Страница:
- Стерпит. Кто ж ему еще скажет, коли не я? От женки разве что дождется...
Старик ушел на мельницу, точно сразу поправившись. Аржанец засел в комнате над рукописью Максима. Сам же автор ее побренчал в чулане инструментом, взял молоток, бабку для клепанья косы, какой-то замысловатый шпенек, плоскогубцы и, бросив Толе: "Пошли!", отправился с ним на остров.
Там, поставив старую, забытую богом колоду торчком, забил в нее бабку и достал из кармана несколько монет.
- Из пятачка сделаем, желтую, - сказал он, имея в виду еще одну блесну для спиннинга.
И вот он клепает, ловко орудуя молотком. Глаза спрятались под черным, упавшим на лоб чубом. Однако Толе, который сидит на песке по другую сторону колоды, и так отлично видно, что Максим недоволен: уступил старику, а думает о пуще, куда "изволит" запаздывать...
А Толе радостно... И немного стыдно перед Максимом. Но радостно...
Вчера... да вовсе и не вчера, а сегодня, потому что Толя и глаз не сомкнул, и сегодняшний день для него - просто продолжение вчерашнего... Между этими двумя днями была только очень короткая ночь, когда они с Людой остались наконец одни.
Над замолкшей мельницей, над тихой водой, над стрехами двух лозовичских хат, над деревьями, кустарником и лугами по обоим берегам Быстрянки - над всем этим высилось тихое звездное небо, а на востоке, над грядою холмов, поросших молодым лесом, стоял ущербный месяц, молчаливый и равнодушный, как подкупленный влюбленными страж. В этой таинственной полупрозрачной тишине они блуждали, как призраки, по луговой дороге, словно в поисках приюта, которого никак не найти. Потом они нашли его, и очень близко - у самой мельницы, на мостике, укрытом тенью высоких деревьев. Он посадил ее на перила и держал обеими руками, а то она могла бы упасть в реку... И до чего же хорошо было пугать ее, наклоняя над водой, чтобы еще раз услышать взволнованный шепот, чтобы она опять, как будто со страху, сама прижалась к нему. Он ясно слышал, как под его пылающей щекой бьется девичье сердце. Пальцы ее нежно, точно утренний ветерок листву, перебирали его непослушные вихры. Только слышно становилось и как журчит внизу прохладная вода, словно успокаивая их, и как за ольшаником, у запертой мельницы, покашливает сторож, старик Артем, словно напоминая, что скоро день...
А Люда все никак не верит, что не видит их здесь никто. "Мамка моя! - в волнении шепчет она. - А я еще, глупая, белое платье надела. Издалека видно. Ах, боже мой, да не все ли теперь равно..."
И она сжимала ладонями его щеки, долго и пытливо смотрела Толе в глаза и вдруг, подхваченная новым порывом, покрывала его лицо поцелуями и шептала задыхаясь:
"Мой!.. Мой!.. Мой!.."
А потом она устало и смущенно припадала лбом к его плечу, и снова он слышал, как бьется ее сердце. Опять спокойно журчала внизу вода, а вокруг под звездами - стрекотали мириады кузнечиков, для каждой звездочки свой...
Сейчас над водой стучит по пятачку молоток.
А Толя слышит только свое счастье. В белой майке, обняв колени голыми до локтей руками, он смотрит то на свои босые ноги, то на торопливые мелкие волны Быстрянки, которые переливаются на солнце веселыми зайчиками, и думает, молчит.
Вспоминается Толе почему-то один давний, еще из детства, случай.
