Страница:
Куриный повелитель - красно-сине-золотистый горлодер из тех бедовых, геройских петухов, которые в сказках дружат с котами и выручают из беды обиженных зайцев. Увидев на завалинке рыбака, он вскакивает на колоду и, надувшись, кидает ему через речку решительный вызов: как-ка-ге-е!..
"За островком, - вспомнил Толя, - рукав узенький и широкая кладка..."
Ясно, как там очутился этот сухопутный герой. Но Толя думает об этом равнодушно. Глаза парня - на белом перышке поплавка, а время от времени он поглядывает из-за угла на росистый зеленый двор.
А Люда все не идет, и мельница еще молчит, не повторяет имя девушки, не рассказывает о том, что скоро откроются низкие двери сеней и по росистой траве, в аромате ромашки, в утреннем золоте солнца пройдет она.
Мельницу от хаты отделяет плотина, такая высокая, что, сидя на завалинке, Толя видит только второй этаж мельницы да серую крышу из дранки и рядом с ней вершины прибрежной ольхи. Где-то там, за мельницей, над лугами, взошло уже солнце, но лучи его еще не доходят сюда, где островок, заросший репейником, тихая вода и неподвижный поплавок.
Плотвичка наконец заметила крошку. Белый поплавок ожил и, точно отражая игру рыбы с приманкой, стал подрагивать, тыкаться носом в воду. Толя поднял голову, притаил дыхание и зажал в руке ореховый прут удилища.
Счастье не приходит в одиночку - как раз в этот момент за углом хаты на росистом дворе послышался испуганный утиный крик и шум крыльев: сюда шел человек.
Человеком этим могла быть, и наверное была, только она.
Толя подсек и на конце лески, под водой, почувствовал долгожданное сопротивление. Затем встревоженная гладь воды засверкала блеском чешуи.
Но вдруг, совершенно неожиданно, плотвица, довольно уже высоко над водой, сорвалась с крючка...
И тут же сзади, над головой Толи, раздался нежданный голос:
- А что ж, "бывает, кормит и уда, да вот не всех и не всегда". Ничего, брат писатель, не поделаешь: и здесь бывают творческие неудачи. Ну, здорово!
Толе очень хотелось послать философа немножко подальше от реки - и потому, что это оказался он, а не та, кого тут поджидали, и потому, что именно он стал свидетелем первой неудачи рыболова. Но досада эта столкнулась в душе Толи с другими чувствами, и вот раздался его голос, до некоторой степени напоминающий отдаленное ворчание грома:
- Здорово, здорово...
Оглядываться ни к чему - и так ясно, кто это. Максим пришел с полотенцем и мыльницей. Черные кудрявые волосы, в которых надо лбом и на виске застряли былинки от сена, черные глаза, в которых и следа не осталось от короткого сна, и знакомая улыбка на тонких губах.
- И мой старик, - говорит он над Толиной головой, - не признает удочки. Времени, говорит, жаль. Ему подавай Неман да невод, а здесь - хотя бы бреденек. У вас это называется эпическим размахом. Ясно?
"Ясно, ясно", - мысленно передразнивает Толя, все еще дуясь.
- Заболел он совсем некстати, - продолжает Максим. - А ехать надо. Завтра двинем.
"И это ясно".
Но Максим не замечает скрытого недовольства и, отдавшись собственным мыслям, говорит не то самому себе, не то другу:
- Мельница его подкосила. Пыль мельничная - это тебе не лес. Тогда по месяцу домой не попадал. А вернется с плотов, - мать еще жива была, погонит она его в церковь. Пошел. И, думаешь, дойдет? Как зацепится за корчму, так там тебе и обедня и вечерня...
Максим почему-то замолчал, и Толя взглянул на него. Так и есть - сжал губы, будто полон рот воды. Сейчас прыснет. Ну конечно же!
- А вечером идет, - уже сквозь тихий смех говорит Максим, - и с улицы еще слыхать - распевает. Всегда одну песню: "Ой, береза, ты моя береза, все мы пьяны, ты одна твереза". По песне только и узнаешь, что выпил... Тащи!
Толя спохватился и потащил. Слишком поздно - леска с пустым крючком.
- Съела, - с раздражающим спокойствием сказал Максим.
Толя уже и мысленно ничего не ответил. Насадил новую крошку, поплевал на нее, закинул и спросил:
- Ну, а дальше как - эта единственная песня?
- Покрыто мраком неизвестности. Он, верно, и сам не знает. Ну, а мы тем временем умоемся. Ясно?
"Ну, тут наудишь", - опять недовольно подумал рыбак, когда босые ноги аспиранта осторожно, но, казалось Толе, неловко перешагнули через лежавшее на траве удилище.
Подойдя к броду, шагах в десяти правее Толи, Максим с какой-то особенно медлительной аккуратностью повесил на куст сложенное пополам длинное, вышитое, с бахромой полотенце, положил на траву розовую пластмассовую мыльницу и неторопливо стал закатывать брюки.
- Пошел бы за мельницу да искупался, - с надеждой произнес Толя.
- Попозже. Не хочется.
Пока он спускался в воду, слишком громко, как Толе казалось, шлепая ногами, пока он фыркал и покряхтывал от удовольствия, кто-то третий, издалека еще, с того берега, заметив друзей, подошел к кладочке, которой недавно воспользовался петух с хохлатками, перебрался на остров и стал подкрадываться к берегу.
Рыболов опять уже сидел мрачный и следил за поплавком.
Максим заметил третьего, но тот погрозил ему пальцем, и он застыл в ожидании, опустив мокрые руки с улыбкой на мокром лице. У ног его чуть-чуть покачивалась пустая розовая мыльница, совсем как поплавок перед Толиными глазами.
Но вот на поплавок что-то вдруг упало. Послышался всплеск, злость вспыхнула в душе у рыбака, и тут же ее развеял звонкий девичий смех.
Люда стояла прямо перед ним, на островке, у той самой забытой колоды; в одной загорелой руке держала сплетенный из свежей лозы кузовок с грибами, другой поправляла косынку на черных пышных волосах.
- Что, Толя, кто из нас больше поймал? - смеялась она.
А на воде рядом с поплавком покачивался на шляпке большой боровик.
Ну, что тут скажешь? Конечно, счастье нередко приходит нежданно... Или нет, не так, - какое же это "нежданно", когда ты так ждал его, мечтал о нем... Оно жданное, да не оттуда, откуда пришло. Зато еще лучше! Тут бы его и встретить настоящими словами. Да что ж, когда слова не приходят так мгновенно, как радость, что стоит на берегу зеленого острова, отделенная глубокой и чистой водой.
Слова нашлись у Максима.
- Уже кое-что есть? - говорил он, стоя в воде. - Ну что было нас разбудить!
- Вас разбудишь! - смеялась Люда. - Наверно, и до рассвета не наговорились.
Так и начался обыкновенный, будничный разговор.
