — нет, я на это не решаюсь. Пусть ранец лежит там, где упал, до конца урока…
Сижу неподвижно. Катастрофа с падением моего ранца, кажется, забывается. Я даже снова берусь за «Давида Копперфильда».
И вдруг в классе начинается невероятное оживление. Все вертятся на своих местах, переглядываются, подавляют улыбки, перешептываются… И все смотрят в одно и то же место. Я тоже смотрю туда — и меня охватывает ужас! При падении моего злополучного ранца проклятая бутылка с молоком выскользнула из него и упала несколько дальше, так что ее не сразу увидишь из-за угла парты. Я чуть-чуть привстаю и вижу, что пробка из бутылки выскочила (наверно, Юзефа «напихала» недостаточно бумаги вокруг маленькой пробки) и из горлышка бутылки тонкой струйкой льется по полу молоко. Оно течет по среднему проходу между партами — прямо под стул ксендза. И ксендз замечает это…
Что он мне говорит, ох, что он мне говорит! «Стыдно! Неприличные шалости! Неуважение!» Ну, все слова, какие можно придумать к этому случаю. Я слушаю все это, стоя в своей парте. Ксендз не кричит на меня, не ругает меня, он даже не повышает голоса; он стоит, седой и несчастный, реденькие волоски на его голове — как на корешке редьки. Ксендз отступил от своего стула, под который медленно, неумолимо течет тонкая струйка молока… От всего этого мне еще тяжелее. Поднимаю глаза, — ох! Ксендз смотрит на меня без всякой ненависти, даже как-то грустно, — наверно, он думает: «Вот как нам, полякам, плохо! Всякий ребенок издевается над нами!»
Не знаю почему, но мама и Юзефа вдруг придумали, чтобы я брала с собой ежедневно в институт бутылку молока и выпивала его за завтраком на большой перемене. Я понимаю, откуда это идет: вчера к маме приезжала с поздравлением Серафима Павловна Шабанова и сказала ей, что Риточка и Зоенька ежедневно берут с собой в институт по бутылке молока. Мама огорчилась, почему — ах! — она не такая заботливая мама, как Серафима Павловна! И тут же она придумала, чтобы и я таскала в институт молоко в бутылке. Как Зоя и Рита пьют свое молоко, я знаю. Мы хотя учимся с Ритой в разных классах (она приготовишка), а с Зоей в разных отделениях I класса, но я их вижу постоянно. И я видела, как та и другая выливали молоко из бутылки в раковину уборной. Не пьют они его, не хотят!
А я не могу лить молоко в уборную! Во-первых, я не хочу врать дома, будто я выпила, когда я не пила. И во-вторых, я помню, как очень давно — мне было тогда лет пять — я шалила за столом и опрокинула на скатерть стакан молока. Папа ужасно на меня рассердился — просто ужасно! Стукнул кулаком по столу и крикнул: «Дрянная девчонка, дрянная! Если бы я мог давать каждому больному ребенку по стакану молока ежедневно, они бы не болели, как теперь болеют, не умирали! А ты льешь молоко на скатерть! Пошла вон из-за стола!» Рита и Зоя выливают ежедневно в уборную две бутылки молока — они при этом смеются! — а я не могу. Я помню, как папа кричал на меня…
— Но ведь ты можешь просто выпить это молоко! — говорит мама.
— Ну, а если я терпеть не могу молока, если я его ненавижу, если меня тошнит от пенок? — заплакала я. — Что я, грудная, что ли?
Ничто мне не помогло. Юзефа аккуратненько налила молоко в бутылку и поставила в уголке моего ранца. Мама говорит, чтоб я была осторожна и не разбила бутылку. Юзефа успокаивает маму: «Это очень крепкая бутылка! А что пробка слишком маленькая, так я бумаги кругом напихаю!» И все. Я ухожу в институт, унося в ранце эту противную бутылку с противным молоком, а главное, мне придется его выпить, потому что лгать — дома лгать, маме лгать! — я не хочу. Я так огорчена всем этим, что убегаю из дому ни свет ни заря, еще и девяти часов нет.
