Когда рассвело, они были уже на пароме, вокруг как-то особенно ласково плескалась вода, и по обоим берегам Немана в сквозном еще, под молодой листвой, лозняке соревновались соловьи. Вокруг было очень тихо. Даже чужая, незнакомая щёновская лошадь, запряженная в повозку, и Толин Сивый фыркали и переступали на досках парома с осторожностью. Максим совсем затих и, закрыв глаза, без пилотки на черных кудрях, лежал высоко на белой щёновской подушке, уже не глядя в небо. И страшно стало за него, и нельзя было спокойно вспомнить, вновь, как наяву, услышать недавние слова друга: "Учиться будем, Толя! Э, как мы будем учиться!.."
   Когда они отправляли Максима на еще таинственный для Толи лесной аэродром, комиссар Аржанец, всегда спокойный, рассудительный, шел рядом с повозкой, как хозяин, держась сильной рукой за грядку, точно стараясь притормозить воз на глубоких выбоинах, и говорил:
   - ...Хлопец, так же вот, как и ты, не стонал. Это я видел еще перед Новым годом, когда мы ездили "сброс"* забирать. Хлопец не из нашей бригады. Ранен тяжело, от саней к самолету несут. Мать сбоку идет, плачет, известно: "А куда же ты, сынок, куда ж мне тебе написать?" А тот с носилок: "Пиши, мама, просто: Москва, Кремль, товарищу Перепечке". Все смеются, и он смеется, шельмец... Ничего, Максим. Отлежишься там, как у родной матери, а потом уже не по воздуху, не ночью, а низком, в светлом вагоне приедешь. Учиться будешь. Кто что, а ты - натура свое возьмет - лес будешь изучать. Смотри, как он светится! Как он шумит!.. Левей немного, Антось Данилович, там, кажется, дорога лучше...
   ______________
   * То есть оружие и амуницию, доставленные самолетом.
   Когда дядька Антось вернулся с аэродрома, стало и спокойнее за судьбу того, кто уже где-то далеко за фронтом, на Большой земле, и в то же время пусто без Максима, и как-то по-новому тепло от чувства еще большей близости к деду, тетке Марыле и Людочке.
   Однажды, уже совсем накануне освобождения, Толя завернул в семейный лагерь бригады и привязал коня у землянки Нагорных.
   Тетка Марыля и Люда жили теперь в лесу. Копачи горели уже трижды за время войны и на этот раз - после большой битвы за переправу - были сожжены дотла. Толя часто заходил в хату, затем в землянку к матери и сестренке Максима, раньше просто потому, что это было приятно, теперь еще и потому, что нужно.
   Вошел не постучавшись, как домой. Пусто. Сумрачно показалось со двора, и пахнуло ароматом сушеных трав, собранных на чай и лекарства, - они пучками торчали из-под балки. Нет никого, а поздороваться хочется, - и Толя сказал вслух: "Добрый день!" Засмеялся и снял через голову автомат. И тогда снова скрипнула дверь, из-за спины хлопца в землянку хлынул свет и послышался голос:
   - Добрый день!
   Люда стояла на пороге. Все еще маленькая, не наклоняя головы в низкой дверце.
   - День добрый, Толик! - повторила она и сразу же спросила: - Есть хочешь?
   Не дожидаясь ответа, подошла к печке.
   Сначала он умывался. Во дворе. Она поливала из большой медной кружки, которую дед смастерил из снарядной гильзы еще николаевских времен, а Толя дольше, чем нужно, фыркал и все просил лить из полной кружки на голову. Люда смеялась, и это было, конечно, очень приятно. Потом разведчик, затянув на выцветшей гимнастерке все свои "кавалерийские" ремни, сидел за столом и с аппетитом хлебал щавель, чуть заправленный сметаной.
   - Вкусно, Толик? - спрашивала Люда. - А ведь это я сама варила. Мама с утра к отцу ушла.
   Дядька Антось, понятно, всегда был на своем посту и очень редко, как рьяный службист, наведывался сюда из боевого лагеря.
   Разведчик ел, разговаривая, смеялся, он чувствовал себя мужчиной, и ему было хорошо и немного жутко примысли о тайне, которую он хранит третий день и не выдаст никому - ни тетке Марыле, ни Людочке...
