Страница:
— Нет! — твердо говорит папа. — Не я «перехватил», а вы, к сожалению, до сих пор «недохватывали»!
— Но девочка в самом деле немного истерична. Это болезнь… — словно оправдывает ее Иван Константинович. — У нее бывают истерики…
— Иван Константинович, мы же с вами — врачи. Мы знаем, что в девяносто случаях истерии — из ста! — болезни на копейку, а остальное — дурное воспитание, баловство и дурной характер. А уж истерика — почему мы с вами у бедных людей не слышим истерик? Это дамская болезнь, панская хвороба, дорогой мой! И бывает она почти исключительно там, где с жиру бесятся. Разве нет, Иван Константинович?
— Так-то так… — вздыхает Иван Константинович. — А все как-то…
— Вы только будьте тверды, Иван Константинович, и настойчивы — вы это умеете, — и через полгода Тамара забудет дорогу к истерике. Она здоровая, умная девочка — зачем ей икать и квакать?
— Ну, пойдем туда! — напоминает Иван Константинович. — Надо же узнать, что у них тут произошло…
— А мне пора! — прощается папа. — Я ведь только мимоходом на десять минут забежал: словно чуял!
Я так же незаметно возвращаюсь в комнату Тамары, куда вслед за мной возвращаются Иван Константинович и Леня. Папа исчезает, сделав Ивану Константиновичу знак, что мол, держитесь крепко!
Мы, девочки, по приглашению Ивана Константиновича рассаживаемся за нарядно сервированным столом.
— Так вот, — спрашивает Иван Константинович, — отчего такие слезы? Кто кого обидел?
Сперва все молчат. И вдруг все та же Катенька Кандаурова встает и говорит уверенно, прямо — ну, вообще так, как люди говорят правду.
— Тамара обидела Шарафута. Он яблоки уронил, а она в него яблоками кидала… И «хамом» его ругала, и «болваном»… И еще «чертом косым»… Вот!
— Правда это? — обращается Иван Константинович к Тамаре.
Это, конечно, праздный вопрос. Никому даже в голову не приходит, что Катя, такая ясная, прямодушная, как маленький ребенок, может взвести на Тамару напраслину. Да Тамара и не отрицает.
На вопрос Ивана Константиновича: правда ли это? — она отвечает:
— Правда.
Иван Константинович весь багровеет. Никогда я его таким не видала!
— Я всю жизнь в армии служу… А ты, девчонка, фитюлька, шляпка, — ты смеешь русскому солдату такие слова говорить? Сию минуту извинись перед Шарафутом!
— Как бы не так! — запальчиво говорит Тамара. — Я буду перед солдатом извиняться, еще что выдумали!
— Да! — твердо отвечает Иван Константинович. — Ты извинишься перед Шарафутом! А не извинишься, — так я уйду к себе в кабинет, запру дверь на ключ и не буду с тобой разговаривать, не буду тебя замечать, в сторону твою смотреть не буду!
Все это Иван Константинович произносит тем голосом, каким он говорит, когда он — кремень, скала!
— А эта… эта… — Тамара выпячивает подбородок в Катину сторону (такая она благовоспитанная, такая благовоспитанная, что даже в сильнейшем волнении ни за что не ткнет в Катю «неприлично» указательным пальцем!) — Эта меня не оскорбила, нет? Вы ее спросите! Ей передо мною извиняться не в чем?
— Да… — подтверждает Катя. — Я ее оскорбила, Иван Константинович. То есть я не хотела… нет, я хотела!.. Ну, в общем, я сказала ей очень обидное слово…
— Что ты ей сказала?
— Я сказала: если ее дедушка бил своих денщиков по морде, — значит, ее дедушка был свинья… Это обидное слово, я понимаю…
— Ты просишь прощения у Тамары? — спрашивает Иван Константинович.
— Только за «свинью»! Только за «свинью»! — отвечает Катя. — Это вправду грубое слово… Обидное… За «свинью» я извиняюсь.
— Вот, Тамара, слышишь? Катенька перед тобой извиняется. А теперь ты попроси прощения у Шарафута!
Тамара смотрит вокруг себя с совершенно растерянным лицом. Но ни в чьих глазах она не встречает ни поддержки, ни хоть жалости к ней. Девочки сидят за столом… Катя Кандаурова, все еще дрожа от всех происшествий, жмется ко мне, и я крепко обнимаю ее. Варя Забелина тоже смотрит на Тамару с осуждением. Лида Карцева держит себя, как всегда, «взрослее», чем все мы: ей неприятно, что она пришла в гости, а нарвалась на семейный скандал. И только одна Меля в совершенном упоении от всех вкусных вещей, расставленных на столе; она пробует то от одного лакомства, то от другого, одобрительно качает головой и снова принимается за еду… Нет, никто из сидящих за столом не сочувствует Тамаре! Даже Леня смотрит в сторону. Даже Иван Константинович… только огорчен, конечно, но он тоже считает, что Тамара виновата.
— Шарафут! — негромко зовет Иван Константинович. — Поди сюда…
Шарафут входит в столовую и робко останавливается около порога.
— Шарафут! — продолжает Иван Константинович. — Тамара Леонидовна хочет тебе что-то сказать… Ну, Тамара!
Тамара встает. Она выходит из-за стола. Она раскрывает рот, как рыба, выброшенная на песок.
— Я не хотела… — говорит она каким-то не своим голосом тихо и сипло. — Я прошу прощения.
И, внезапно, рванувшись, она бросается вон из столовой — в свою комнату.
Иван Константинович тоже уходит — к себе в кабинет.
В столовой остаемся только мы, да Леня, да Шарафут. Этот совершенно остолбенел от удивления и смотрит на всех перепуганными миндалевидными глазами.
— Ничего, Шарафут… — подходит к нему Леня. — Ничего, браг, все в аккурате. — И вместе с Шарафутом Леня уходит на кухню.
— Вот что, девочки… — говорит Лида Карцева. — Вы как хотите, а я ухожу. С меня довольно!
— И я ухожу! — поддерживает ее Варя.
Мы всей гурьбой идем в переднюю. Меля успевает засунуть в карман несколько конфет.
— Брось! — говорю я ей. — Нехорошо…
— Нет, почему же? — возражает она. — Они — миленькие, я такие люблю.
Мы идем по улице. Идем гуськом, потому что тротуар тут узкий. Я иду в самом хвосте. Идущая впереди меня Катя Кандаурова говорит, сердито мотая головой:
— И кто только выдумал эти журфиксы! Ничего в них нет хорошего… Терпеть не могу!
Кто-то бежит за нами вдогонку. Это Леня. Без пальто, без шапки.
— Леня! — кричу я ему. — Сию минуту ступай оденься по-человечески! Простудишься без пальто!
— Шашура! — говорит он, запыхавшись. — Дедушка просит, чтобы ты вернулась. Ненадолго… Я потом тебя домой отведу.