В институте, поднимаясь по лестнице в коридор, я вижу идущих впереди меня девочек из моего класса: Мартышевскую и Микошку. Мартышевскую зовут, как меня, Александрой, но не Сашей, не Шурой, — таких имен в польском языке нет, — а «Олесей» или «Олюней». Чаще всею се ласково зовут «Мартышечкой», хотя она нисколько не похожа на обезьяну, она очень славненькая. Мартышевская и Микоша идут впереди меня и негромко переговариваются между собой по-польски.
— Ниц с тэго не бендзе! (Ничего из этого не выйдет!) — говорит Микоша.
— Она може так зробиць, як она хце! (Она может так сделать, как она хочет!)
Я не вслушиваюсь в их разговор. Я все еще очень болезненно переживаю то, что на большой перемене я должна буду, как грудной ребенок, сосать молоко. Поэтому мне неинтересно, что там какая-то «она», которой я не знаю, «може или не може…» Но позади меня идет человек, которому это почему-то, видимо, очень интересно. Тихой, скользящей походочкой Дрыгалка перегоняет меня и берет за плечи Мартышевскую и Микошу:
— На каком языке вы разговариваете, медам?
Девочки очень смущенно переглядываются, как если бы их поймали на каком-то очень дурном поступке.
— Я вас спрашиваю, на каком языке вы разговариваете?
— По-польски… — тихо признается Олеся Мартышевская.
— А вам известно, что это запрещено? — шипит Дрыгалка. — Вы живете в России, вы учитесь в русском учебном заведении. Вы должны говорить только по-русски.
Очень горячая и вспыльчивая, Лаурентина Микоша, кажется, хочет что-то возразить. Но Олеся Мартышевская незаметно трогает ее за локоть, и Лаурентина молчит.
Дрыгалка победоносно идет дальше по коридору.
— На своем… на своем родном языке… — задыхаясь от обиды, шепчет Микоша. — Ведь мы польки! Мы хотим говорить по-польски.
Мартышевская гладит ее по плечу:
— Ну, тихо, тихо…
Мы уходим все трое в одну из оконных ниш.
— «По-русски… только по-русски…» — бормочет вне себя Лаурентина Микоша. — Здесь прежде Польша была, а не Россия!
У меня, вероятно, вид глупый и озадаченный. Я ведь ничего этого не знаю! И Олеся Мартышевская очень тихо, почти шепотом, все время оглядываясь, не подкрадывается ли Дрыгалка, объясняет мне, в чем дело. Было Польское государство. Потом его насильственно разорвали на три куска и разделили эти куски между Россией, Германией и Австрией. Наш город достался России. Но польские патриоты не хотели мириться с тем, что уничтожено их государство, и восстали. В нашем крае польское восстание усмирял свирепый царский наместник Муравьев — его прозвали «Муравьев-вешатель». Он повесил много польских повстанцев, вдовам их не разрешалось носить траур по казненным мужьям: чуть только появлялась на улице женщина в трауре, ее задерживали, давали ей в руки метлу и заставляли подметать улицу.
Тогда же закрыли в нашем городе польский университет, польский театр, польские школы. И вот — ты сама сейчас видела, Саша! — нам, полькам, нельзя говорить на своем родном языке… Только по-русски!
Все это Олеся и Лаурентина рассказывают мне страстным, возбужденным шепотом, и я слушаю, взволнованная их рассказом чуть не до слез.
— Только помни: что мы тебе сейчас рассказали, — никому, ни одному человеку! — шепчет Олеся.
— Ну, господи! — даже обижаюсь я на их недоверие. — Неужели же я побегу звонить про такое? Ребенок я маленький? Или глупая приготовишка?
Я вхожу в класс какая-то вроде оглушенная, у меня в ушах все еще стоит жаркий шепот Олеси и Лаурентины.
В классе никого нет, пусто. Я усаживаюсь за своей партой, горестно подперев голову рукой. Так все нехорошо! И молоко это окаянное… и девочкам-полькам почему-то не позволяют говорить на своем языке!