Максим, конечно, хороший товарищ, но почему это каждый раз - и вчера и вот теперь - выходит так, что он появляется не вовремя? Ну вот, скоро, конечно, пойдем завтракать, есть эти самые боровики, разговаривать о чем угодно, все вместе, а как только случится какая-нибудь возможность остаться с Людой наедине - Максим тут как тут: если не с мыльницей и полотенцем, так найдется что-нибудь другое. Барахла в доме много, и поводов сколько угодно, не скажешь же ему, хозяину: что тебе, наконец, нужно? А если не он, так старик... И как же это я, вахлак, проспал - не пошел по грибы? И договориться вчера не догадался...
- Толя! Толя! Клюет! - с заговорщицким видом притворно испугалась Люда.
Он видел это и сам, однако только теперь как по сигналу, которого дожидался, поднял левой рукой удилище... Глупости это все, будто для плотвы, чтобы ее приманить, нужна какая-то необыкновенная тишина. Не только смеха и слов здесь было довольно, чтоб отпугнуть ее, - Толино сердце забилось так, что биение его повторила и крошка, с которой играла столь необходимая сейчас плотва. Их было трое - красноперая, серебристая рыбка в воде, а по обе стороны речки он и она... Максим, казалось, вовсе не существовал. Люда поставила свой кузовок на траву и, так же как Толя, наклонилась над водой. В легком, пестром платьице, с загорелыми выше локтя, по-девичьи полными руками, с треугольником загара на юной груди.
- Тащи, Толя, тащи!
Толя подсек и потащил. Это не рыба, это чистейшая поэзия в блеске чешуи и капель воды, в невыразимо сладком биении сердца!
И вот в то самое мгновение, когда эта поэзия очутилась в руке у счастливого рыболова, раздался земной, прозаический голос Максима:
- Начало завтраку положено! Грибки и рыба. Ясно?
"Ясно, ясно, - разозлившись, подумал Толя. - Ясно одно, что ты давно уже мог бы умыться и уйти или отправиться куда-нибудь за мельницу купаться..."
- Ничего, Толя, - сказала Люда, - пока я приготовлю завтрак, ты еще поймаешь. Ну, я пошла.
"Что же это? - горько подумал парень. - Вот и утро пропало, вот и утро уже испорчено... И как тут ей, Люде, сказать обо всем?.."
Он рассеянно нацепил на крючок новую крошку хлеба и уже без волнения, без всяких предосторожностей забросил ее в воду.
Рабочий день спланирован был так: дядьку Антося общими усилиями уговорили полежать, на что он без особого сопротивления согласился; Максим, поскольку как раз пришла промкомбинатовская трехтонка, отправился с гарнцевым сбором на станцию; Толя взялся похозяйничать на мельнице; Люда поехала на велосипеде в райцентр по каким-то своим безотлагательным учительским делам.
Вконец расстроенный этой неожиданной и непонятной безотлагательностью, злясь на весь этот план, Толя, оставшись один с дедом, потихоньку плюнул, надел от пыли старую Максимову одежку и пошел на мельницу. Там он молча взвешивал мешки, брал мерку - гарнцевый сбор, высыпал зерно в ларь, делал записи в книге, выводя свои аккуратные строчки под мелкой скорописью Максима и "старорежимными", иной раз еще и с твердым знаком и ятем, каракулями дядьки Антося.
Помольщиков было немного. Развернуться Толе с его сердитым усердием негде. Приняв все зерно, он вышел во двор - покурить, потолковать с людьми.
На лавочке у входа сидело четверо: пожилой дядька в соломенной шляпе, заросший густой каштановой отавой бороды; мужчина, по-видимому, ненамного его моложе, но выглядевший свежее, бритый, со щепоткой рыжих усиков под носом; третий - молодой человек лет двадцати пяти, недавний солдат-пехотинец, в фуражке с красным околышем, сдвинутой набекрень; четвертый - долговязый подросток, изо всех сил старавшийся казаться взрослым. Прислушиваясь к разговору старших, хлопец, кажется, только и ждал, чему бы посмеяться...
Пятым помольщиком была женщина с суровыми усталыми глазами. Она сидела на возу, спустив с грядки округлые еще, загорелые и исцарапанные жнивьем ноги, то и дело потирала ими одна о другую, отгоняя мух, и, покусывая соломинку, слушала, что говорят мужчины. Сивый хрупал клевер из передка и время от времени, чтобы избавиться от гнуса, терся большой головой о спину хозяйки.
- Ну, ты, падаль, - спокойно, не оглядываясь, говорила женщина, недовольная, как видно, тем, что лошадь мешает слушать.
Когда студент вышел во двор и остановился возле лавочки, помольщики как раз слушали усатенького мужчину, который со вкусом и знанием дела рассказывал о бывшем хозяине мельницы - купце Борухе Бисинкевиче.
- Всю смородину у меня забирал. До ягодки. И настаивал ее, пане брате, на чистом спирту с сахаром... Был у него такой серебряный кубок, и еще змея... кубок этот обвивала... Такое, пане брате, украшение...
Особенно внимательно слушал мальчишка: даже рот открыл.
- А ты что, - перебил рассказчика обросший дядька в шляпе, - тоже, должно, лизал ту змейку?
- Хи-хи-хи! - засмеялся наконец мальчишка.
Рассказчик умолк. Он знал, на что намекает бородатый. При панах он, и тогда такой же, с усиками, Степка Мякиш, держал в недалекой деревне лавку, явно и тайно терся возле богачей и власти, не раз зарабатывая чарку за свой "благонамеренный" шепоток. Ни до войны, после освобождения Западной Белоруссии, ни после войны, вот уже восьмой год, его не трогали, а страх все не проходил, таился где-то на дне души. Хотя и был он, Степка, три месяца в партизанах, хотя и немало до того выгнал самогонки - то из полицейской, то из партизанской муки. Мякиш уже доведался, кто такой Толя, и при "начальстве" по давней привычке - вторая натура - стал говорить в угоду начальству.
- Было - сплыло. Теперь, пане брате, не то. Все народное, никто у тебя на горбу не сидит. И эта самая Борухова мельница... - Мякиш полуобернулся и, должно быть по памяти, прочитал надпись на запыленной вывеске над дверью: "Мельница Лозовичи, Бобровицкого райпромкомбината". Порядок! Не то что при панах.
Наступила неловкая пауза...
- Рано еще, а как жарко, - сказал Толя и, вытащив из кармана запыленных мукой штанов пачку "Беломора", предложил мужчинам: - Закуривайте.
Брали каждый по-своему. Пехотинец, с видом человека, которому это не впервой, ловко вытащил одну папиросу и молча кивнул головой в благодарность. Степка Мякиш сказал почему-то не просто "спасибо", а по-польски "дзенькуе", что должно было звучать вроде старинного светского "мерси". Бородатый дядька в шляпе неуклюже пытался захватить конец папиросы двумя толстыми пальцами, словно вытаскивая тупыми ногтями занозу из ладони, и даже сказал напоследок: "А чтоб тебя!.." Мальчик сперва хотел не брать, не признаваться, что курит, но не выдержал и вытащил из пачки слишком уж соблазнительную "беломорину".