Как-то зимой - это было при панах - деревню их чуть не дотла вымел пожар. У Климёнков в хате поселилось еще три семьи. Старый глуховатый Мирон, вдовец, в первый после пожара вечер тренькал на балалайке и напевал, и по лицу его, в то время как он ребячился, не понять было, куда он упрятал свое тяжкое, кровавое горе. Сразу, конечно, и придумать было трудно, с чего начать: то ли в долги залезать, то ли по миру идти, то ли просто сесть да заплакать? Плакали три его дочки, здоровые работящие девки, а восьмилетний Сашка, единственный сынок, смеялся. Тихий болезненный мальчик. И вот как-то отец взял его с собой на ярмарку. Первый выезд в далекий таинственный мир, за пределы мальчишечьего кругозора. Мальчуган не спал всю ночь, несколько раз будил отца - боялся опоздать. А вечером привез всем детям, жившим теперь у Климёнков в хате, гостинцев. Отец купил ему несколько дешевых конфеток, и Сашка привез их домой, всю дорогу держась за карман. И вот, когда он стал оделять ребят, конфеток не хватило, не хватило как раз самому Сашке. Последнюю он дал Толе, а когда еще раз сунул руку в карман посконных штанишек - там было пусто.
"Ну и что ж... Ну и что ж..." - растерянно повторял мальчик и смеялся, а на большие умные глаза сами набегали слезы. "Ну и что ж..."
Толе было тогда десять лет. Он первый протянул Сашке свою конфету, следом за ним - соседова девочка Галя, потом и Костик Рябой.
"На, ешь, я не хочу, ей-богу", - говорил он, протягивая Сашке ладонь, на которой лежала мучительно заманчивая сласть, даже вынутая уже из цветной бумажки.
"Я не хочу... я вам привез!.." - отказывался Сашка и уже не смеялся, а плакал.
Много прошло времени, а Толя и сейчас помнит тот ясный предвесенний вечер, и Сашкины слезы сквозь смех, и то радостное чувство, с каким они поделили конфетки, раскусив их на части, а потом бегали взапуски по улице, где уже сходил снег, были сухие проталины, а под лаптями трещал ледок.
Иной раз казалось потом, что радость эта - детская, и только в детстве так бывает, а вот теперь Толя-студент, Толя-мужчина, переполненный своим огромным счастьем, как-то по-новому начинает понимать слово "радость" и жажду поделиться ею с другим.
Но Максим молчит, упорно постукивает молотком, постепенно превращая пятак в продолговатую бляшку блесны, и подойти к нему со своими чувствами не так-то просто.
Толя не в первый раз уже подымает с коленей светловолосую голову, смотрит на друга, прищурив голубые глаза, а потом улыбается, найдя очень простое и подходящее начало для разговора.
- Ты не спрашиваешь, - говорит он, - ну это понятно, а вот что я, дурак, молчу, так ты, брат, прости. Я ведь прочитал твою диссертацию.
- Добил? - с усмешкой спрашивает Максим, не переставая стучать.
- Пошел ты... знаешь! "До-би-ил"...
Небольшая пауза. Потом Толя говорит:
- Я тебе, кажется, никогда не лгал. Так и теперь условимся. Прочитал, брат, как говорится, с удовольствием. Но не потому, что так оно говорится. Может, закурим?
Максим кладет на колоду молоток и достает папиросы. Еще одна пауза, заполненная торжественной процедурой закуривания, также кончается, и Толя снова заговаривает:
- Старик спрашивал вчера, что ты пишешь. Был у нас такой секретный разговор. Книгу пишет, говорю. И в самом деле, я понимаю дело так: диссертация - это книга; если же она не книга, так не считайте ее, пожалуйста, и научной работой.
- Не совсем так. Не преувеличивай, брат, обязанностей кандидата.
- Ну, пускай не книга, так толковая статья должна все-таки получиться. А у тебя получается книга. Что мне прежде всего понравилось, так это стремление найти свое место в науке, помочь народу в его великом труде. И у тебя это есть. Правда, об этом "изволит" иметь свое суждение профессор Силантьев, но я в тебя верю. Твоя работа - это не то вялое размазывание давно всем известного, за что уже не один бакалавр огребает народные тысячи. Я не лезу в другие области, имею зуб в той, где я немного разбираюсь. Читал я их, эти диссертации, - и сырые, и недоваренные, и защищенные, и беззащитные...