Дверь из коридора приоткрывается. В нее несмело входят две девочки — не из нашего отделения, а из первого. Обычно мы друг к другу в чужое отделение не ходим. Девочки из первого — гордячки, они смотрят на нас, второе отделение, сверху вниз. А мы — самолюбивые, насмешницы, мы не желаем унижаться перед «аристократками»… И вдруг почему-то две из первого отделения к нам пожаловали!
Не заметив меня, одна из них спрашивает у другой:
— Думаешь, он сюда придет?
— Ты же видела, прямо сюда пошел! — И вдруг, увидев меня: — Людка! А как же эта?
Людка машет рукой:
— Не беда! Она не наябедничает. Мне Нинка Попова говорила: ее Шурой звать, она ничего девочка…
Мне смешно, что они переговариваются обо мне в моем присутствии. Словно меня нет или я сплю.
— Видишь? — продолжает Люда. — Она смеется. Она ничего плохого не сделает.
Выглянув в коридор, Люда испуганно вскрикивает:
— Идет, Анька! Идет сюда!
И обе девочки застывают в ожидании около классной доски.
Я тоже с любопытством смотрю на дверь: кто же это там идет?
В класс входит сторож-истопник Антон Он в кожухе (желтом нагольном тулупе). За спиной у него вязанка дров, которую он сваливает около печки с особым «истопническим» шиком и оглушительным грохотом. Кряхтя и даже старчески постанывая от усилия, Антон опускается на колени и начинает привычно и ловко топить печку. Ни на кою из нас он не смотрит, но я не могу отвести глаз от его головы — никогда я такой головы не видала. Не в том дело, что она лысая, как крокетный шар, — лысина ведь не редкость. Но при этой совершенно лысой голове у Антона борода — как у пушкинскою Черномора! Длинная седая борода, растрепанная, как старая швабра. А лысина блестит, как начищенный мелом медный поднос. По ее сверкающей желтизне рассыпаны крупные родимые пятна и, как реки на географической карте, разветвление вьются синевато-серые вены. Сейчас, от усилия при работе, эти вены взбухли и особенно четко пульсируют. Очень интересная голова у истопника Антона!
— Ну! — командует шепотом Люда, подталкивая Аню локтем.
Аня достает из кармана пакетик, перевязанный розовой тесемкой, какими в кондитерских перевязывают коробки с конфетами.
— Пожалуйста… — бормочет Аня, вся красная от волнения, протягивая Антону пакетик. — Возьмите…
Антон сердито поворачивает к ней лицо, раскрасневшееся от печки, с гневно сведенными лохматыми бровями. Он очень недоволен.
— Ну, куды? — рычит он. — Куды «возьмите»? Торопыга! Вот затоплю, на ноги встану — тогды и возьму…
Так оно и происходит. Антон кончает свое дело, с усилием встает с колен Аня протягивает ему свой пакетик с нарядной тесемкой. Не говоря ни слова, даже не взглянув на девочек, Антон берет пакетик рукой, черной от сажи, сует ею за пазуху и уходит.
Люда и Аня смотрят ему вслед и посылают воздушные поцелуи его удаляющейся спине.
— Дуся! — говорит Аня с чувством.
— Да! Ужасный Дуся! — вторит Люда.
Я смотрю на них во все глаза О ком они говорят? Кто «дуся»?
Туг обе девочки — Люда и Аня — начинают шептаться. Поскольку они при этом то и дело взглядывают на меня, я понимаю, что речь у них идет обо мне.
— Послушай… — подходит ко мне Люда. — Ты — Шура, да? Я знаю, мне о тебе Нинка Попова говорила
— У нас к тебе просьба! — перебивает ее Аня. — Понимаешь, мы пансионерки, мы живем здесь, в институте, всегда. И у нас очень мало окурков!
— Ужасно мало! — поясняет Люда. — Откуда здесь быть окуркам? Учителей — таких, чтобы они были мужчины, курили папиросы, — ведь немного. В классах они не курят, в коридоре — тоже, только в учительской, — а в учительскую нам ходить запрещено! Вот ты живешь дома — собирай для нас окурки, а?