Я кричу девочкам: «До свидания!» — и мы с Леней бежим к их дому, бежим, как ветер: я боюсь, чтоб Леня не простудился.
Мы сидим в кабинете Ивана Константиновича. Леня — за роялем (я знаю: это бабушкин рояль). Мы с Иваном Константиновичем — на большом диване. Иван Константинович облокотился на валик дивана и приготовился слушать, склонив голову па руку. В комнате полутемно — лампу потушили, только на письменном столе горит одна свеча.
— Слушайте! — говорит Леня. — Вот сейчас будет бабушкина нота: ля бемоль Бабушка мне много раз говорила: «Возьмешь ноту — ля бемоль, лиловую, сиреневую — и — слушай: это мой голос, это я с тобой разговариваю».
Леня касается клавиша. И в полумраке комнаты поет один звук — нежный и чистый, радостный и грустный. Ля бемоль… Мы слушаем, как он звенит, постепенно затухая…
Леня играет ля-бемольный «Импромптю» Шуберта. Я забываю, что за окном февральский снег, скользят санки, запряженные лошадьми, у которых из ноздрей валит пар. Мне чудится весенний сад, кусты сирени, лиловые гроздья ее, как хлопья, как веселые цветные облачка, упавшие с неба. И сквозь все — «бабушкина нота», любимая нота милой печальной женщины, у которой не было счастья.
Я так заслушалась, что и не заметила, как чуть-чуть приотворилась дверь кабинета и кто-то бесшумно скользнул в дверную щель. Это Тамара. Она тихонько садится рядом со мной на диване, обнимает меня за шею. Мы сидим. Молчим.
Я соскальзываю с дивана на пол, освобождая этим место между Тамарой и Иваном Константиновичем, и подталкиваю Тамару к нему. Через минуту они сидят обнявшись: рука Тамары, белея в полумраке комнаты, гладит лицо и голову Ивана Константиновича…
— Знаешь, что я тебе скажу, Шашура? — говорит мне полчаса спустя Леня, провожая меня домой.
— Нет, не знаю. Скажешь — тогда узнаю.
— И скажу, подумаешь… Вот что я тебе скажу: ну до чего досадно, что ты — девчонка!
— А чем это плохо, что я — девчонка?
— Ничего не понимает! — сердится Леня. — То есть просто, скажу я вам, орехи такой головой колоть!.. Тем это плохо, что ты — не парень! Я бы с тобой во как дружил!
— А почему ты не можешь дружить со мной теперь?
— С девчонкой?.. — протягивает Леня как бы с некоторым недоумением. — Никогда я с девчонками не дружил…
Я вдруг обижаюсь. Подумаешь, нужно мне с ним дружить! Мало у меня замечательных подруг!
— А я тоже с мальчишками никогда не дружила, — говорю я равнодушно. — И не собираюсь дружить.
Так в тот вечер мы не скрепили нашей дружбы — Леня и я…
Зато с того самого дня все мы, девочки, новыми глазами увидели Катеньку Кандаурову. До тех пор мы были с ней как старшие с младшей. Было это прежде всего оттого, что так относилась к Кате Маня Фейгель. А к тому же все мы были по разным причинам старше Кати, хотя и одного с ней возраста. Живя с отцом, как она сама говорила, «скучной жизнью», то есть одиноко, без друзей, Катя немного отстала в своем развитии и была моложе своих лет. Все мы, остальные, были старше своих лет. Лида Карцева — оттого, что болезнь матери сделала ее, девочку, хозяйкой дома, а в поездках за границу — даже «главой семьи». Маня — оттого, что тяжелая, скудная жизнь рано сделала ее товарищем отца, матери и брата. Я — оттого, что росла среди взрослых, а они (в особенности папа) говорили со мной откровенно, как с равной. Попав в семью Фейгелей и в среду девочек-подруг, Катя тоже стала быстро развиваться и взрослеть. Все это ясно обнаружилось в ее поведении на журфиксе у Тамары.
— Но девочка в самом деле немного истерична. Это болезнь… — словно оправдывает ее Иван Константинович. — У нее бывают истерики…
— Иван Константинович, мы же с вами — врачи. Мы знаем, что в девяносто случаях истерии — из ста! — болезни на копейку, а остальное — дурное воспитание, баловство и дурной характер. А уж истерика — почему мы с вами у бедных людей не слышим истерик? Это дамская болезнь, панская хвороба, дорогой мой! И бывает она почти исключительно там, где с жиру бесятся. Разве нет, Иван Константинович?
— Так-то так… — вздыхает Иван Константинович. — А все как-то…
— Вы только будьте тверды, Иван Константинович, и настойчивы — вы это умеете, — и через полгода Тамара забудет дорогу к истерике. Она здоровая, умная девочка — зачем ей икать и квакать?
— Ну, пойдем туда! — напоминает Иван Константинович. — Надо же узнать, что у них тут произошло…
— А мне пора! — прощается папа. — Я ведь только мимоходом на десять минут забежал: словно чуял!
Я так же незаметно возвращаюсь в комнату Тамары, куда вслед за мной возвращаются Иван Константинович и Леня. Папа исчезает, сделав Ивану Константиновичу знак, что мол, держитесь крепко!
Мы, девочки, по приглашению Ивана Константиновича рассаживаемся за нарядно сервированным столом.
— Так вот, — спрашивает Иван Константинович, — отчего такие слезы? Кто кого обидел?
Сперва все молчат. И вдруг все та же Катенька Кандаурова встает и говорит уверенно, прямо — ну, вообще так, как люди говорят правду.
— Тамара обидела Шарафута. Он яблоки уронил, а она в него яблоками кидала… И «хамом» его ругала, и «болваном»… И еще «чертом косым»… Вот!
— Правда это? — обращается Иван Константинович к Тамаре.
Это, конечно, праздный вопрос. Никому даже в голову не приходит, что Катя, такая ясная, прямодушная, как маленький ребенок, может взвести на Тамару напраслину. Да Тамара и не отрицает.
На вопрос Ивана Константиновича: правда ли это? — она отвечает:
— Правда.
Иван Константинович весь багровеет. Никогда я его таким не видала!
— Я всю жизнь в армии служу… А ты, девчонка, фитюлька, шляпка, — ты смеешь русскому солдату такие слова говорить? Сию минуту извинись перед Шарафутом!
— Как бы не так! — запальчиво говорит Тамара. — Я буду перед солдатом извиняться, еще что выдумали!
— Да! — твердо отвечает Иван Константинович. — Ты извинишься перед Шарафутом! А не извинишься, — так я уйду к себе в кабинет, запру дверь на ключ и не буду с тобой разговаривать, не буду тебя замечать, в сторону твою смотреть не буду!
Все это Иван Константинович произносит тем голосом, каким он говорит, когда он — кремень, скала!