- В каком классе? - спросил Толя.
- В седьмом, - выдавил из себя паренек, жалея, что влип.
- Перешел в седьмой или остался?
За него ответил пехотинец:
- Он глубоко забирает - по два года на класс. Пашет по самое дышло. Мы из одной деревни.
- А курить, брат, еще рановато, - сказал Толя скороспелому кавалеру, который и так уже покраснел до ушей.
Выручил хлопца Мякиш.
- Вот вы, товарищ начальник, - сказал он, - говорите: жарко. А каб это, пане брате, в тенек, да с удочкой, да бутылочку с собой прихватить. Есть же такое сочинение Льва Толстого "Бутылка водки с рюмочкой". Ученость! Это не то что наш брат мужик. Колхоз, пане брате, колхозом.
Толя не ответил, уже разглядев в усатеньком подлизу. Он немного помолчал, потом заговорил, обращаясь к остальным, в особенности к бородатому дядьке в соломенной шляпе:
- Слыхали поговорку: "На мельнице - что в корчме; разом густо, разом пусто"? - Толя присел на лавку рядом с бородатым. - А я вот здесь уже второй день, и что же вижу: не так чтоб много, но и не мало, помольщики есть. Мелют люди, пеклюют. И ведь еще прошлогоднее. Что это, дядька, по-вашему, происходит, а?
- А что ж происходит? - неторопливо отвечал бородатый. - То происходит, что стали люди жить поровнее. Дальше бы не хуже.
- Ой, - отозвалась женщина на возу, - вам хорошо, дядька, говорить. В вашем колхозе люди живут. А пожили бы вы в нашем. Работаешь, работаешь, а осенью... Да ну тебя, чтоб тебя волк не резал! - отмахнулась она от лошади, снова потершейся об ее спину головой.
Тетка хотела, видно, еще что-то сказать, но тут вмешался Мякиш:
- Работать надо. А не работаешь, откуда ж будет хорошая жизня? Все вы, пане брате, плачетесь. Несправедливо! Я им всегда...
Его речь перебил вдруг голос из-за спины женщины, сидевшей на возу:
- Работничек, будь ты неладен!
По кладке от хаты шел дядька Антось.
- А-а, товарищ Нагорный, день добрый!
- Здоров, здоров. Давно не виделись. Ты, видать, ажно плакал по мне.
Высокий, когда-то плечистый и крепкий, теперь уже ссутуленный семью десятками лет, дядька Антось до сих пор еще сохранил почти полную мощь своего плотогонского баса.
- Сколько ты у этого хлюста принял? - спросил он, подходя к сидящим на лавочке.
- Двести, кажется, с чем-то, - отвечал Толя.
- Двести дуль бы я ему под нос сунул!
- А что? - немного смутился от этой грубости Толя.
- Как это - что? Люди работают, а он шатается, махлюет. Привык на дармовщинку.
- Э, товарищ Нагорный, ей-богу же, зря, - заговорил Мякиш. - Что я украл?
- А что - заработал? Лапы отбил на этом?
- Ну, знаете, пане брате, кто чем работает: кто руками, а кто головой...
- А ты рылом! Люди как люди: работают, кто на чем стоит. А ты все свою самогонку...
- А вы что, видели? Где вы видели, а?
- Где? В гнезде. Не так ты глуп, чтоб кто увидел. Но довертишься еще, ой, довиляешь!
Старик ушел на мельницу.
- Какой нервный человек, - покачал головой Мякиш, обратив взгляд к Толе, как бы ища у него, культурного человека, сочувствия. - И надо же, пане брате, такое выдумать.
- А кто пшеницу привез? - спросил старик, показавшись в дверях.
- Я! - испуганно охнула женщина и даже соскочила с воза. - Я, дядечка. В обдирку. На каравай.
- На каравай да обдирать?
- А где ж мне ее на пеклевку набраться? Сижу вот, да и мерки еще не сдавала: думаю, что мне делать - обдирать или молоть?
- А кто ж у тебя замуж идет? Сама?
- Да что мне, дядька, старой бабе, замуж идти, пускай уж дочка идет.
- У тебя да дочка на выданье?
- Ох, какое там, дядька, на выданье! В этом году только десятый класс окончила, дитя! Оно и то сказать - хлопец хороший. Я, дядька, из Внукович. Походенькова. Ваша дочка как раз у нас учить будет. Так это Семена Воробья Миша мою Нинку берет. На инженера он вышел в Минске.
- Ну, так чего же лучше? Пускай идет на здоровье.
- Да оно и впрямь, дядька, хорошо. Однако подумаешь - жалко. Начало ты учиться, пускай бы уж, как другие, тоже в институт пошло, хотя бы заочно.
- Видели - очно, заочно...
- Так это же, дядька, хорошо!
- А я что говорю - худо? Я говорю - пускай идет, когда добрый человек берет. А там они уж сами разберутся - очно им или заочно...
- Так как же, дядька, - обдерете мне? Ведь леточко, жнива, сидеть некогда.
- Мельница обдерет. Это ж не из милости. А я что-то уже наработался. Толя, - обратился старик к студенту, - скажешь Ивану: пускай обдирку вперед пустит. А этому, - он показал на Мякиша, - засыплешь после всех. Поспеет. Вот и народ как раз подъезжает.
С плотины спускалась повозка, груженная мешками с зерном.
Дядька Антось пошел в хату. Медленно, ссутулясь, он ступал по кладке с заметной осторожностью, придерживаясь рукой за жердь перилец.
- Гляди, пане брате, - сказал Мякиш, воспользовавшись тем, что и второй "начальник" - Толя - ушел на мельницу, - ведь как скрутило, а все кричит.
- А ты и впрямь Мякиш, подкопай, - отвечал ему дядька в соломенной шляпе. - Виляешь, то нашим, то вашим. А что Нагорный? Он тебе правду сказал.
- В партизанах был, хотя и старик, - добавил пехотинец. - И орден у него: Красная Звезда.
- Он и без ордена человек, - сказал бородатый. - Не надо, Мякиш, зря языком болтать.
Тем временем Толя разыскал на втором этаже Ивана, мукомола, и передал ему приказ деда. Потом, прежде чем взять мерку у новых помольщиков, студент посмотрел на бокастые, как добрые кабаны, мешки Мякиша, хитро присоседившиеся к самому ковшу, и голосом, не сулившим никаких уступок, однако как бы мимоходом, сказал:
- Оттащите подальше, вон туда. Люди покуда будут молоть, а вам, видно, на работу не к спеху... Ну что ж, Иван Иванович, - обратился он к мукомолу, - начнем? Вот этой тетечке на каравай.
Однако на улыбку Толи тетка не ответила улыбкой. Сама взяла свой мешок, поставила его на весы и с каким-то озабоченным, даже отчаянным видом сказала:
- Вешайте.