   Тайна заключалась в том, что за Неманом, в отдаленных деревнях, подковой охватывая пущу с запада, накапливаются вражеские части: уже не только полицейский сброд, но и регулярные войска. Готовится новая блокада, с расчетом на крупный успех, так как ранняя весна и жаркое начало лета подсушили прежде непроходимые тропы в лесной заболоченной глухомани.
   А в лесу столько стариков и детей! Деды долбят корыта или вырезают ложки; бабушки и мамы развешивают между елкой и березой постиранное белье, а в воскресенье, по старому, спокон веку заведенному обычаю, пекут утром в землянках оладушки для внуков и детей; малыши сидят над тетрадками под навесом "зеленой" партизанской школы, кричат и смеются на полянках и в листве берез... И все ждут скорого прихода родной армии, об этом только и говорят!
   Лишь один штаб, да разведка, да Толя Климёнок знают о новой блокаде. И хорошо Толе, и жутко быть мужчиной.
   Из блокады ничего не вышло: ее опередило освобождение. Примерно через неделю после посещения землянки разведчик Толя восторженно и нескладно - ох, не забыть этого! - обнимался с усатым запыленным армейским автоматчиком, без привычки неловко сворачивал цигарку из советской махорки, и в радости, поднявшей его на высокой волне, мелькала мысль и о том, как вовремя они пришли, - сколько таких, как тетка Марыля, таких, как Люда, и совсем еще малышей уцелело, чтоб жить и смеяться...
   И вот теперь, через девять лет, Толя-студент сидит перед портретом Люды и, вспоминая ее давний, еще детский вопрос: "Вкусно?", без слов говорит ей то, что может сказать пока только мысленно:
   "Девочка моя! Я всегда жалел, что нет у меня младшей сестры, которой можно купить голубые ленты в косы, которую можно взять на руки. Ты для меня была сестрой, маленькой сестренкой, которую я, после ранения Максима, один с твоим отцом... что я за глупости плету! - вместе с ребятами защищал от врага, ради счастья которой не спал ночей.
   А потом пришло и другое... Должно быть, зародилось это уже тогда, когда ты угощала меня, как взрослая хозяюшка, когда нам как-то по-новому, необыкновенно хорошо было вдвоем в землянке...
   Любовь, говорят, приходит по-разному, каждый по-своему влюбляется. У меня она началась с дружбы, и я люблю тебя так, как никто никого не любил, люблю давно уже... А вот ты - любишь ли меня? Ты, цыганочка? Сегодня скажешь? И что же скажешь ты мне?.."
   Эту невыразимо прекрасную грань между дружбой и любовью Толя перешагнул не сразу. Переломной, решающей была встреча в вагоне.
   До той дорожной встречи они не виделись года три. В его представлении Люда все еще оставалась подростком, школьницей, моложе его на пять лет, которая уже стеснялась здороваться с ним по-прежнему: не обнимала, как Максима, и не прыгала от радости, а подавала испачканные чернилами пальчики и точно боялась, что он вдруг притянет ее к себе, как маленькую, спросит: "Ну, как живешь, стрекоза?" - и даже погладит по голове. Он жил в райцентре, у дяди, где кончил десятилетку, работал в районной газете, потом поехал в Минск, а она неприметно росла у старой мельницы над речкой, и новое чувство к ней росло в его душе еще неприметнее.
   И вот позапрошлой зимой он поехал на каникулы один, без Максима, который - тогда уже аспирант - собрался в Москву. В Барановичах, где училась Люда, Толя совершенно неожиданно встретился с ней в вагоне пригородного поезда. Опять она первая увидела его, как и тогда в землянке.
   - Толя! - услышал он сквозь шум и сумятицу посадки.
   Люда сидела в уголке, у затканного морозом окна, и он пробрался туда сквозь суетливую толчею кожухов и пальто.
   - Здравствуй, Людочка! А ты... какая ты... - говорил он, обеими руками сжимая ее озябшую ручку в перчатке. - Ну и давно же мы не виделись!
   Он положил свой чемодан на полку, расстегнул пальто, снял ушанку и сел.