— Какие окурки? — спрашиваю я, совершенно обалдев.
— Ну, обыкновенные. Окурки. Окурки папирос. Понимаешь?
Я еще больше удивляюсь.
— Вы курите? — спрашиваю.
Обе девочки хохочут. Я, видно, сморозила глупость.
— Нет, мы с Людой не курим, — снисходительно улыбается Аня. — Мы для Антона окурки собираем.
— Потому что мы его обожаем! — торжественно заявляет Люда. — Он — дуся, дивный, правда?
Я молчу. Антон не кажется мне ни «дусей», ни «дивным».
Просто довольно нечистоплотного вида старик со смешной лысиной.
— И еще мы хотели просить тебя… — вспоминает Аня. — Кто живет дома, у того всегда много цветных тесемок от конфетных коробок. А у нас здесь, в институте, откуда возьмешь тесемки? Мы сегодня перевязали окурки для Антона, — видела, какой красивенький пакетик получился? И, представь, последняя ленточка! Больше у нас ни одной нет.
— Приноси нам, Шура, окурки и конфетные тесемочки!
— И, смотри, никому ни слова! То есть девочкам — ничего, можно. А синявкам ни-ни!
Я не успеваю ответить, потому что в класс вливается большая группа девочек. Среди них — Меля, Лида и другие мои подружки. Обе мои новые знакомки — Люда и Аня из первого отделения — говорят мне с многозначительным подчеркиванием:
— Так мы будем ждать. Да? Принесешь? И убегают.
— Это что же ты им принести должна? — строго допытывается у меня Меля.
— Да так… Глупости… — мямлю я.
— Ох, знаю! — И Меля всплескивает руками. — Они ведь Антона, истопника, обожают! Наверно, пристали к тебе, чтобы ты из дома окурки носила?.. А, кстати, — вдруг соображает Меля. — Надо и вам кого-нибудь обожать! Кого вы, пичюжьки, обожать будете?
— Я — никого! — спокойно отзывается Лида. — Моя мама училась в Петербурге, в Смольном институте, она мне про это обожание рассказывала… Глупости все!
Ну хорошо, Лида знает про это от своей мамы и знает, что это глупости. Но мы — Варя Забелина, Маня Фейгель, Катя Кандаурова и я — не знаем, что, это за обожание и почему это глупость. И мы смотрим на Мелю вопросительно: мы ждем, что она нам объяснит.
В эту минуту в класс вбегает Оля Владимирова. У нее такая коса, как ни у кого в I классе, — не только в нашем, втором отделении, но и в первом. Если бы у меня была такая коса, ох, я бы все время только и делала, что поводила головой то вправо, то влево… а коса бы, как змея, шевелилась по спине то туда, то сюда! Оля Владимирова нисколько не гордится своей косой, разговаривает со всеми приветливо, лицо у нее милое — вообще хорошая девочка. Сейчас она вбежала в класс, поспешно выложила все из сумки в ящик своей парты и почти бегом направляется обратно к двери в коридор.
— Владимирова! — окликает ее Меля. — Ты — обожать, да?
— Да! — отвечает Оля, стоя уже в дверях класса.
— А кого? — продолжает допытываться Меля.
— Хныкину, пятиклассницу. Ох, медамочки, какая она дуся! — восторженно объясняет Оля. — Ее Лялей звать — ну, и вправду такая лялечка, такая прелесть! А Катя Мышкина обожает ее подругу, Талю Фрей, — мы с Мышкиной за ними ходим… — И Оля убегает в коридор.
— Пойдем, пичюжьки! — зовет нас Меля. — Надо вам посмотреть, как это делается.
Мы выходим в коридор, идем до того места, где он поворачивает направо — около директорского стола, — и Меля, у которой, по обыкновению, рот набит едой, показывает нам, мыча нечленораздельно:
— О-о-и…
Мы понимаем — это означает: «Вот они!» Идут по коридору под руку две девочки: одна розовая, как земляничное мороженое, другая — матово-смуглая.