От этого слова мешок, показалось Толе, стал еще меньше, съежился. Хлопцу не приходилось видеть, да и слышать, чтоб кто-нибудь обдирал на каравай: обычно люди пеклюют. Раньше - только богатые, сегодня - у них в Потребе, пожалуй, все. И как тут брать мерку из этого жалкого мешка, да еще зная о его высоком предназначение?.. Не взял бы, и при Иване не взял бы, да Мякиш рядом торчит, почесывается, смотрит то на свои мешки, то на "начальника".
Толя растерянно и виновато поглядел на тетку.
- Не надо мерки, - тихо, неожиданно для самого себя, сказал он, покраснев. - Давайте, я поставлю его сюда.
Он успел еще по-мальчишески порадоваться, что ни мельник, ни Мякиш ничего не заметили, а тетка только собралась поблагодарить хлопца, как на пороге опять показалась сутулая фигура дядьки Антося.
- Подождем, Иван, пускать, - сказал он. - Воды тем временем прибудет больше: быстрей пойдет. А ты, брат, иди домой.
- Почему? - удивился Толя.
- "Почему", "отчего"... Я, думаешь, не слышал, как он тебя просил что-то там прочитать? Иди. Коли написано, так прочитать надо.
Это - о диссертации, которую вчера показывал Толе Максим.
- Ну, а вы? - спросил парень, нерешительно намекая на недомогание старика.
- А что я? Так ты им уже и поверил, что я никуда не гожусь.
- Ну, отдохнули бы, дядька Антось.
- Э, отдохну я, брат, как та лошадь - в горшке у татарина. Иди. А то ведь завтра едете.
Толя, давно привыкший слушаться старика, как отца, не стал больше противиться. Тем более что тот напомнил ему о работе Максима, которую ему и самому хотелось, да и следовало прочитать.
И он пошел в хату.
Это была объемистая рукопись, в течение двух лет не раз переписанная и снова исчерканная, со вставками на полях и на обороте страничек, с таблицами и диаграммами, то раздражавшими Толин глаз пестрым множеством цифр, то тешившими его нежными красками акварельных рисунков.
Рукопись лежит на полотняной скатерти, раскрытая на тридцать седьмой странице, над которой, подперев кулаками подбородок, сидит задумавшийся Толя...
Работа Максима интересна. По крайней мере, если по совести, - так казалось Толе сначала. Чего стоил один эпиграф - из Ломоносова, где сильными и полными обаяния словами давно минувших времен говорилось об охране лесов одной из насущных задач нашей современности. У Максима речь шла о белорусских лесах, сильно пострадавших от войны, о новых, послевоенных насаждениях в так хорошо знакомой Толе, их, партизанской, пуще, о соснах, поврежденных низовыми пожарами, и о лечении их соответствующим уходом. Новый способ этого ухода и был темой работы Максима. Сквозь деловое, строгое течение тщательно отшлифованных фраз пробивалось горячее чувство к родному лесу, которому еще партизаном Максим решил посвятить себя полностью, на всю жизнь, по-своему, совсем по-иному продолжая дело отца-плотогона и деда-лесника.
Однако после этой вполне понятной для Толи прелюдии пошли таблицы вычисления, цифры...
И вот Толя уже ничего этого не видит, он глядит поверх стола.
Там, напротив, окно, а между ним и столом, на чурбачках и прямо на полу, стоят высокие цветы в вазонах. Солнце ярко светит, и под лучами его, кажется, можно разглядеть, как по прозрачным зеленым листьям и стеблям струится сок.
Толя уже не замечает и этого, всецело захваченный своими мыслями.
Было только одно в комнате, что он видел, на что то и дело поглядывал. Более того, он все время чувствовал, как оттуда, слева, на него смотрят чуть прищуренные глаза и, казалось даже, вот-вот послышится голос:
- Читал бы ты, Толя. Ну и чудак! Максим там волнуется, что ты скажешь, а ты... И правда, что ты скажешь, когда он приедет со станции?
Вслед за голосом вот-вот послышится и смех...
Толя опять оборачивается и смотрит на стену.
Портрет невелик, в две почтовые открытки, красиво окаймлен темно-вишневой тонкой рамочкой, видно, Максимовой работы. Люда склонила немного вперед и набок голову, чуть заметно прищурила черные глаза, а губы приоткрылись в невольной улыбке. Это была не профессиональная улыбка артистки с открыток, что выгорают на солнце в окнах книжных киосков, и не заученный оскал великолепно завитой и еще более довольной собой мещаночки с витрины фотоателье. Первокурсница Люда Нагорная, все еще простенькая деревенская девушка, прищурилась, так как чересчур любезный фотограф бесцеремонно слепил ей в глаза лампой. А так как тут же, рядом с фотографом, стояли подружки, девушка под взглядами их и улыбками не могла не улыбаться, не могла придать своему лицу тот смешной, напряженный вид, который так часто портит фотографии. Словом, портрет удался. Люда совсем такая, какой она бывает, когда смотрит на Толю и хочет сказать... Ну, хоть бы, как теперь, что напрасно он не читает, а думает.
Нет, не напрасно!
Да в конце концов, Толя не рассуждает, хорошо это или плохо, что он, кое-как дотянув до конца второй главы диссертации, постепенно, совсем незаметно, со страниц рукописи перекочевал в свое прошлое. Парень смотрит на портрет, и ему хочется с ним заговорить.
- Ну, вкусно, а? - шепотом, с улыбкой бормочет он. - Ведь это же я сама сварила!
А за словами - воспоминания.
...Весной сорок четвертого года Толя однажды испытал большую радость.
Майской ночью, когда небо было затянуто тучами и не светила луна, разведка наскочила на засаду. Вражеская стрельба поднялась сразу со всех сторон, и ребята вырвались из кольца занятых полицаями хуторов, как и раньше это случалось, с "музыкой". Отстал только "редактор", который и в ту ночь поехал с разведкой "за материалом". Один Толя услышал отчаянный крик Максима:
- Ра-нен!
И вот тут-то и произошло то, что такой радостью наполняло Толино сердце: самый младший из разведчиков, он вернулся назад - туда, куда достигал полицейский пулемет, где на сырой, только что засеянной земле Максим выбирался из-под убитой Ляльки. Пули визжали возле Толиных горячих щек, голова, кажется, сама дергалась то в одну, то в другую сторону, а Толя соскочил с Сивого, подсадил на него Максима, а сам по-ребячьи неразумно, не ложась, с колена, но весело, в два-три приема, выпустил в бобиков весь автоматный диск.
- Ты поезжай! Смотри, Сивый, неси его, не сбрось! Я сам! Я сам!.. чуть не кричал он в хмельном упоении боя.
А потом он почуял подмогу. С кладбища на взгорке, время от времени выступавшего из темноты при свете полицейских ракет стеной высоких сосен, заговорил партизанский пулемет. Толя догнал Максима и все бежал по мягкой, глубокой пашне, гоня Сивого перед собой.
- Я сам, я сам, - повторял он, хотя стрелять больше было нечем.