   И сразу почему-то стало так жарко, весело, хорошо, словно он совсем неожиданно форсировал какой-то нелегкий, заветный рубеж.
   - Ну... - повторил он, - ну...
   - Оз-зябла я, Толик, как собачонка! - засмеялась Люда. - И никак не согреться.
   - Никак? А вот давай посмотрим.
   Самый счастливый из всех в переполненном, шумном вагоне, он взял ее руки в летних перчатках и стал их растирать, да так, что оба они рассмеялись.
   - Ой, будет тебе! Будет! - просила Люда, и Толе на мгновение показалось: если б не проход между лавками, разделявший их, девушка, может быть, и прижалась бы головой к его груди.
   - Руки еще не так, очень ноги окоченели. Вот видел дуру?
   Она показала ему маленькую стройную ногу в какой-то синенькой туфельке, чуть ли не босоножке.
   - Ты что - и вправду сдурела?
   - В городе сухо, легко ходить... - смеялась, покраснев, Люда.
   - На приданое копишь стипендию? Ну и чудачка! Мама с отцом встретят похвалят.
   Тетка Марыля тогда была еще жива.
   По настоянию Толи Люда сняла сперва одну синюю, точно посиневшую от холода туфельку, пошевелила пальцами в сером носочке, растерла, потискала ногу, затем повторила то же с другой. А Толе вдруг захотелось взять в обе ладони, как до того ее руки, и маленькую ножку, чтобы погреть, посмеяться. Но тут он почувствовал нечто совсем новое, от чего неожиданно залило жаром щеки...
   Поезд наконец "расчухкался" и пошел. В вагоне постепенно угомонились, стало теплее. Толя курил уже, кажется, третью папиросу и все глядел на Люду. И странно - обоим было как-то очень хорошо и в то же время неловко, оба старались справиться с этой новой неловкостью и все же не просто смотрели друг на друга, а словно заново узнавали и... не скроешь этого - любовались.
   Она была хороша. А как повзрослела! И в самом деле, вот уже и студентка. Ей-богу же, не верится! Коричневый шарф с кокетливой радужной бахромой на концах обрамляет ее лицо, разрумянившееся от тепла. Тонкие черные брови. Свои, конечно, не испорченные модой. Черные глаза глядят открыто, с хорошей, еще детской доверчивостью и вместе - первым девичьим лукавством. Веселые, от природы румяные губы раскрываются в душевной, только ей присущей улыбке. И зубки... белые, точно на заказ подобранные. Вот она, Людочка! А?
   Скоро, должно быть раньше, чем всем в вагоне, Толе стало жарко. И он, волнуясь от предчувствия еще большей радости, предложил ей снять пальто. Людочка, ничего не подозревая, сняла - при его помощи, конечно, - свое темно-синее демисезонное...
   И вот она стоит - высокая, стройная, в серой с синим футболке и черной, слишком старательно, кое-где даже до блеска отглаженной юбке. Коричневый шарф с кисточками, так же как и пальто, уже не нужен. Она развязала его, затем, как бы идя навстречу Толиному желанию, откинула на плечи, выпустив на волю черные пышные волосы. И опять улыбнулась - просто и открыто.
   - Ну и зла же я на Максима, - сказала она. - Так ему и напишу.
   - А почему? - спросил он, приходя в себя. - Чего тут злиться?
   - Чего? Мы бы вот так втроем и поехали. К нам. Ведь ты один не поедешь. Буду сидеть на печи, слушать, как мельница гудит... - Она засмеялась. Противный Максим, - сказала, немного помолчав. - А потом еще хуже будет.
   - Да ну?
   - А вот и ну. Ученым станет, женится и будет только письмами, в кои веки раз, и приветами отделываться. А помнишь, Толя, как хорошо раньше было? Всем вместе...
   Говорили о чем угодно - вспоминали прошлое, рассказывали друг другу об учебе, то и дело вспоминали Максима, добрую тихую тетку Марылю, дядьку Антося с его басом, мельницу. Смеялись. И за этим смехом, за всеми обыкновенными, простыми словами, за взглядами с тайной искоркой у Толи в душе не смолкала новая песня...