— А эта… эта… — Тамара выпячивает подбородок в Катину сторону (такая она благовоспитанная, такая благовоспитанная, что даже в сильнейшем волнении ни за что не ткнет в Катю «неприлично» указательным пальцем!) — Эта меня не оскорбила, нет? Вы ее спросите! Ей передо мною извиняться не в чем?
— Да… — подтверждает Катя. — Я ее оскорбила, Иван Константинович. То есть я не хотела… нет, я хотела!.. Ну, в общем, я сказала ей очень обидное слово…
— Что ты ей сказала?
— Я сказала: если ее дедушка бил своих денщиков по морде, — значит, ее дедушка был свинья… Это обидное слово, я понимаю…
— Ты просишь прощения у Тамары? — спрашивает Иван Константинович.
— Только за «свинью»! Только за «свинью»! — отвечает Катя. — Это вправду грубое слово… Обидное… За «свинью» я извиняюсь.
— Вот, Тамара, слышишь? Катенька перед тобой извиняется. А теперь ты попроси прощения у Шарафута!
Тамара смотрит вокруг себя с совершенно растерянным лицом. Но ни в чьих глазах она не встречает ни поддержки, ни хоть жалости к ней. Девочки сидят за столом… Катя Кандаурова, все еще дрожа от всех происшествий, жмется ко мне, и я крепко обнимаю ее. Варя Забелина тоже смотрит на Тамару с осуждением. Лида Карцева держит себя, как всегда, «взрослее», чем все мы: ей неприятно, что она пришла в гости, а нарвалась на семейный скандал. И только одна Меля в совершенном упоении от всех вкусных вещей, расставленных на столе; она пробует то от одного лакомства, то от другого, одобрительно качает головой и снова принимается за еду… Нет, никто из сидящих за столом не сочувствует Тамаре! Даже Леня смотрит в сторону. Даже Иван Константинович… только огорчен, конечно, но он тоже считает, что Тамара виновата.
— Шарафут! — негромко зовет Иван Константинович. — Поди сюда…
Шарафут входит в столовую и робко останавливается около порога.
— Шарафут! — продолжает Иван Константинович. — Тамара Леонидовна хочет тебе что-то сказать… Ну, Тамара!
Тамара встает. Она выходит из-за стола. Она раскрывает рот, как рыба, выброшенная на песок.
— Я не хотела… — говорит она каким-то не своим голосом тихо и сипло. — Я прошу прощения.
И, внезапно, рванувшись, она бросается вон из столовой — в свою комнату.
Иван Константинович тоже уходит — к себе в кабинет.
В столовой остаемся только мы, да Леня, да Шарафут. Этот совершенно остолбенел от удивления и смотрит на всех перепуганными миндалевидными глазами.
— Ничего, Шарафут… — подходит к нему Леня. — Ничего, браг, все в аккурате. — И вместе с Шарафутом Леня уходит на кухню.
— Вот что, девочки… — говорит Лида Карцева. — Вы как хотите, а я ухожу. С меня довольно!
— И я ухожу! — поддерживает ее Варя.
Мы всей гурьбой идем в переднюю. Меля успевает засунуть в карман несколько конфет.
— Брось! — говорю я ей. — Нехорошо…
— Нет, почему же? — возражает она. — Они — миленькие, я такие люблю.
Мы идем по улице. Идем гуськом, потому что тротуар тут узкий. Я иду в самом хвосте. Идущая впереди меня Катя Кандаурова говорит, сердито мотая головой:
— И кто только выдумал эти журфиксы! Ничего в них нет хорошего… Терпеть не могу!
Кто-то бежит за нами вдогонку. Это Леня. Без пальто, без шапки.
— Леня! — кричу я ему. — Сию минуту ступай оденься по-человечески! Простудишься без пальто!
— Шашура! — говорит он, запыхавшись. — Дедушка просит, чтобы ты вернулась. Ненадолго… Я потом тебя домой отведу.
Я кричу девочкам: «До свидания!» — и мы с Леней бежим к их дому, бежим, как ветер: я боюсь, чтоб Леня не простудился.
Мы сидим в кабинете Ивана Константиновича. Леня — за роялем (я знаю: это бабушкин рояль). Мы с Иваном Константиновичем — на большом диване. Иван Константинович облокотился на валик дивана и приготовился слушать, склонив голову па руку. В комнате полутемно — лампу потушили, только на письменном столе горит одна свеча.
— Слушайте! — говорит Леня. — Вот сейчас будет бабушкина нота: ля бемоль Бабушка мне много раз говорила: «Возьмешь ноту — ля бемоль, лиловую, сиреневую — и — слушай: это мой голос, это я с тобой разговариваю».
Леня касается клавиша. И в полумраке комнаты поет один звук — нежный и чистый, радостный и грустный. Ля бемоль… Мы слушаем, как он звенит, постепенно затухая…
Леня играет ля-бемольный «Импромптю» Шуберта. Я забываю, что за окном февральский снег, скользят санки, запряженные лошадьми, у которых из ноздрей валит пар. Мне чудится весенний сад, кусты сирени, лиловые гроздья ее, как хлопья, как веселые цветные облачка, упавшие с неба. И сквозь все — «бабушкина нота», любимая нота милой печальной женщины, у которой не было счастья.
Я так заслушалась, что и не заметила, как чуть-чуть приотворилась дверь кабинета и кто-то бесшумно скользнул в дверную щель. Это Тамара. Она тихонько садится рядом со мной на диване, обнимает меня за шею. Мы сидим. Молчим.
Я соскальзываю с дивана на пол, освобождая этим место между Тамарой и Иваном Константиновичем, и подталкиваю Тамару к нему. Через минуту они сидят обнявшись: рука Тамары, белея в полумраке комнаты, гладит лицо и голову Ивана Константиновича…
— Знаешь, что я тебе скажу, Шашура? — говорит мне полчаса спустя Леня, провожая меня домой.
— Нет, не знаю. Скажешь — тогда узнаю.
— И скажу, подумаешь… Вот что я тебе скажу: ну до чего досадно, что ты — девчонка!
— А чем это плохо, что я — девчонка?
— Ничего не понимает! — сердится Леня. — То есть просто, скажу я вам, орехи такой головой колоть!.. Тем это плохо, что ты — не парень! Я бы с тобой во как дружил!
— А почему ты не можешь дружить со мной теперь?
— С девчонкой?.. — протягивает Леня как бы с некоторым недоумением. — Никогда я с девчонками не дружил…
Я вдруг обижаюсь. Подумаешь, нужно мне с ним дружить! Мало у меня замечательных подруг!
— А я тоже с мальчишками никогда не дружила, — говорю я равнодушно. — И не собираюсь дружить.