— Хныкина и Фрей! — объясняет нам Меля, прожевав кусок. — А за ними — наши дурынды…
В самом деле, за Хныкиной и Фрей идут, тоже под ручку, Оля Владимирова и Катя Мышкина. Они идут шаг в шаг, неотступно, за своими обожаемыми, не сводя восторженных глаз с их затылков.
— Это они так каждый день ходят? — удивляется Варя-Забелина.
— Каждый день и на всех переменах: на маленьких и на больших… Ничего не поделаешь, обожают! И вы выбирайте себе каждая кого-нибудь из старшеклассниц — и обожайте!
— Нет, — говорю я, — мне не хочется.
Оказывается, ни Варе не хочется, ни Мане, ни, конечно (за Маней вслед), Кате Кандауровой тоже не хочется!
— Ну почему? — удивляется Меля. — Почему? Вам это не нравится?
— Скука! — говорю я. — Если бы еще лицом к лицу с ними быть, разговаривать — ну, тогда бы еще куда ни шло…
— Да, «лицом к лицу»! — передразнивает Меля. — Что же, им ходить по коридору всю перемену задом, как раки пятятся? Или ты будешь задом наперед ходить?
— А ты сама почему никого не обожаешь? — спрашивает у Мели Варя Забелина.
— Так я же ж обожяю! — говорит Меля. — Я кушять обожаю! Чтоб спокойненько, не спеша, присесть где-нибудь и кушять свой завтрак.
Мы Мелю понимаем: обожательницам не до еды; сразу, как прозвонят на перемену, они мчатся сломя голову к тем классам, где учатся их обожаемые. А потом ходят за ними. Ходить вовсе не так просто. Надо это делать внимательно: обожаемые остановились и обожательницы тоже останавливаются. Надо ходить скромно, не лезть на глаза, ничего не говорить, но смотреть зорко: если у обожаемой упала книга, или платочек, или еще что-нибудь, надо молниеносно поднять и, застенчиво потупив глаза, подать. Какое уж тут «кушянье», когда все внимание сосредоточено на обожаемых!
— Шаг в шаг, шаг в шаг! — объясняет Меля. — Зашли обожяемые зачем-нибудь в свой класс, — стойте под дверью их класса и ждите, когда они опять выйдут. Зашли они в уборную, — и вы в уборную! Шьто же, мне любимое пирожьное в уборной есть?
Мы хохочем.
— А потом, — говорит Меля сурово, — надо ведь еще подарки делать! Цветочки, картинки, конфетки, — а ну их — к богу! Вы мою тетю знаете, видели?
— Знаем… — вспоминаем мы не без содрогания. — Видели!
— А можно с такой теткой подарки делать? Ну, это мы сами понимаем: нельзя. Вообще, в описании Мели, обожание — вещь не веселая, и нас это не прельщает.
— Вот учителей обожать легче! — продолжает Меля. — Это все делают… Ходить за учителем, который твой обожаемый, не надо. А если, например, сейчас будет урок твоего обожаемого учителя, — ты навязываешь ему ленточку на карандаш или на ручку, которые у него на столе лежат. И еще ты должна везде про него говорить: «Ах, ах, какой дивный дуся мой Федор Никитич Круглов!»
— Ну уж — Круглов! — возмущаемся мы хором.
— Не хотите Круглова — берите других, — спокойно отвечает Меля.
— Хорошо! Я нашла! — кричит Варя Забелина. — Я Виктора Михайловича обожать буду! Учителя рисования. Чудный старик!
— Ну вот… — огорчаюсь я. — Только я подумала про Виктора Михайловича, а уж ты его взяла!
— Давай пополам его обожать? — миролюбиво предлагает Варя.
— Можешь взять учителя чистописания, — подсказывает Меля.
— Нет, как же я буду его обожать, когда он на каждом уроке говорит про меня: «Что за почерк! Ужасный почерк!» А я вдруг его обожаю! Это будет — вроде я к нему подлизываюсь.