   С этой песней он помогал ей перед их полустанком одеться, мужественно нес два пустых студенческих чемодана, здоровался с дядькой Антосем, в санях укрывал Люду от ветра, а потом, распрощавшись на перекрестке, унес эту песню домой, в родную деревню.
   Они условились переписываться. Но и в письмах чувства прятались где-то глубоко в подтексте; за полтора года Толя так ни разу и не начал письма теми словами, которые все настойчивее и настойчивее просились на язык: не написал ни разу "дорогая Людочка", а все "добрый день" или "здорово, Люда". А встретились они после тех чудесных часов в вагоне всего раз, на прошлогодних каникулах.
   Сейчас встретились и - опять ненадолго. Второй день вместе. Да разве ж это вместе? А завтра - снова разлука...
   ...Толя уже не сидит над Максимовой рукописью, он ходит по комнате, от стола до порога, и ему здесь тесно, как тесно в его душе чувствам, которые совершенно необходимо высказать.
   "Написать ей, что ли?" - приходит мысль. И от мысли этой, от сознания, что это последняя возможность выйти из тупика, стало и радостно, и как-то не по возрасту страшновато. "И в самом деле, напишу. Сентиментально выйдет, словно в романе каком-то... Ну так что ж?"
   Толя сел, вынул из кармана пиджака, висевшего на спинке стула, ручку, взял чистый листок бумаги.
   Как же начать? А просто, как хочется, как давно уже хотелось.
   "Дорогая Людочка!" - написал он.
   - А кыш! - вдруг послышался в сенях грозный бас дядьки Антося. - Кыш, погибели на вас нет, чтоб вам...
   Толя вскочил, смял, спрятал в карман бумагу. Опять! Сговорились они, что ли?
   - Сидишь в духоте, - сказал дед, входя в комнату. - Шел бы ты к реке: там ведь тоже можно читать. Я там лежал. Ничего лежится...
   Дядька Антось присел на лавке, снял шапку и провел ладонью по мокрой лысине.
   - Не могу уже все-таки, будь оно неладно.
   Толя молчал, и в душе его боролись разноречивые чувства: раздражение против старика за то, что не вовремя пришел, неловкость и даже страх, что он, партизанский дед, все видит и все знает. Того и гляди, загремит: "А что это у тебя за бумажка в кармане? Ты, разбойник, никак дочку у меня, хворого, хочешь отнять?"
   - Ну, - заговорил старик, придвигаясь поближе к столу, - что ж ты у него тут вычитал? Что он пишет который уже год? Что-нибудь стоящее?
   Толя начал оживать.
   - Работа, дядька Антось, толковая.
   - Вишь ты! Гм...
   - Книга будет, дядька Антось.
   - Вишь ты! Вот лоботрясина!
   Старик придвинулся еще ближе.
   - А что ж, правильно, - сказал он, беря со стола папиросу. - Разве только панам про лес писать? Миновалось, будь они неладны! Плотогонов сын лучше напишет. Тьфу, чтоб ты сгорела! - выругался он, закашлявшись. - Уже и курить не могу. Дошел Антось до ручки.
   - А вы не курите. Да прилегли бы.
   Толя вдруг вспомнил землянку и первую чарку с дедом, "редактором" и Аржанцом, вспомнил, как Максим накинул отцу на плечи кожух, и давнее чувство сыновней нежности заслонило собой всю глупую обиду, и неловкость, и страх, вызванные неожиданным приходом старика.
   - И вправду, ложитесь, дядька Антось. Я пойду на мельницу, погляжу. Дочитаю потом.
   - Да, лягу, брат, лягу. А только радости от этого мало.
   Дед тяжело поднялся и ушел за перегородку. Слышно было, как он топал там, потом улегся на толстый соломенный матрац.
   Толя закурил. И вдруг усмехнулся. Потому что память его, как ему сперва показалось, неведомо отчего, "подкинуло на ухабе". Всплыли слова Толстого, которые приводит Горький в своих воспоминаниях: "Для веры, как для любви, нужна храбрость, смелость. Надо сказать себе: "верую" - и все будет хорошо".