В Щёнове, ближней деревне, куда они перемахнули через холм по свежевспаханной земле, Толя в первый раз делал перевязку, обматывая широкую окровавленную грудь Максима бинтами его, своего и еще двух индивидуальных пакетов.
"За островком, - вспомнил Толя, - рукав узенький и широкая кладка..."
Ясно, как там очутился этот сухопутный герой. Но Толя думает об этом равнодушно. Глаза парня - на белом перышке поплавка, а время от времени он поглядывает из-за угла на росистый зеленый двор.
А Люда все не идет, и мельница еще молчит, не повторяет имя девушки, не рассказывает о том, что скоро откроются низкие двери сеней и по росистой траве, в аромате ромашки, в утреннем золоте солнца пройдет она.
Мельницу от хаты отделяет плотина, такая высокая, что, сидя на завалинке, Толя видит только второй этаж мельницы да серую крышу из дранки и рядом с ней вершины прибрежной ольхи. Где-то там, за мельницей, над лугами, взошло уже солнце, но лучи его еще не доходят сюда, где островок, заросший репейником, тихая вода и неподвижный поплавок.
Плотвичка наконец заметила крошку. Белый поплавок ожил и, точно отражая игру рыбы с приманкой, стал подрагивать, тыкаться носом в воду. Толя поднял голову, притаил дыхание и зажал в руке ореховый прут удилища.
Счастье не приходит в одиночку - как раз в этот момент за углом хаты на росистом дворе послышался испуганный утиный крик и шум крыльев: сюда шел человек.
Человеком этим могла быть, и наверное была, только она.
Толя подсек и на конце лески, под водой, почувствовал долгожданное сопротивление. Затем встревоженная гладь воды засверкала блеском чешуи.
Но вдруг, совершенно неожиданно, плотвица, довольно уже высоко над водой, сорвалась с крючка...
И тут же сзади, над головой Толи, раздался нежданный голос:
- А что ж, "бывает, кормит и уда, да вот не всех и не всегда". Ничего, брат писатель, не поделаешь: и здесь бывают творческие неудачи. Ну, здорово!
Толе очень хотелось послать философа немножко подальше от реки - и потому, что это оказался он, а не та, кого тут поджидали, и потому, что именно он стал свидетелем первой неудачи рыболова. Но досада эта столкнулась в душе Толи с другими чувствами, и вот раздался его голос, до некоторой степени напоминающий отдаленное ворчание грома:
- Здорово, здорово...
Оглядываться ни к чему - и так ясно, кто это. Максим пришел с полотенцем и мыльницей. Черные кудрявые волосы, в которых надо лбом и на виске застряли былинки от сена, черные глаза, в которых и следа не осталось от короткого сна, и знакомая улыбка на тонких губах.
- И мой старик, - говорит он над Толиной головой, - не признает удочки. Времени, говорит, жаль. Ему подавай Неман да невод, а здесь - хотя бы бреденек. У вас это называется эпическим размахом. Ясно?
"Ясно, ясно", - мысленно передразнивает Толя, все еще дуясь.
- Заболел он совсем некстати, - продолжает Максим. - А ехать надо. Завтра двинем.
"И это ясно".
Но Максим не замечает скрытого недовольства и, отдавшись собственным мыслям, говорит не то самому себе, не то другу:
- Мельница его подкосила. Пыль мельничная - это тебе не лес. Тогда по месяцу домой не попадал. А вернется с плотов, - мать еще жива была, погонит она его в церковь. Пошел. И, думаешь, дойдет? Как зацепится за корчму, так там тебе и обедня и вечерня...
Максим почему-то замолчал, и Толя взглянул на него. Так и есть - сжал губы, будто полон рот воды. Сейчас прыснет. Ну конечно же!
- А вечером идет, - уже сквозь тихий смех говорит Максим, - и с улицы еще слыхать - распевает. Всегда одну песню: "Ой, береза, ты моя береза, все мы пьяны, ты одна твереза". По песне только и узнаешь, что выпил... Тащи!
Толя спохватился и потащил. Слишком поздно - леска с пустым крючком.
- Съела, - с раздражающим спокойствием сказал Максим.
Толя уже и мысленно ничего не ответил. Насадил новую крошку, поплевал на нее, закинул и спросил:
- Ну, а дальше как - эта единственная песня?
- Покрыто мраком неизвестности. Он, верно, и сам не знает. Ну, а мы тем временем умоемся. Ясно?
"Ну, тут наудишь", - опять недовольно подумал рыбак, когда босые ноги аспиранта осторожно, но, казалось Толе, неловко перешагнули через лежавшее на траве удилище.
Подойдя к броду, шагах в десяти правее Толи, Максим с какой-то особенно медлительной аккуратностью повесил на куст сложенное пополам длинное, вышитое, с бахромой полотенце, положил на траву розовую пластмассовую мыльницу и неторопливо стал закатывать брюки.
- Пошел бы за мельницу да искупался, - с надеждой произнес Толя.
- Попозже. Не хочется.
Пока он спускался в воду, слишком громко, как Толе казалось, шлепая ногами, пока он фыркал и покряхтывал от удовольствия, кто-то третий, издалека еще, с того берега, заметив друзей, подошел к кладочке, которой недавно воспользовался петух с хохлатками, перебрался на остров и стал подкрадываться к берегу.
Рыболов опять уже сидел мрачный и следил за поплавком.
Максим заметил третьего, но тот погрозил ему пальцем, и он застыл в ожидании, опустив мокрые руки с улыбкой на мокром лице. У ног его чуть-чуть покачивалась пустая розовая мыльница, совсем как поплавок перед Толиными глазами.
Но вот на поплавок что-то вдруг упало. Послышался всплеск, злость вспыхнула в душе у рыбака, и тут же ее развеял звонкий девичий смех.
Люда стояла прямо перед ним, на островке, у той самой забытой колоды; в одной загорелой руке держала сплетенный из свежей лозы кузовок с грибами, другой поправляла косынку на черных пышных волосах.
- Что, Толя, кто из нас больше поймал? - смеялась она.
А на воде рядом с поплавком покачивался на шляпке большой боровик.
Ну, что тут скажешь? Конечно, счастье нередко приходит нежданно... Или нет, не так, - какое же это "нежданно", когда ты так ждал его, мечтал о нем... Оно жданное, да не оттуда, откуда пришло. Зато еще лучше! Тут бы его и встретить настоящими словами. Да что ж, когда слова не приходят так мгновенно, как радость, что стоит на берегу зеленого острова, отделенная глубокой и чистой водой.
Слова нашлись у Максима.
- Уже кое-что есть? - говорил он, стоя в воде. - Ну что было нас разбудить!
- Вас разбудишь! - смеялась Люда. - Наверно, и до рассвета не наговорились.
Так и начался обыкновенный, будничный разговор.