Так в тот вечер мы не скрепили нашей дружбы — Леня и я…
Зато с того самого дня все мы, девочки, новыми глазами увидели Катеньку Кандаурову. До тех пор мы были с ней как старшие с младшей. Было это прежде всего оттого, что так относилась к Кате Маня Фейгель. А к тому же все мы были по разным причинам старше Кати, хотя и одного с ней возраста. Живя с отцом, как она сама говорила, «скучной жизнью», то есть одиноко, без друзей, Катя немного отстала в своем развитии и была моложе своих лет. Все мы, остальные, были старше своих лет. Лида Карцева — оттого, что болезнь матери сделала ее, девочку, хозяйкой дома, а в поездках за границу — даже «главой семьи». Маня — оттого, что тяжелая, скудная жизнь рано сделала ее товарищем отца, матери и брата. Я — оттого, что росла среди взрослых, а они (в особенности папа) говорили со мной откровенно, как с равной. Попав в семью Фейгелей и в среду девочек-подруг, Катя тоже стала быстро развиваться и взрослеть. Все это ясно обнаружилось в ее поведении на журфиксе у Тамары.
Глава пятнадцатая. ГОРЕ
Я возвращаюсь домой из института веселая. Скинув с себя ранец и держа его одной рукой за лямку, я влетаю в нашу комнату, где живем мы — Поль и я…
И что-то мне сразу не нравится у нас! Как будто все как следует — попугайчик Кики тихонько чирикает в своей клетке, Поль что-то читает… Но она сидит на своей кровати! Этого никогда не бывает! Поль всегда очень твердо настаивает на том, что кровать у человека должна служить только для сна или болезни: спать на ней днем, валяться на кровати днем с книгой, мять постель — все это Поль называет одним из немногих известных ей и исковерканных ею русских слов: «базалАбер», то есть безалаберщина.
А сегодня вдруг Поль — днем! — сидит на своей кровати.
И в комнате пахнет таким знакомым мне противным запахом ее любимого лекарства — эвкалиптовых лепешечек.
Я подхожу к ней близко:
— Поль… Что с тобой, Поль?
Она поднимает на меня глаза — милые мне компотночерносливовые глаза! — и ничего не говорит. Но в этих глазах такая боль, что я бросаюсь обнимать ее:
— Поль, что случилось?
— Умерли… — говорит Поль с усилием. — Поль… и Жаклина… А Луизетта осталась… совсем одна… Оказывается, умер брат ее, Поль Пикар.
— Он очень дружно жил со своей женой Жаклиной, — говорит Поль, — они очень любили друг друга…
Поль останавливается, ей тяжело говорить, потому что она не позволяет себе заплакать. И я тоже не плачу перед горем Поля. Помолчав, она продолжает:
— И вот… Поль умер утром, а Жаклина — вечером того же дня. Их похоронили в одной могиле… А девочка их — такая, как ты, ей одиннадцать или двенадцать лет — осталась совсем одна… Моя племянница, Луизетта.
Горе Поля, горе, которое она переносит так мужественно, — ни одной слезы! — придавило и нас с мамой. Мы сидим около нее, гладим ее руки; мы понимаем, что не смеем плакать. Что можно сказать Полю, чем можно облегчить ее горе? Ничем.
— Полина! — говорит мама. — Милая, дорогая Полина… Если вы хотите, чтобы ваша Луизетта приехала сюда, вы хорошо знаете: наш дом — ваш дом. Мы будем растить ее, как своих детей…
— Я еще ничего не могу сообразить… — жалобно говорит Поль. — У меня голова кружится от мыслей… Что-то надо придумать… что-то надо сделать… И не ждать — сейчас подумать, сегодня, завтра сделать… А мне ничего не приходит в голову. Вот… — говорит она вдруг с надеждой, — вот придет мсье ле доктер, он придумает!
Так мы сидим все трое. Сидим и ждем, когда придет папа. Юзефа, которая на кухне истекает слезами от сочувствия к горю Поля, иногда появляется в дверях и со всей доступной ее лаской говорит Полю:
— Може, биштецик скушаете?
Мы сидим, тесно обнявшись с Полем, и мне вдруг приходят в голову простейшие мысли, которых прежде никогда не было… Откуда берутся все немки, француженки, англичанки — бонны, гувернантки, учительницы языков? Ведь их множество; во всякой мало-мальски культурной семье в России они есть, их — целая армия. И в других странах тоже… Почему они покидают свою родину, уезжают на чужбину — иногда на всю жизнь? И мне становится понятно: у себя на родине они не могут работать, не могут заработать на жизнь. Почему они не выходят замуж за своих соотечественников? Я как-то спросила:
«Поль, почему ты не вышла замуж?»
И она ответила мне очень спокойно, без всякой горечи или досады:
«Потому что у меня не было денег, не было приданого… У нас во Франции на таких девушках никто не женится».
У всех этих тысяч немок, француженок, англичанок есть только одно: их язык. В других странах это иностранный язык, и их нанимают за деньги, чтоб они учили этому языку детей и взрослых. Они живут в этих чужих странах, в чужих семьях, растят чужих детей, и каждая откладывает из своего месячного заработка сколько может — «на старость» Откладывает и Поль. Мы иногда вместе с ней заходим в сберегательную кассу, и Поль никогда не берет оттуда ни одной копейки, а только вкладывает те рубли, которые ей удалось скопить за месяц. Как-то Поль при этом сказала мне с удовлетворением:
«Вот еще несколько лет — и я уже могу доживать старость у себя на родине».
«А я?» — спросила я с огорчением.
«Дурочка! Ты выйдешь замуж и забудешь своего старого Поля…»
«Я не выйду замуж! — сказала я очень решительно. — У меня тоже нет приданого, а ты же сама говорила: без приданого нельзя…»
«Нет, у вас в России эта дверь не так плотно захлопнута… Выходят замуж иногда и бесприданницы. Я видела такие примеры!»
И вот теперь смерть брата опрокидывает все жизненные планы Поля! Она должна либо ехать во Францию к Луизегте, или выписать Луизетту сюда. Кто-то из приходивших к нам в этот день говорит, что во многих семьях охотно возьмут девочку француженку: играя с нею, дети с легкостью научатся по-французски. Кстати — недалеко ходить! — Серафима Павловна Шабанова просто мечтает о такой девочке-гувернантке…
— Я ничего не соображаю… Не работает моя голова… — повторяет от времени до времени Поль. — Я сделаю так, как скажет мсье ле доктер.
Наконец «мсье ле доктер», то есть папа, возвращается домой. Он зовет всех — и я иду со всеми — в кабинет на семейное совещание. Как поступить? Выписать Луизетту сюда, отдать ее в услужение каким-нибудь людям, которые хотят, чтобы их дети научились говорить по-французски, или же Полю возвращаться во Францию?
Вопреки всему, что говорят о папиной непрактичности, он рассуждает очень здраво и толково. «Когда дело идет о других, Яков очень практичный! — говорит иногда мама. — Даже удивительно!»
Есть ли у Луизетты, остались ли у нее после родителей какие-нибудь средства? Да, те знакомые, которые написали Полю о смерти ее брата и его жены, пишут, что у брата остались кое-какие сбережения — не бог весть что, но на то, чтобы девочке учиться и подрасти, кое-что осталось. У самой Поль есть сбережения, которые позволят ей прожить — о, очень скромно, очень! — лет десять.