   "Так вот почему я вспомнил это! - опять усмехнулся Толя. - Конечно же верю, люблю, и ничто мне по помешает. Пиши, вахлак, если сказать не умеешь!.."
   Он взял новый листок бумаги.
   "Дорогая Людочка!
   Ты не удивляйся, что я не решился тебе прямо сказать это, а вот пишу..."
   - Если ему хорошо пишется, так что ж, - говорил за стеной старик. И голос его показался Толе мягче, чем всегда. - Мало разве вам довелось...
   Толя слышал и не слышал.
   "...Я люблю тебя самой настоящей любовью и очень давно... может быть, раньше даже, чем мы с тобой в первый раз встретились. Помнишь, в вашей хате в Копачах? Ты не улыбайся, у меня всегда именно это чувство, что не было такого времени, когда мы были чужими, незнакомыми, что я всю жизнь любил тебя и просто не могу припомнить такого дня, когда бы не думал о тебе, когда бы в сердце мое не глядели твои любимые, твои бесконечно родные глаза..."
   - Да не болтались бы вы так долго бездомниками, - гудел за стеной дед. - Нашел бы, что один, что другой, добрую девку и женись, чего там... Ты-то хоть помоложе, а мой так уже заматерел в кавалерах от этой науки...
   - Всё!.. - вздохнул Толя, перешагнув наконец заветный рубеж. С отменной аккуратностью сложив листок вчетверо, он написал адрес: "Люде", потом подумал, улыбнулся и под черточкой поставил, так сказать, обратный адрес: "От знакомого". Получилось довольно глупо, по-ребячьи. И пускай!
   - У тебя тоже, видно, еще семья не на уме, - бубнил дядька Антось. Университет свой кончишь - тоже будешь книгу писать...
   Толя глянул на портрет и, как заговорщик подмигнув Люде, подумал: "Поглядим, дед, что ты нам завтра скажешь!"
   Мельницу пустили не так давно: Толя застал работу в самом начале.
   Мешок пшеницы, предназначенной на каравай, надо было поднять на второй этаж. Тетка поправила косынку и ловко, с горько доставшейся мужской ухваткой, взялась за узел мешка.
   - Давайте я, - подошел к ней Толя.
   - Да что вы, ах ты боже мой! - запротестовала тетка. - Помогите, мужики! Алесь!
   Бывший пехотинец усмехнулся, подошел и, с фасоном отстранив руки женщины, сказал:
   - Помоги, помоги, а дочку отдаешь за другого. Ну-ка, пусти меня, теща!
   - А может, и теща, что ты думаешь! Походи еще кавалером, так и тебе выращу.
   На этой старой мельнице и подъемный механизм был такой же первобытный: из жерла свисала вниз цепь, переброшенная через колесо под крышей, этой цепью мешки подымали наверх. Алесь охватил мешок пшеницы петлей и, взявшись за другой конец цепи, обратился к Толе:
   - А вы уже примите его, пожалуйста, там наверху.
   Но женщина опередила Толю: сама побежала по ступенькам вверх, мелькая загорелыми икрами.
   - О, тебе самой хоть под венец, - засмеялся мукомол.
   Вдвоем с Толей засыпав пшеницу в ковш, женщина любовно стала ее разравнивать. Полоща руки в медных зернышках, она улыбнулась.
   - Наскребла кое-как, - сказала не то Толе, не то сама себе. - Как баба на колобок. А вы, спасибо вам, добрый хлопец.
   - Ну что вы. - Толя вспомнил о невзятой мерке и, чтоб перевести разговор, спросил, кивнув на пшеницу: - Что, последняя?
   - И первая и последняя. Да и та не вся своя. Занимала да, как говорится, по зернышку считала. Ой, такую ли хотелось бы дочке свадьбу справить!..
   Снизу поднялся и подошел к ним Алесь-пехотинец.
   - Одна живете? - спросил у женщины Толя.
   - Почему ж одна? Три девки в хате - друг дружку догоняют. На ленты не успеваешь заработать. Хотя уже и помогают мои девчата - ого!
   - А муж!