Максим, конечно, хороший товарищ, но почему это каждый раз - и вчера и вот теперь - выходит так, что он появляется не вовремя? Ну вот, скоро, конечно, пойдем завтракать, есть эти самые боровики, разговаривать о чем угодно, все вместе, а как только случится какая-нибудь возможность остаться с Людой наедине - Максим тут как тут: если не с мыльницей и полотенцем, так найдется что-нибудь другое. Барахла в доме много, и поводов сколько угодно, не скажешь же ему, хозяину: что тебе, наконец, нужно? А если не он, так старик... И как же это я, вахлак, проспал - не пошел по грибы? И договориться вчера не догадался...
- Толя! Толя! Клюет! - с заговорщицким видом притворно испугалась Люда.
Он видел это и сам, однако только теперь как по сигналу, которого дожидался, поднял левой рукой удилище... Глупости это все, будто для плотвы, чтобы ее приманить, нужна какая-то необыкновенная тишина. Не только смеха и слов здесь было довольно, чтоб отпугнуть ее, - Толино сердце забилось так, что биение его повторила и крошка, с которой играла столь необходимая сейчас плотва. Их было трое - красноперая, серебристая рыбка в воде, а по обе стороны речки он и она... Максим, казалось, вовсе не существовал. Люда поставила свой кузовок на траву и, так же как Толя, наклонилась над водой. В легком, пестром платьице, с загорелыми выше локтя, по-девичьи полными руками, с треугольником загара на юной груди.
- Тащи, Толя, тащи!
Толя подсек и потащил. Это не рыба, это чистейшая поэзия в блеске чешуи и капель воды, в невыразимо сладком биении сердца!
И вот в то самое мгновение, когда эта поэзия очутилась в руке у счастливого рыболова, раздался земной, прозаический голос Максима:
- Начало завтраку положено! Грибки и рыба. Ясно?
"Ясно, ясно, - разозлившись, подумал Толя. - Ясно одно, что ты давно уже мог бы умыться и уйти или отправиться куда-нибудь за мельницу купаться..."
- Ничего, Толя, - сказала Люда, - пока я приготовлю завтрак, ты еще поймаешь. Ну, я пошла.
"Что же это? - горько подумал парень. - Вот и утро пропало, вот и утро уже испорчено... И как тут ей, Люде, сказать обо всем?.."
Он рассеянно нацепил на крючок новую крошку хлеба и уже без волнения, без всяких предосторожностей забросил ее в воду.
Рабочий день спланирован был так: дядьку Антося общими усилиями уговорили полежать, на что он без особого сопротивления согласился; Максим, поскольку как раз пришла промкомбинатовская трехтонка, отправился с гарнцевым сбором на станцию; Толя взялся похозяйничать на мельнице; Люда поехала на велосипеде в райцентр по каким-то своим безотлагательным учительским делам.
Вконец расстроенный этой неожиданной и непонятной безотлагательностью, злясь на весь этот план, Толя, оставшись один с дедом, потихоньку плюнул, надел от пыли старую Максимову одежку и пошел на мельницу. Там он молча взвешивал мешки, брал мерку - гарнцевый сбор, высыпал зерно в ларь, делал записи в книге, выводя свои аккуратные строчки под мелкой скорописью Максима и "старорежимными", иной раз еще и с твердым знаком и ятем, каракулями дядьки Антося.
Помольщиков было немного. Развернуться Толе с его сердитым усердием негде. Приняв все зерно, он вышел во двор - покурить, потолковать с людьми.
На лавочке у входа сидело четверо: пожилой дядька в соломенной шляпе, заросший густой каштановой отавой бороды; мужчина, по-видимому, ненамного его моложе, но выглядевший свежее, бритый, со щепоткой рыжих усиков под носом; третий - молодой человек лет двадцати пяти, недавний солдат-пехотинец, в фуражке с красным околышем, сдвинутой набекрень; четвертый - долговязый подросток, изо всех сил старавшийся казаться взрослым. Прислушиваясь к разговору старших, хлопец, кажется, только и ждал, чему бы посмеяться...
Пятым помольщиком была женщина с суровыми усталыми глазами. Она сидела на возу, спустив с грядки округлые еще, загорелые и исцарапанные жнивьем ноги, то и дело потирала ими одна о другую, отгоняя мух, и, покусывая соломинку, слушала, что говорят мужчины. Сивый хрупал клевер из передка и время от времени, чтобы избавиться от гнуса, терся большой головой о спину хозяйки.
- Ну, ты, падаль, - спокойно, не оглядываясь, говорила женщина, недовольная, как видно, тем, что лошадь мешает слушать.
Когда студент вышел во двор и остановился возле лавочки, помольщики как раз слушали усатенького мужчину, который со вкусом и знанием дела рассказывал о бывшем хозяине мельницы - купце Борухе Бисинкевиче.
- Всю смородину у меня забирал. До ягодки. И настаивал ее, пане брате, на чистом спирту с сахаром... Был у него такой серебряный кубок, и еще змея... кубок этот обвивала... Такое, пане брате, украшение...
Особенно внимательно слушал мальчишка: даже рот открыл.
- А ты что, - перебил рассказчика обросший дядька в шляпе, - тоже, должно, лизал ту змейку?
- Хи-хи-хи! - засмеялся наконец мальчишка.
Рассказчик умолк. Он знал, на что намекает бородатый. При панах он, и тогда такой же, с усиками, Степка Мякиш, держал в недалекой деревне лавку, явно и тайно терся возле богачей и власти, не раз зарабатывая чарку за свой "благонамеренный" шепоток. Ни до войны, после освобождения Западной Белоруссии, ни после войны, вот уже восьмой год, его не трогали, а страх все не проходил, таился где-то на дне души. Хотя и был он, Степка, три месяца в партизанах, хотя и немало до того выгнал самогонки - то из полицейской, то из партизанской муки. Мякиш уже доведался, кто такой Толя, и при "начальстве" по давней привычке - вторая натура - стал говорить в угоду начальству.
- Было - сплыло. Теперь, пане брате, не то. Все народное, никто у тебя на горбу не сидит. И эта самая Борухова мельница... - Мякиш полуобернулся и, должно быть по памяти, прочитал надпись на запыленной вывеске над дверью: "Мельница Лозовичи, Бобровицкого райпромкомбината". Порядок! Не то что при панах.
Наступила неловкая пауза...
- Рано еще, а как жарко, - сказал Толя и, вытащив из кармана запыленных мукой штанов пачку "Беломора", предложил мужчинам: - Закуривайте.
Брали каждый по-своему. Пехотинец, с видом человека, которому это не впервой, ловко вытащил одну папиросу и молча кивнул головой в благодарность. Степка Мякиш сказал почему-то не просто "спасибо", а по-польски "дзенькуе", что должно было звучать вроде старинного светского "мерси". Бородатый дядька в шляпе неуклюже пытался захватить конец папиросы двумя толстыми пальцами, словно вытаскивая тупыми ногтями занозу из ладони, и даже сказал напоследок: "А чтоб тебя!.." Мальчик сперва хотел не брать, не признаваться, что курит, но не выдержал и вытащил из пачки слишком уж соблазнительную "беломорину".
- В каком классе? - спросил Толя.
- В седьмом, - выдавил из себя паренек, жалея, что влип.