Есть ли у Луизетты во Франции какие-нибудь родные люди?
Нет. Никого.
— В таком случае, — говорит папа, — совершенно отпадает необходимость отдавать девочку в услужение каким-нибудь Шабановым! Кем она будет в такой семье? Французской куклой для избалованных, капризных и недобрых детей!
— Но зачем непременно отдавать ребенка в услужение? — горячо возражает мама. — Она может просто жить у нас, будет расти вместе с Сашенькой, и все!
— Очень хорошо! Допустим! — спорит папа. — Конечно, у нас ей будет хорошо, она будет, как своя, родная девочка. Ну, а как быть со школой? Ребенок должен учиться, а она вырастет без образования, неучем вырастет!.. Сколько вам было лет, когда вы приехали в Россию? — спрашивает папа у Поля.
— Двадцать шесть.
— Значит, вы до двадцати шести лет жили на родине, среди на родине, среди людей, которые говорили только по-французски, да еще вы учились во французской школе. Поэтому вы были и остались француженкой. А тут приедет ребенок одиннадцати-двенадцати лет, он будет жить в чужой стране, среди людей, говорящих на чужом языке. Можете мне поверить: она забудет родной язык. Может быть, не вовсе, не начисто, но в значительной степени. Будет говорить на какой-то смеси французского и русского… Что же вы дадите ей взамен родины и родного языка?
Поль слушает папу очень внимательно. Видно, что в уме ее идет сложная работа и что папины доводы кажутся ей убедительными.
— Значит?.. — говорит она вопросительно.
— Значит, надо вам ехать во Францию, — отвечает папа. — Дорогой мой Поль (папа впервые называет ее так), дорогой мой Поль, нам очень горько расставаться с вами… Я никогда не забуду, как вы водили меня ночью первого мая по темным окраинам, как помогали мне перевязывать людей, которых избили и ранили казаки…
— Нет, мсье ле доктор, это я буду вечно помнить и благодарить судьбу за то, что она позволила мне быть полезной людям в ту страшную ночь! И как я с вами вернулась утром домой, а мой маленький Саш… не спит… и плачет… а Кики клюет ее в щеку… И мадам уложила меня в постель… и раздела меня, как ребенка… а Жозефин принесла мне кофе в постель…
Тут из-за запертой двери папиного кабинета, где мы сидим, раздается не просто рыдание, а горестный вопль. Это Юзефа, стоя под дверью и подслушивая, услышала, как Поль произнесла имя «Жозефин», — а она знает, что Поль так зовет ее, Юзефу. Растроганная, она ахнула вслух и заплакала… Вслед за тем деловитое сморкание и удаляющееся шлепанье Юзефиных ног.
Этот маленький инцидент немножко разряжает атмосферу, и в кабинете все слабо улыбаются, даже Поль. Но папа снова серьезно продолжает разговор:
— Еще одну вещь я хочу сказать вам, дорогой Поль… Деньги, какие скоплены у вас на старость, и те деньги, которые ваш брат оставил своей девочке, — тратьте их главным образом на ее образование! Дайте ей возможность самостоятельно работать, дайте ей хотя бы ремесло: тогда и она не будет бояться жизни, и ваша старость будет обеспечена — при ней. Помните: не баловство, не туфельки, не бантики, не какие-нибудь там пумпульчики или помпончики — а ученье!
— А лет через семь-восемь, — добавляет мама, — когда Луизетта уже будет самостоятельно работать, приезжайте, Поль, к нам. Наш Сенечка как раз подрастет к этому времени…
Две недели, которые проходят между этим разговором и отъездом Поля, — очень короткое время — я помню как сквозь сон… Я хожу каждый день в институт. Сижу на уроках. Отвечаю, когда спрашивают. Подруги мои очень мне сочувствуют — все они знают и любят Поля, а Лиде Карцевой и Тамаре Поль дает уроки французского языка. Но я какая-то застывшая, как замороженная рыба! Иногда я говорю себе мысленно: «Еще семь дней… еще шесть… еще пять…» А Поль тоже ходит и все делает, как автомат, глаза у нее неподвижные, как остановившиеся часы. Она кончает занятия со своими учениками, она выправляет себе заграничный паспорт, она, вспомнив, бежит в «Химическую чистку» за своей блузочкой, она делает какие-то покупки, но все это как-то механически.
Мама не теряет времени: она обошла родителей всех учеников Поля, бывших и настоящих, сообщает всем об отъезде Поля, вместе с ними обсуждает, кто и что подарит Полю на память (чтоб не было совпадений!). И все готовят Полю подарки.
А уж Юзефа — та заготовляет Полю в дорогу провизию, как если бы Поль ехала не во Францию, а на остров Мадагаскар!
Подарки делают не только Полю, но и Кики. Иван Константинович приносит для Кики особую дорожную клетку — ее не надо обшивать кругом (а ведь птицам особенно опасны дорожные, вагонные сквозняки!), воздух и свет проникают в клетку сверху. Юзефа сшила огромный мешок и наполнила его до самого верха канареечным семенем. «Нехай птушек кушаеть и Юзефа вспоминаеть!»
Последнюю ночь не спим ни Поль, ни я. Она сидит около меня на моей кровати и тихонько говорит:
— Саш, мой маленький Саш… Тебе будет в жизни нелегко… И вспыльчива ты безобразно! И несдержанная, и неожиданная… Тебе надо искать хороших людей, настоящих людей, Саш! Вот ударь по столу — стукнет, по кастрюле — загудит, а дотронься хоть легонько до хрустальной рюмки — зазвенит, зазвенит, как ручеек! Вот таких людей ищи в жизни, Саш, маленький мой! И берегись тех, чья душа отзывается на чужое прикосновение только стуком дерева или гудением чугуна…
Поезд уходит под вечер чудесного весеннего дня. На вокзале — большая группа провожающих: тут и ученики Поля, и родители их. Не только наша семья (кроме папы, который простился с Полем дома утром, уезжая к больному) — мама, я, Юзефа, дедушка, который преподносит Полю большой пакет бабушкиных лакомств. Иван Константинович с Тамарой и Леней — за ними Шарафут с большой коробкой, где лежит подарок Ивана Константиновича. Лида Карцева с отцом. Меля, Варя Забелина, Маня с Катей Кандауровой. И еще, и еще люди, взрослые и дети — с подарками, с цветами. Любопытные спрашивают: «Это что? Новобрачных провожают?»
Поль все время держит меня за руку. Рука ее немного дрожит, но тепло, милое дружеское тепло ее руки я чувствую. Все так же, не отпуская меня от себя, Поль обходит всех провожающих, со всеми прощается, обнимает и целует всех женщин. Юзефа стоит в стороне. Поль подходит к ней, обнимает ее и говорит на ломаном, но понятном Юзефе языке:
— Жозефин! Карош Жозефин! Здоровья!