   - Не знаете разве - где? И мужик и сын - оба не вернулись. Сам еще в партизанах загинул, а Мишка аж до Берлина дошел. Пять дён спустя после войны получила: "Помер от тяжких ран"... А все писал: "Ваш сын и братик, гвардии рядовой Михаил Походенько..." Да что ж, не одна я! Привыкла...
   - Так, говорите, плохо у вас в колхозе?
   - Не дай боже такой жизни. Люди - как люди, стараются. Да известно, какой хозяин, такая и хата.
   - Пьет их Цивунок и день и ночь, - пояснил Алесь.
   - И пьет и закусывает. Там их целая бражка.
   - Ну, а люди, коли так, чего молчат? - спросил Толя.
   - Ой, это у нас мужики такие. А он распустился, ровно дедов кнут, что хочет, то и вытворяет. "Я, говорит, сделаю, так и Москва не переделает. Я, говорит, воевал, я был партизан, партизаном и остался". Герой! Один он воевал! А теперь только с поллитром воюет. Изо дня в день ходит мокрый, хоть ты выжимай. Какой уж тут может быть лад? По двести граммов летось отвалил. Какой же он будет, тот наш трудный день, коли тут не колхоз, а, как говорится, последний год аренды...
   - Алесь! - послышался снизу голос мальчика. - Алесь!
   - Чего? - нагнулся над жерлом пехотинец.
   - Кобыла оторвалась. "Чего"! В речку вон где полезла.
   Алесь побежал вниз по ступенькам.
   - Напоить позабыл, - с укором покачала головой женщина. - И этот как с чужим. А хлопец справный. Прицепщиком на тракторе. Осенью из армии пришел.
   Здесь, на втором этаже, было прохладно и грохот стоял не такой, но внизу лежали непринятые мешки. К тому же Толя вспомнил, что и он давно уже хочет пить.
   - Ну, я тоже пойду, - сказал он, как бы извиняясь перед женщиной.
   И снова почувствовал прежнюю неловкость: влез человеку в душу, разбередил его горе, а сам - в кусты... Но все же ушел.
   Приняв мерку от новых помольщиков, Толя сходил к реке, напился и - все еще не избавившись от неловкости - опять подсел на лавку к мужчинам.
   Начинать беседу ему не пришлось. Пехотинец привязал уже свою кобылу к возу, и она, довольная, что напилась и показала свой норов, снова жевала, уже веселее, взмахивая из-под дерюги жидким, мочалистым хвостом. А парень, стоя перед лавкой, говорил:
   - Володя - тракторист! Я у него всю весну на прицепе сидел! Мы соседи. Он еще до войны пошел в армию, как только наши пришли. Пошел пришел, и тихо. А раненый, и три ордена у него. Так же вот и работает теперь: руками, не языком.
   Недавно "обиженный", Степка Мякиш лежал в отдалении под ольхою, в тени, прикрыв кепкой глаза и усики, и опять, видно, "работал головой". Мальчишка, старавшийся казаться взрослым, был на мельнице, где как раз шла его мука. Рядом с бородатым дядькой в соломенной шляпе сидел новый помольщик, инвалид. По случаю выезда в люди он сменил деревяшку на протез, надев и на другую ногу новый, крепкий ботинок. Мужчина был еще не стар, из тех, что никогда не унывают. Опустив козырек кепки от солнца на самый нос, он поглядывал из-под него хитро-веселыми глазами и поддакивал рассказчику: "Ага!", "А как же!".
   Пока Алесь рассказывал о своем друге, трактористе Володе, который работает не языком, а руками, инвалид поднял из-под ног камешек и, пустив его в Степку Мякиша, ловко попал ему в живот. Степка поднял кепочку, посмотрел на сидящих и снова опустил ее на лицо.
   - О тебе речь идет! - крикнул инвалид. - Совсем размякнешь от солнца. А как же!
   Мякиш не ответил.
   - Так, значит, - продолжал Алесь, - завершили мы план, а директор вызывает Володю в контору и говорит: "Буденновцы опять с севом отстали, выручай". "Что ж, - думает Володя, - это не нашей бригады, да дело-то, известно, одно". Да и заработать он тоже не дурак. С вечера еще сбегал к председателю. "Семена, говорит, чтоб были готовы!" Точно все, как полагается. А утром мы - ни свет ни заря - приезжаем в Стрельники. А председатель там, - он повернулся к Толе, - панок. И что же вы думаете спит. Разбудили мы его, умылся он не спеша, зубы почистил, волосок из ноздри выстриг, одеколончиком на себя - ффу! ффу! - стоит перед зеркальцем и галстук прилаживает.