- Перешел в седьмой или остался?
За него ответил пехотинец:
- Он глубоко забирает - по два года на класс. Пашет по самое дышло. Мы из одной деревни.
- А курить, брат, еще рановато, - сказал Толя скороспелому кавалеру, который и так уже покраснел до ушей.
Выручил хлопца Мякиш.
- Вот вы, товарищ начальник, - сказал он, - говорите: жарко. А каб это, пане брате, в тенек, да с удочкой, да бутылочку с собой прихватить. Есть же такое сочинение Льва Толстого "Бутылка водки с рюмочкой". Ученость! Это не то что наш брат мужик. Колхоз, пане брате, колхозом.
Толя не ответил, уже разглядев в усатеньком подлизу. Он немного помолчал, потом заговорил, обращаясь к остальным, в особенности к бородатому дядьке в соломенной шляпе:
- Слыхали поговорку: "На мельнице - что в корчме; разом густо, разом пусто"? - Толя присел на лавку рядом с бородатым. - А я вот здесь уже второй день, и что же вижу: не так чтоб много, но и не мало, помольщики есть. Мелют люди, пеклюют. И ведь еще прошлогоднее. Что это, дядька, по-вашему, происходит, а?
- А что ж происходит? - неторопливо отвечал бородатый. - То происходит, что стали люди жить поровнее. Дальше бы не хуже.
- Ой, - отозвалась женщина на возу, - вам хорошо, дядька, говорить. В вашем колхозе люди живут. А пожили бы вы в нашем. Работаешь, работаешь, а осенью... Да ну тебя, чтоб тебя волк не резал! - отмахнулась она от лошади, снова потершейся об ее спину головой.
Тетка хотела, видно, еще что-то сказать, но тут вмешался Мякиш:
- Работать надо. А не работаешь, откуда ж будет хорошая жизня? Все вы, пане брате, плачетесь. Несправедливо! Я им всегда...
Его речь перебил вдруг голос из-за спины женщины, сидевшей на возу:
- Работничек, будь ты неладен!
По кладке от хаты шел дядька Антось.
- А-а, товарищ Нагорный, день добрый!
- Здоров, здоров. Давно не виделись. Ты, видать, ажно плакал по мне.
Высокий, когда-то плечистый и крепкий, теперь уже ссутуленный семью десятками лет, дядька Антось до сих пор еще сохранил почти полную мощь своего плотогонского баса.
- Сколько ты у этого хлюста принял? - спросил он, подходя к сидящим на лавочке.
- Двести, кажется, с чем-то, - отвечал Толя.
- Двести дуль бы я ему под нос сунул!
- А что? - немного смутился от этой грубости Толя.
- Как это - что? Люди работают, а он шатается, махлюет. Привык на дармовщинку.
- Э, товарищ Нагорный, ей-богу же, зря, - заговорил Мякиш. - Что я украл?
- А что - заработал? Лапы отбил на этом?
- Ну, знаете, пане брате, кто чем работает: кто руками, а кто головой...
- А ты рылом! Люди как люди: работают, кто на чем стоит. А ты все свою самогонку...
- А вы что, видели? Где вы видели, а?
- Где? В гнезде. Не так ты глуп, чтоб кто увидел. Но довертишься еще, ой, довиляешь!
Старик ушел на мельницу.
- Какой нервный человек, - покачал головой Мякиш, обратив взгляд к Толе, как бы ища у него, культурного человека, сочувствия. - И надо же, пане брате, такое выдумать.
- А кто пшеницу привез? - спросил старик, показавшись в дверях.
- Я! - испуганно охнула женщина и даже соскочила с воза. - Я, дядечка. В обдирку. На каравай.
- На каравай да обдирать?
- А где ж мне ее на пеклевку набраться? Сижу вот, да и мерки еще не сдавала: думаю, что мне делать - обдирать или молоть?
- А кто ж у тебя замуж идет? Сама?
- Да что мне, дядька, старой бабе, замуж идти, пускай уж дочка идет.
- У тебя да дочка на выданье?
- Ох, какое там, дядька, на выданье! В этом году только десятый класс окончила, дитя! Оно и то сказать - хлопец хороший. Я, дядька, из Внукович. Походенькова. Ваша дочка как раз у нас учить будет. Так это Семена Воробья Миша мою Нинку берет. На инженера он вышел в Минске.
- Ну, так чего же лучше? Пускай идет на здоровье.
- Да оно и впрямь, дядька, хорошо. Однако подумаешь - жалко. Начало ты учиться, пускай бы уж, как другие, тоже в институт пошло, хотя бы заочно.
- Видели - очно, заочно...
- Так это же, дядька, хорошо!
- А я что говорю - худо? Я говорю - пускай идет, когда добрый человек берет. А там они уж сами разберутся - очно им или заочно...
- Так как же, дядька, - обдерете мне? Ведь леточко, жнива, сидеть некогда.
- Мельница обдерет. Это ж не из милости. А я что-то уже наработался. Толя, - обратился старик к студенту, - скажешь Ивану: пускай обдирку вперед пустит. А этому, - он показал на Мякиша, - засыплешь после всех. Поспеет. Вот и народ как раз подъезжает.
С плотины спускалась повозка, груженная мешками с зерном.
Дядька Антось пошел в хату. Медленно, ссутулясь, он ступал по кладке с заметной осторожностью, придерживаясь рукой за жердь перилец.
- Гляди, пане брате, - сказал Мякиш, воспользовавшись тем, что и второй "начальник" - Толя - ушел на мельницу, - ведь как скрутило, а все кричит.
- А ты и впрямь Мякиш, подкопай, - отвечал ему дядька в соломенной шляпе. - Виляешь, то нашим, то вашим. А что Нагорный? Он тебе правду сказал.
- В партизанах был, хотя и старик, - добавил пехотинец. - И орден у него: Красная Звезда.
- Он и без ордена человек, - сказал бородатый. - Не надо, Мякиш, зря языком болтать.
Тем временем Толя разыскал на втором этаже Ивана, мукомола, и передал ему приказ деда. Потом, прежде чем взять мерку у новых помольщиков, студент посмотрел на бокастые, как добрые кабаны, мешки Мякиша, хитро присоседившиеся к самому ковшу, и голосом, не сулившим никаких уступок, однако как бы мимоходом, сказал:
- Оттащите подальше, вон туда. Люди покуда будут молоть, а вам, видно, на работу не к спеху... Ну что ж, Иван Иванович, - обратился он к мукомолу, - начнем? Вот этой тетечке на каравай.
Однако на улыбку Толи тетка не ответила улыбкой. Сама взяла свой мешок, поставила его на весы и с каким-то озабоченным, даже отчаянным видом сказала:
- Вешайте.
От этого слова мешок, показалось Толе, стал еще меньше, съежился. Хлопцу не приходилось видеть, да и слышать, чтоб кто-нибудь обдирал на каравай: обычно люди пеклюют. Раньше - только богатые, сегодня - у них в Потребе, пожалуй, все. И как тут брать мерку из этого жалкого мешка, да еще зная о его высоком предназначение?.. Не взял бы, и при Иване не взял бы, да Мякиш рядом торчит, почесывается, смотрит то на свои мешки, то на "начальника".