Потом Поль прощается за руку со всеми мужчинами. Последние из них — Леня и Шарафут — выскакивают из вагона, куда они внесли чемодан и «мою семейству»: клетку с Кики и финиковую пальму. Поль целует Леню и крепко, сердечно жмет руку Шарафуту.
Потом она обращается ко мне:
— С тобой — последней…
Мы обнимаемся. Поль всходит по ступенькам в вагон и останавливается в тамбуре.
Блям! Блям! Блям! — звонит вокзальный колокол. И тот, кто звонит, выкрикивает на весь вокзал:
— Поезд номер семнадцать, на Вержболово — Эйдкунен — второй звонок!
— Стой, стой, стой! — слышен отчаянный крик, и сквозь толпу пробивается к вагону… папа!
У него в руках… Очень трудно определить, что это такое! Вообще говоря, это, конечно, веничек из чего-то, что, вероятно, было несколько дней тому назад цветами. Папа галантно подносит Полю этот «букет».
Поль смотрит на всех нас, провожающих, и говорит растроганно:
— Вы меня так провожаете, как будто я великий человек…
Поль! Ты забыла то, что сама как-то сказала мне: «Великий человек — это тот, кто делает великие дела. Но тот маленький человек, который трудится весело, на радость людям, — он тоже великий человек!»
Перед третьим звонком Шарафут, который стоит рядом со мной у ступенек вагона, поднимает меня под мышки высоко — так, чтоб я могла дотянуться до Поля. Мы в последний раз целуемся, прижимаясь друг к другу мокрыми щеками, залитыми слезами. И поезд уходит. Проплывают мимо вагоны с выпяченными, как нижняя челюсть, высокими ступеньками.
Поезд ушел. Уже и дымка не видно, самого маленького, а мы все стоим и смотрим вслед…
Когда мы возвращаемся домой, мама спрашивает:
— Яков! Где ты достал это помело для Поля?
— Это не помело! — говорит папа с великолепной самоуверенностью. — Это на улице баба продавала. Она сказала, что это — очень хорошие цветы. Сирень…
— Да уж, сирень… — качает головой мама.
— Конечно, сирень! Она сказала, что это «бзы», а «бзы» по-польски значит «сирень»; это я наверное знаю.
— Ох, Яков, Яков! — вздыхает дедушка. — Это была сирень. Неделю тому назад. Вот верно говорит пословица: «Когда бестолковый человек идет за покупками, весь базар радуется!»
— А ну вас! — говорит папа беззлобно. — Я поеду в госпиталь. Там все мне радуются. Без всякого «бзы»!
Я прохожу в нашу комнату. Сажусь на кровать Поля. Вспоминаю вдруг, что в сутолоке, в тоске расставания с Полем я забыла проститься с одноглазым попугайчиком Кики…
Дверь тихонько отворяется. Это Леня пришел. Он садится рядом со мной на кровать. Я прислоняюсь головой к его плечу. Леня меня не утешает, не говорит глупых слов: «Ну, перестань, не надо плакать…» (Как это «не надо», когда плачется?) Он только иногда ласково гладит меня по голове.
Не знаю, сколько времени мы так сидим. В комнате уже почти темно. У меня ясно возникает мысль: «Как хорошо иметь брата…»
— Шашура… — тихо говорит Леня. — Давай дружить, а?
— Давай! Давай дружить, Леня!
— Чтоб — как братья! Да?
— Да. И — как сестры.
Сейчас я допишу эту главу, переверну страницу, — и там о Поле больше не будет ничего. Надо сказать сейчас. Она приехала в свой родной город. Племянница ее оказалась очень славной девочкой. Поль, чистая душа, полюбила ее без памяти. Но Поль помнила папин совет: девочка окончила женский лицей и одновременно обучилась кройке и шитью. В будущем у нее был верный кусок хлеба, а при ней и Поль могла не бояться старости.
И что-то мне сразу не нравится у нас! Как будто все как следует — попугайчик Кики тихонько чирикает в своей клетке, Поль что-то читает… Но она сидит на своей кровати! Этого никогда не бывает! Поль всегда очень твердо настаивает на том, что кровать у человека должна служить только для сна или болезни: спать на ней днем, валяться на кровати днем с книгой, мять постель — все это Поль называет одним из немногих известных ей и исковерканных ею русских слов: «базалАбер», то есть безалаберщина.
А сегодня вдруг Поль — днем! — сидит на своей кровати.
И в комнате пахнет таким знакомым мне противным запахом ее любимого лекарства — эвкалиптовых лепешечек.
Я подхожу к ней близко:
— Поль… Что с тобой, Поль?
Она поднимает на меня глаза — милые мне компотночерносливовые глаза! — и ничего не говорит. Но в этих глазах такая боль, что я бросаюсь обнимать ее:
— Поль, что случилось?
— Умерли… — говорит Поль с усилием. — Поль… и Жаклина… А Луизетта осталась… совсем одна… Оказывается, умер брат ее, Поль Пикар.
— Он очень дружно жил со своей женой Жаклиной, — говорит Поль, — они очень любили друг друга…
Поль останавливается, ей тяжело говорить, потому что она не позволяет себе заплакать. И я тоже не плачу перед горем Поля. Помолчав, она продолжает:
— И вот… Поль умер утром, а Жаклина — вечером того же дня. Их похоронили в одной могиле… А девочка их — такая, как ты, ей одиннадцать или двенадцать лет — осталась совсем одна… Моя племянница, Луизетта.
Горе Поля, горе, которое она переносит так мужественно, — ни одной слезы! — придавило и нас с мамой. Мы сидим около нее, гладим ее руки; мы понимаем, что не смеем плакать. Что можно сказать Полю, чем можно облегчить ее горе? Ничем.
— Полина! — говорит мама. — Милая, дорогая Полина… Если вы хотите, чтобы ваша Луизетта приехала сюда, вы хорошо знаете: наш дом — ваш дом. Мы будем растить ее, как своих детей…
— Я еще ничего не могу сообразить… — жалобно говорит Поль. — У меня голова кружится от мыслей… Что-то надо придумать… что-то надо сделать… И не ждать — сейчас подумать, сегодня, завтра сделать… А мне ничего не приходит в голову. Вот… — говорит она вдруг с надеждой, — вот придет мсье ле доктер, он придумает!
Так мы сидим все трое. Сидим и ждем, когда придет папа. Юзефа, которая на кухне истекает слезами от сочувствия к горю Поля, иногда появляется в дверях и со всей доступной ее лаской говорит Полю:
— Може, биштецик скушаете?