   - Мякиш, опять про тебя! - крикнул инвалид.
   - Бросьте, ну его! - поморщился пехотинец. - А председателя этого, снова повернулся он к Толе, - райком прислал к буденновцам - на прорыв. Он раньше в райсовете сидел, оттуда его подняли. У него и бричка особенная, и бинокль. Встанет на крыльце и смотрит в тот бинокль, как люди работают. Такой час, а семена еще не привезли! Ну мы его зато вечером одеколоном!..
   - Ага! - обрадовался инвалид.
   - Возвращались мы с поля на тракторе, а он шел по тропинке, у плетня. Володя - хлопец спокойный, малому пацану дорогу уступит, а тут повернул к плетню, в лужу, да газку.
   - А как же! - подхватил инвалид.
   - Панок отскочил, зеркальце, платочек вынул - шморг, шморг, утирается... "Каждая работа, - сказал мне потом Володя, - любит, браток, свой комбинезон". Наш Хиневич, я вам скажу...
   - Алесь! - крикнул из мельницы мальчик. - А-лесь!
   - Чего?
   - Тебе засыпать. "Чего"!
   - Ну, я пошел.
   Минуту-другую помолчали. Потом заговорил инвалид:
   - Хиневич ихний - председатель крепкий. И трудодень у него, и порядок ничего не скажешь. Коня всего лучше погонять овсом. Как по-твоему, Лагода?
   Бородатый дядька, прежде чем ответить, вынул из кармана куртки кисет.
   - Закуривайте, кто курит, - солидно сказал он. И только тогда, неторопливо свертывая цигарку, стал отвечать инвалиду: - Там, Соболь, и маются люди, где ладу нет. Будь ты простой мужик, будь ты на службе какой, а коли земельку не любишь - ничего она тебе и не даст. Хвалил вот хлопец Володю, тракториста. Гудит он день и ночь, дай ему бог здоровья, сам не раз думал. Такой песок в борозду не вывернет. Или Хиневич. Обратно - правильный человек. У такого не только шея для галстука - и голова на шее есть. Он свое поле руками, должно, все перещупал. Хозяин. Не то что наш Иванов.
   - Тоже председатель? - спросил Толя.
   - Да нет. Директор эмтээс. Я в эмтээс живу, в Грушевке. Где было имение.
   - Так что, непорядок там у Иванова?
   - Да оно не скажешь, что хуже, чем у всех. Считается даже передовая наша эмтээс. А все машины зиму-лето под голым небом.
   - Аэродром! - подхватил инвалид. - Пойдет дождик - блестят комбайны, как самолеты.
   - Ну, смеху тут, Соболь, никакого нет. Это ж наш труд, наша мозоль. Мужик - хотя бы и ты и я, прежде, в единоличности, - плужок свой осенью тряпочкой оботрешь да под крышу. А тут такие машины ржавеют!..
   - Не хозяйский подход, - степенным тоном поддержал его Толя. - Еще не все мы научились свое добро, народный труд как надо уважать.
   Сказал это и почувствовал некоторое удовлетворение, а больше неловкость, как тот мальчишка, когда взял папиросу: и взрослым хочется быть, и не очень выходит.
   Инвалид поглядел на него с лукаво-язвительной усмешкой. Толя поспешил повернуться к Лагоде.
   - Вот то-то и оно, не научились, - солидно вел речь бородатый дядька. Нормалу все еще нет настоящего сверху. А снизу что? Лодырей сколько!
   - Вроде этого? - совсем уже по-свойски спросил Толя, глазами показывая на Мякиша.
   - Да он ли один. Такого Мякиша еще есть вдоволь. Только бы самому урвать побольше, а там хоть трава не расти.
   - Закурите, может, еще? - протянул Толя дядьке свою помятую пачку. Лагода взял. - А вы?