Толя растерянно и виновато поглядел на тетку.
- Не надо мерки, - тихо, неожиданно для самого себя, сказал он, покраснев. - Давайте, я поставлю его сюда.
Он успел еще по-мальчишески порадоваться, что ни мельник, ни Мякиш ничего не заметили, а тетка только собралась поблагодарить хлопца, как на пороге опять показалась сутулая фигура дядьки Антося.
- Подождем, Иван, пускать, - сказал он. - Воды тем временем прибудет больше: быстрей пойдет. А ты, брат, иди домой.
- Почему? - удивился Толя.
- "Почему", "отчего"... Я, думаешь, не слышал, как он тебя просил что-то там прочитать? Иди. Коли написано, так прочитать надо.
Это - о диссертации, которую вчера показывал Толе Максим.
- Ну, а вы? - спросил парень, нерешительно намекая на недомогание старика.
- А что я? Так ты им уже и поверил, что я никуда не гожусь.
- Ну, отдохнули бы, дядька Антось.
- Э, отдохну я, брат, как та лошадь - в горшке у татарина. Иди. А то ведь завтра едете.
Толя, давно привыкший слушаться старика, как отца, не стал больше противиться. Тем более что тот напомнил ему о работе Максима, которую ему и самому хотелось, да и следовало прочитать.
И он пошел в хату.
Это была объемистая рукопись, в течение двух лет не раз переписанная и снова исчерканная, со вставками на полях и на обороте страничек, с таблицами и диаграммами, то раздражавшими Толин глаз пестрым множеством цифр, то тешившими его нежными красками акварельных рисунков.
Рукопись лежит на полотняной скатерти, раскрытая на тридцать седьмой странице, над которой, подперев кулаками подбородок, сидит задумавшийся Толя...
Работа Максима интересна. По крайней мере, если по совести, - так казалось Толе сначала. Чего стоил один эпиграф - из Ломоносова, где сильными и полными обаяния словами давно минувших времен говорилось об охране лесов одной из насущных задач нашей современности. У Максима речь шла о белорусских лесах, сильно пострадавших от войны, о новых, послевоенных насаждениях в так хорошо знакомой Толе, их, партизанской, пуще, о соснах, поврежденных низовыми пожарами, и о лечении их соответствующим уходом. Новый способ этого ухода и был темой работы Максима. Сквозь деловое, строгое течение тщательно отшлифованных фраз пробивалось горячее чувство к родному лесу, которому еще партизаном Максим решил посвятить себя полностью, на всю жизнь, по-своему, совсем по-иному продолжая дело отца-плотогона и деда-лесника.
Однако после этой вполне понятной для Толи прелюдии пошли таблицы вычисления, цифры...
И вот Толя уже ничего этого не видит, он глядит поверх стола.
Там, напротив, окно, а между ним и столом, на чурбачках и прямо на полу, стоят высокие цветы в вазонах. Солнце ярко светит, и под лучами его, кажется, можно разглядеть, как по прозрачным зеленым листьям и стеблям струится сок.
Толя уже не замечает и этого, всецело захваченный своими мыслями.
Было только одно в комнате, что он видел, на что то и дело поглядывал. Более того, он все время чувствовал, как оттуда, слева, на него смотрят чуть прищуренные глаза и, казалось даже, вот-вот послышится голос:
- Читал бы ты, Толя. Ну и чудак! Максим там волнуется, что ты скажешь, а ты... И правда, что ты скажешь, когда он приедет со станции?
Вслед за голосом вот-вот послышится и смех...
Толя опять оборачивается и смотрит на стену.
Портрет невелик, в две почтовые открытки, красиво окаймлен темно-вишневой тонкой рамочкой, видно, Максимовой работы. Люда склонила немного вперед и набок голову, чуть заметно прищурила черные глаза, а губы приоткрылись в невольной улыбке. Это была не профессиональная улыбка артистки с открыток, что выгорают на солнце в окнах книжных киосков, и не заученный оскал великолепно завитой и еще более довольной собой мещаночки с витрины фотоателье. Первокурсница Люда Нагорная, все еще простенькая деревенская девушка, прищурилась, так как чересчур любезный фотограф бесцеремонно слепил ей в глаза лампой. А так как тут же, рядом с фотографом, стояли подружки, девушка под взглядами их и улыбками не могла не улыбаться, не могла придать своему лицу тот смешной, напряженный вид, который так часто портит фотографии. Словом, портрет удался. Люда совсем такая, какой она бывает, когда смотрит на Толю и хочет сказать... Ну, хоть бы, как теперь, что напрасно он не читает, а думает.
Нет, не напрасно!
Да в конце концов, Толя не рассуждает, хорошо это или плохо, что он, кое-как дотянув до конца второй главы диссертации, постепенно, совсем незаметно, со страниц рукописи перекочевал в свое прошлое. Парень смотрит на портрет, и ему хочется с ним заговорить.
- Ну, вкусно, а? - шепотом, с улыбкой бормочет он. - Ведь это же я сама сварила!
А за словами - воспоминания.
...Весной сорок четвертого года Толя однажды испытал большую радость.
Майской ночью, когда небо было затянуто тучами и не светила луна, разведка наскочила на засаду. Вражеская стрельба поднялась сразу со всех сторон, и ребята вырвались из кольца занятых полицаями хуторов, как и раньше это случалось, с "музыкой". Отстал только "редактор", который и в ту ночь поехал с разведкой "за материалом". Один Толя услышал отчаянный крик Максима:
- Ра-нен!
И вот тут-то и произошло то, что такой радостью наполняло Толино сердце: самый младший из разведчиков, он вернулся назад - туда, куда достигал полицейский пулемет, где на сырой, только что засеянной земле Максим выбирался из-под убитой Ляльки. Пули визжали возле Толиных горячих щек, голова, кажется, сама дергалась то в одну, то в другую сторону, а Толя соскочил с Сивого, подсадил на него Максима, а сам по-ребячьи неразумно, не ложась, с колена, но весело, в два-три приема, выпустил в бобиков весь автоматный диск.
- Ты поезжай! Смотри, Сивый, неси его, не сбрось! Я сам! Я сам!.. чуть не кричал он в хмельном упоении боя.
А потом он почуял подмогу. С кладбища на взгорке, время от времени выступавшего из темноты при свете полицейских ракет стеной высоких сосен, заговорил партизанский пулемет. Толя догнал Максима и все бежал по мягкой, глубокой пашне, гоня Сивого перед собой.
- Я сам, я сам, - повторял он, хотя стрелять больше было нечем.
В Щёнове, ближней деревне, куда они перемахнули через холм по свежевспаханной земле, Толя в первый раз делал перевязку, обматывая широкую окровавленную грудь Максима бинтами его, своего и еще двух индивидуальных пакетов.