— Можно обожать и не учителя, а учительницу. Дрыгалку хочешь? — дразнит меня Меля. — Колоду хочешь?
Я не хочу ни Дрыгалку, ни Колоду, ни даже учительницу танцевания Ольгу Дмитриевну.
— Ну, знаешь… — Меля разводит руками. — Ты просто капризуля, и все. Всех мы перебрали — никто тебе не нравится! Ну, хочешь, можно кого-нибудь из царей обожать — они в актовом зале висят. Одни — Александра Первого, другие — Николая Первого обожают.
Мы молчим. Я напряженно думаю. Ну кого бы, кого бы мне обожать? И вдруг с торжеством кричу:
— Нашла! Нашла! Я ксендза обожать буду!
В первую минуту все смотрят на меня, как на полоумную.
— Ксендза? Ксендза Олехновича? За что его обожать? Что ты, ксендза не видала?
Нет, видала. Даже близко видала — например, ксендза Недзвецкого. Но ксендз Недзвецкий красивый, высокий, изящный, а ксендз Олехнович (он преподает закон божий девочкам-католичкам) — старенький, облезлый, в нечищеной сутане. И голова продолговатая, бугристая, как перезрелый огурец. А нос у него сизый и вообще лицо бабье, похоже на Юзефино… Нет, кончено, решено: я буду обожать ксендза Олехновича! Поляков обижают — вот я буду ксендза обожать, тем более что за обожаемыми преподавателями не надо ходить по коридорам, не надо ничего им говорить. Просто скажешь кому-нибудь иногда: «Ксендз Олехнович — такой дуся!» — и все. Правда, сказать это про ксендза Олехновича очень трудно — все равно что сказать про старую метлу, что она красавица. Ну, как-нибудь…
Увы! Мое «обожание» ксендза Олехновича кончается в тот же день. Да еще при таких трагических обстоятельствах, что я этого вовек не забуду…
Третий урок — тот, после которого начинается большая перемена, — урок закона божия… Эти уроки всегда совместные для обоих отделений нашего класса — и для первого и для второго. Все православные девочки из обоих отделений собираются в первом отделении, и там со всеми ими одновременно занимается православный священник отец Соболевский. А все католички — из обоих отделений — собираются у нас, во втором отделении, и со всеми ими вместе занимается ксендз Олехнович. В нашем классе есть еще несколько так называемых «инославных» девочек: одна немка-лютеранка, две татарки-магометанки и две еврейки — Маня Фепгель и я. Всех нас сажают в нашем втором отделении на последнюю скамейку, и мы присутствуем на уроке ксендза Олехновича. Нам велят сидеть очень тихо; мы можем читать, писать, повторять уроки, но, боже сохрани, нельзя шалить!
Мы не знаем, конечно, что в этом навязанном ксендзу присутствии девочек, посторонних его религии и его национальности, есть, несомненно, что-то оскорбительное для него.
Ведь вот на урок православного закона божия нас не сажают! Не хотят обижать священника отца Соболевского. А за что же обижать старенького ксендза?
Ксендзу, наверно, обидно в его уроке все — от начала до конца. Во-первых, он должен преподавать не на родном языке, а по-русски. Говорит он по-русски плохо — может бить, он делает это даже нарочно. «А, вы заставляете меня учить польских детей на чужом языке? Так вот же вам: ДАвид схОвау камень и пОшел битися з тым ГолиАтэм», — это значит: Давид спрятал камень и вышел на бой с Голиафом.
Наверно, обижает ксендза и то, что на его уроке сидит пять «инославных» девочек. Неужели нельзя было оставить его с одними девочками-католичками, а нас посадить на этот час куда-нибудь в другом месте? И ксендз Олехнович — «мой дуся ксендз»! — явно оскорблен этим. Он старается не смотреть в нашу сторону, но его сизый нос становится каким-то негодующе-фиолетовым.