Мы сидим, тесно обнявшись с Полем, и мне вдруг приходят в голову простейшие мысли, которых прежде никогда не было… Откуда берутся все немки, француженки, англичанки — бонны, гувернантки, учительницы языков? Ведь их множество; во всякой мало-мальски культурной семье в России они есть, их — целая армия. И в других странах тоже… Почему они покидают свою родину, уезжают на чужбину — иногда на всю жизнь? И мне становится понятно: у себя на родине они не могут работать, не могут заработать на жизнь. Почему они не выходят замуж за своих соотечественников? Я как-то спросила:
«Поль, почему ты не вышла замуж?»
И она ответила мне очень спокойно, без всякой горечи или досады:
«Потому что у меня не было денег, не было приданого… У нас во Франции на таких девушках никто не женится».
У всех этих тысяч немок, француженок, англичанок есть только одно: их язык. В других странах это иностранный язык, и их нанимают за деньги, чтоб они учили этому языку детей и взрослых. Они живут в этих чужих странах, в чужих семьях, растят чужих детей, и каждая откладывает из своего месячного заработка сколько может — «на старость» Откладывает и Поль. Мы иногда вместе с ней заходим в сберегательную кассу, и Поль никогда не берет оттуда ни одной копейки, а только вкладывает те рубли, которые ей удалось скопить за месяц. Как-то Поль при этом сказала мне с удовлетворением:
«Вот еще несколько лет — и я уже могу доживать старость у себя на родине».
«А я?» — спросила я с огорчением.
«Дурочка! Ты выйдешь замуж и забудешь своего старого Поля…»
«Я не выйду замуж! — сказала я очень решительно. — У меня тоже нет приданого, а ты же сама говорила: без приданого нельзя…»
«Нет, у вас в России эта дверь не так плотно захлопнута… Выходят замуж иногда и бесприданницы. Я видела такие примеры!»
И вот теперь смерть брата опрокидывает все жизненные планы Поля! Она должна либо ехать во Францию к Луизегте, или выписать Луизетту сюда. Кто-то из приходивших к нам в этот день говорит, что во многих семьях охотно возьмут девочку француженку: играя с нею, дети с легкостью научатся по-французски. Кстати — недалеко ходить! — Серафима Павловна Шабанова просто мечтает о такой девочке-гувернантке…
— Я ничего не соображаю… Не работает моя голова… — повторяет от времени до времени Поль. — Я сделаю так, как скажет мсье ле доктер.
Наконец «мсье ле доктер», то есть папа, возвращается домой. Он зовет всех — и я иду со всеми — в кабинет на семейное совещание. Как поступить? Выписать Луизетту сюда, отдать ее в услужение каким-нибудь людям, которые хотят, чтобы их дети научились говорить по-французски, или же Полю возвращаться во Францию?
Вопреки всему, что говорят о папиной непрактичности, он рассуждает очень здраво и толково. «Когда дело идет о других, Яков очень практичный! — говорит иногда мама. — Даже удивительно!»
Есть ли у Луизетты, остались ли у нее после родителей какие-нибудь средства? Да, те знакомые, которые написали Полю о смерти ее брата и его жены, пишут, что у брата остались кое-какие сбережения — не бог весть что, но на то, чтобы девочке учиться и подрасти, кое-что осталось. У самой Поль есть сбережения, которые позволят ей прожить — о, очень скромно, очень! — лет десять.
Есть ли у Луизетты во Франции какие-нибудь родные люди?
Нет. Никого.
— В таком случае, — говорит папа, — совершенно отпадает необходимость отдавать девочку в услужение каким-нибудь Шабановым! Кем она будет в такой семье? Французской куклой для избалованных, капризных и недобрых детей!
— Но зачем непременно отдавать ребенка в услужение? — горячо возражает мама. — Она может просто жить у нас, будет расти вместе с Сашенькой, и все!
— Очень хорошо! Допустим! — спорит папа. — Конечно, у нас ей будет хорошо, она будет, как своя, родная девочка. Ну, а как быть со школой? Ребенок должен учиться, а она вырастет без образования, неучем вырастет!.. Сколько вам было лет, когда вы приехали в Россию? — спрашивает папа у Поля.
— Двадцать шесть.
— Значит, вы до двадцати шести лет жили на родине, среди на родине, среди людей, которые говорили только по-французски, да еще вы учились во французской школе. Поэтому вы были и остались француженкой. А тут приедет ребенок одиннадцати-двенадцати лет, он будет жить в чужой стране, среди людей, говорящих на чужом языке. Можете мне поверить: она забудет родной язык. Может быть, не вовсе, не начисто, но в значительной степени. Будет говорить на какой-то смеси французского и русского… Что же вы дадите ей взамен родины и родного языка?
Поль слушает папу очень внимательно. Видно, что в уме ее идет сложная работа и что папины доводы кажутся ей убедительными.
— Значит?.. — говорит она вопросительно.
— Значит, надо вам ехать во Францию, — отвечает папа. — Дорогой мой Поль (папа впервые называет ее так), дорогой мой Поль, нам очень горько расставаться с вами… Я никогда не забуду, как вы водили меня ночью первого мая по темным окраинам, как помогали мне перевязывать людей, которых избили и ранили казаки…
— Нет, мсье ле доктор, это я буду вечно помнить и благодарить судьбу за то, что она позволила мне быть полезной людям в ту страшную ночь! И как я с вами вернулась утром домой, а мой маленький Саш… не спит… и плачет… а Кики клюет ее в щеку… И мадам уложила меня в постель… и раздела меня, как ребенка… а Жозефин принесла мне кофе в постель…
Тут из-за запертой двери папиного кабинета, где мы сидим, раздается не просто рыдание, а горестный вопль. Это Юзефа, стоя под дверью и подслушивая, услышала, как Поль произнесла имя «Жозефин», — а она знает, что Поль так зовет ее, Юзефу. Растроганная, она ахнула вслух и заплакала… Вслед за тем деловитое сморкание и удаляющееся шлепанье Юзефиных ног.
Этот маленький инцидент немножко разряжает атмосферу, и в кабинете все слабо улыбаются, даже Поль. Но папа снова серьезно продолжает разговор:
— Еще одну вещь я хочу сказать вам, дорогой Поль… Деньги, какие скоплены у вас на старость, и те деньги, которые ваш брат оставил своей девочке, — тратьте их главным образом на ее образование! Дайте ей возможность самостоятельно работать, дайте ей хотя бы ремесло: тогда и она не будет бояться жизни, и ваша старость будет обеспечена — при ней. Помните: не баловство, не туфельки, не бантики, не какие-нибудь там пумпульчики или помпончики — а ученье!