Нас, пятерых «инославных», это тоже очень смущает и стесняет. Мы стараемся сидеть тихо, как мыши, мы не шепчемся, не переговариваемся — мученье, а не урок! За короткий срок я, кажется, выучила лица моих «инославных» подруг наизусть, до последней черточки. Вот красотка татарка Сонечка Тальковская — самая хорошенькая девочка из всего нашего класса (это Лида Карцева говорит, а Лида понимает, кто хорошенький, а кто нет!); у Сонечки смугло-палевое личико, прелестный носик и такие лукавые, чуть косо разрезанные глазки, как угольки! Другая татарка (в институте надо говорить «магометанка»), Зина Кричинская, по виду ничем не напоминает о своем татарском происхождении. Она блондинка со светлыми волосами, с таким нежно-розовым лицом, как прозрачное брюшко новорожденного щеночка. О ее восточном происхождении говорит только разрез ее глаз, слегка, очень отдаленно, монгольский. Зину Кричинскую я люблю с первого дня — это удивительно милая, тихая девочка, очень добрая и хорошая.
И Соню Тальковскую, и Зину Кричинскую, и Луизу Кнабэ я уже знаю наизусть — рассматривать их мне уже неинтересно. О Мане Фейгель я и не говорю. Что же мне делать, чем заняться, чтоб не шуметь, чтоб не обиделся «мой дуся ксендз»? У меня есть с собой книга — «Давид Копперфильд». Я берусь за чтение и понемногу забываю обо всем на свете.
Я начала читать эту книгу два дня тому назад, и она захватила меня с первых страниц. Счастливая жизнь — маленький Дэви, его милая мама и смешная, добрая няня Пеготти… Потом мама — ну, зачем, зачем она это сделала? — выходит замуж за мистера Мордстона… Все несчастны — и мама, и Пеготти, и маленький Дэви, которого мучают мистер Мордстон и его отвратительная сестра Клара, гадина этакая, я бы ее посадила в собачью будку на цепь! Я бы этих проклятых Мордстонов, я бы их… Я резко поворачиваюсь на своей скамейке — мой ранец отлетает на несколько шагов, и с какими шумом, с каким грохотом, ужас! «Мой дуся ксендз» смотрит в мою сторону недовольными глазами. Конечно, он думает, что это я нарочно, что я шалю на его уроке.. От угрызений совести, от огорчения я просто каменею на своей скамейке. Ранец лежит на полу далеко от меня: встать, чтобы поднять его, — значит опять произвести шум, опять навлечь на себя сердитый взгляд «дуси ксендза», — нет, я на это не решаюсь. Пусть ранец лежит там, где упал, до конца урока…
Сижу неподвижно. Катастрофа с падением моего ранца, кажется, забывается. Я даже снова берусь за «Давида Копперфильда».
И вдруг в классе начинается невероятное оживление. Все вертятся на своих местах, переглядываются, подавляют улыбки, перешептываются… И все смотрят в одно и то же место. Я тоже смотрю туда — и меня охватывает ужас! При падении моего злополучного ранца проклятая бутылка с молоком выскользнула из него и упала несколько дальше, так что ее не сразу увидишь из-за угла парты. Я чуть-чуть привстаю и вижу, что пробка из бутылки выскочила (наверно, Юзефа «напихала» недостаточно бумаги вокруг маленькой пробки) и из горлышка бутылки тонкой струйкой льется по полу молоко. Оно течет по среднему проходу между партами — прямо под стул ксендза. И ксендз замечает это…
Что он мне говорит, ох, что он мне говорит! «Стыдно! Неприличные шалости! Неуважение!» Ну, все слова, какие можно придумать к этому случаю. Я слушаю все это, стоя в своей парте. Ксендз не кричит на меня, не ругает меня, он даже не повышает голоса; он стоит, седой и несчастный, реденькие волоски на его голове — как на корешке редьки. Ксендз отступил от своего стула, под который медленно, неумолимо течет тонкая струйка молока… От всего этого мне еще тяжелее. Поднимаю глаза, — ох! Ксендз смотрит на меня без всякой ненависти, даже как-то грустно, — наверно, он думает: «Вот как нам, полякам, плохо! Всякий ребенок издевается над нами!»