— А лет через семь-восемь, — добавляет мама, — когда Луизетта уже будет самостоятельно работать, приезжайте, Поль, к нам. Наш Сенечка как раз подрастет к этому времени…
Две недели, которые проходят между этим разговором и отъездом Поля, — очень короткое время — я помню как сквозь сон… Я хожу каждый день в институт. Сижу на уроках. Отвечаю, когда спрашивают. Подруги мои очень мне сочувствуют — все они знают и любят Поля, а Лиде Карцевой и Тамаре Поль дает уроки французского языка. Но я какая-то застывшая, как замороженная рыба! Иногда я говорю себе мысленно: «Еще семь дней… еще шесть… еще пять…» А Поль тоже ходит и все делает, как автомат, глаза у нее неподвижные, как остановившиеся часы. Она кончает занятия со своими учениками, она выправляет себе заграничный паспорт, она, вспомнив, бежит в «Химическую чистку» за своей блузочкой, она делает какие-то покупки, но все это как-то механически.
Мама не теряет времени: она обошла родителей всех учеников Поля, бывших и настоящих, сообщает всем об отъезде Поля, вместе с ними обсуждает, кто и что подарит Полю на память (чтоб не было совпадений!). И все готовят Полю подарки.
А уж Юзефа — та заготовляет Полю в дорогу провизию, как если бы Поль ехала не во Францию, а на остров Мадагаскар!
Подарки делают не только Полю, но и Кики. Иван Константинович приносит для Кики особую дорожную клетку — ее не надо обшивать кругом (а ведь птицам особенно опасны дорожные, вагонные сквозняки!), воздух и свет проникают в клетку сверху. Юзефа сшила огромный мешок и наполнила его до самого верха канареечным семенем. «Нехай птушек кушаеть и Юзефа вспоминаеть!»
Последнюю ночь не спим ни Поль, ни я. Она сидит около меня на моей кровати и тихонько говорит:
— Саш, мой маленький Саш… Тебе будет в жизни нелегко… И вспыльчива ты безобразно! И несдержанная, и неожиданная… Тебе надо искать хороших людей, настоящих людей, Саш! Вот ударь по столу — стукнет, по кастрюле — загудит, а дотронься хоть легонько до хрустальной рюмки — зазвенит, зазвенит, как ручеек! Вот таких людей ищи в жизни, Саш, маленький мой! И берегись тех, чья душа отзывается на чужое прикосновение только стуком дерева или гудением чугуна…
Поезд уходит под вечер чудесного весеннего дня. На вокзале — большая группа провожающих: тут и ученики Поля, и родители их. Не только наша семья (кроме папы, который простился с Полем дома утром, уезжая к больному) — мама, я, Юзефа, дедушка, который преподносит Полю большой пакет бабушкиных лакомств. Иван Константинович с Тамарой и Леней — за ними Шарафут с большой коробкой, где лежит подарок Ивана Константиновича. Лида Карцева с отцом. Меля, Варя Забелина, Маня с Катей Кандауровой. И еще, и еще люди, взрослые и дети — с подарками, с цветами. Любопытные спрашивают: «Это что? Новобрачных провожают?»
Поль все время держит меня за руку. Рука ее немного дрожит, но тепло, милое дружеское тепло ее руки я чувствую. Все так же, не отпуская меня от себя, Поль обходит всех провожающих, со всеми прощается, обнимает и целует всех женщин. Юзефа стоит в стороне. Поль подходит к ней, обнимает ее и говорит на ломаном, но понятном Юзефе языке:
— Жозефин! Карош Жозефин! Здоровья!
Потом Поль прощается за руку со всеми мужчинами. Последние из них — Леня и Шарафут — выскакивают из вагона, куда они внесли чемодан и «мою семейству»: клетку с Кики и финиковую пальму. Поль целует Леню и крепко, сердечно жмет руку Шарафуту.
Потом она обращается ко мне:
— С тобой — последней…
Мы обнимаемся. Поль всходит по ступенькам в вагон и останавливается в тамбуре.
Блям! Блям! Блям! — звонит вокзальный колокол. И тот, кто звонит, выкрикивает на весь вокзал:
— Поезд номер семнадцать, на Вержболово — Эйдкунен — второй звонок!
— Стой, стой, стой! — слышен отчаянный крик, и сквозь толпу пробивается к вагону… папа!
У него в руках… Очень трудно определить, что это такое! Вообще говоря, это, конечно, веничек из чего-то, что, вероятно, было несколько дней тому назад цветами. Папа галантно подносит Полю этот «букет».
Поль смотрит на всех нас, провожающих, и говорит растроганно:
— Вы меня так провожаете, как будто я великий человек…
Поль! Ты забыла то, что сама как-то сказала мне: «Великий человек — это тот, кто делает великие дела. Но тот маленький человек, который трудится весело, на радость людям, — он тоже великий человек!»
Перед третьим звонком Шарафут, который стоит рядом со мной у ступенек вагона, поднимает меня под мышки высоко — так, чтоб я могла дотянуться до Поля. Мы в последний раз целуемся, прижимаясь друг к другу мокрыми щеками, залитыми слезами. И поезд уходит. Проплывают мимо вагоны с выпяченными, как нижняя челюсть, высокими ступеньками.
Поезд ушел. Уже и дымка не видно, самого маленького, а мы все стоим и смотрим вслед…
Когда мы возвращаемся домой, мама спрашивает:
— Яков! Где ты достал это помело для Поля?
— Это не помело! — говорит папа с великолепной самоуверенностью. — Это на улице баба продавала. Она сказала, что это — очень хорошие цветы. Сирень…
— Да уж, сирень… — качает головой мама.
— Конечно, сирень! Она сказала, что это «бзы», а «бзы» по-польски значит «сирень»; это я наверное знаю.
— Ох, Яков, Яков! — вздыхает дедушка. — Это была сирень. Неделю тому назад. Вот верно говорит пословица: «Когда бестолковый человек идет за покупками, весь базар радуется!»
— А ну вас! — говорит папа беззлобно. — Я поеду в госпиталь. Там все мне радуются. Без всякого «бзы»!
Я прохожу в нашу комнату. Сажусь на кровать Поля. Вспоминаю вдруг, что в сутолоке, в тоске расставания с Полем я забыла проститься с одноглазым попугайчиком Кики…
Дверь тихонько отворяется. Это Леня пришел. Он садится рядом со мной на кровать. Я прислоняюсь головой к его плечу. Леня меня не утешает, не говорит глупых слов: «Ну, перестань, не надо плакать…» (Как это «не надо», когда плачется?) Он только иногда ласково гладит меня по голове.
Не знаю, сколько времени мы так сидим. В комнате уже почти темно. У меня ясно возникает мысль: «Как хорошо иметь брата…»
— Шашура… — тихо говорит Леня. — Давай дружить, а?
— Давай! Давай дружить, Леня!
— Чтоб — как братья! Да?
— Да. И — как сестры.
Сейчас я допишу эту главу, переверну страницу, — и там о Поле больше не будет ничего. Надо сказать сейчас. Она приехала в свой родной город. Племянница ее оказалась очень славной девочкой. Поль, чистая душа, полюбила ее без памяти. Но Поль помнила папин совет: девочка окончила женский лицей и одновременно обучилась кройке и шитью. В будущем у нее был верный кусок хлеба, а при ней и Поль могла не бояться старости.