Студент помолчал под снова начавшийся стук молотка.
"Имею зуб"... Не случайно выскочили эти слова. Вчера Толя все-таки разозлился на Аржанца. "Без патоки... Разведчиком..." "Ты погляди пойди, подумал он теперь, - на тех, кто учит, как писать!.."
- Так вот, - с деланным спокойствием продолжал он, - что такое, по-моему, некоторые наши литературные диссертации? Это своего рода "научное" сооружение, со всех сторон поддерживаемое дружескими подпорками руководителей, оппонентов и даже иной раз ученого совета. Это, браток, этакая тематическая лохань - огромная, иногда претендующая даже на всеобъемлемость, на дне которой растекается литературоведческая водица. Заберется этакий Колумб, предположим, в поэзию Купалы или в прозу Чорного и давай пересказывать их содержание. При этом так основательно, так на-уч-но, что даже Робинзон на своем острове стал бы зевать со скуки. А где твои собственные мысли, что ты мне нового сказал? Читал я одну такую весной. Помнишь, в "Охотничьем счастье" Самуйленка Лаврен выводит на прогулку жеребца? Картина! А диссертант подсел к этой картине и давай: что сказал о лошади товарищ Икс, что сказал товарищ Игрек, что у нас вообще сказано о роли жеребца в народном хозяйстве... Эврика! И все это, браток, не кое-как, а со сносками, с научным аппаратом и учеными словесами. Сколько их, таких "научных" работ, пылится в архивах на утеху мышам! Сколько бездарностей лезет в науку или в литературу, вместо того чтоб гнуть дуги в райпромкомбинате!
Толя умолк, заметив, как мучает Максима желание рассмеяться. Аспирант словно набрал в рот воды и, сжав тонкие губы, старался не выпустить ее. Но не удержался - хохочет, черт, по обыкновению тихо и заразительно.
- Ну, чего?
- Ишь ты как сегодня разошелся!..
- А что?
- Да ничего. - Максим перестал клепать, улыбнулся. - Глас вопиющего на острове. А ты вот напиши об этом.
- И напишу. Что ты думаешь, буду фигу в кармане показывать?.. - Он помолчал. - Почему, скажи ты мне, - заговорил потом, - наши люди разговаривают не так, как мы пишем? Почему мы не пишем так, как и о чем люди говорят? Я что - мое тут дело покуда телячье. А о тех, кто уже книги печатает. У тебя здесь все, как дважды два, ясно. "Лес горит - надо его спасать. Бороться с низовыми пожарами надо, по-моему, вот так". А во многих наших книгах, в журналах? Я некоторых писателей не только по их произведениям знаю, они у нас и выступают иногда. Мы их даже критикуем. Ну, как критикуем - вякнет кто-нибудь с места или записку пошлет. Попробовали как-то задеть одного - какое там! "У вас все очень уж хорошо живут, написали ему в записке. - А бывали ли вы в бедных колхозах?" Прочитал он, покраснел, а потом, словно обрадовавшись, чуть ли не крикнул: "А я к лодырям и ездить-то не хочу!" И сыто - ке-ке-ке - засмеялся. И наш Енот за ним. Сошлись - мастер слова и исполин мысли. Беда, брат, не в том, что такой "классик" глуп или бездарен, что такой гусак сто лет проживет и ничего не поймет, ничему не поверит. Помнишь у Чехова: гусак, хоть ты его палкой по голове, - все равно ничего не поймет. Беда главная в том, что он лжет, за деньги чадит зловонной отравой, и это ему дозволено. Он еще и затирает настоящих писателей. Пока те молчат или ходят да шепчутся вокруг своей правдочки, как кот вокруг горячей похлебки. Да и не шепчутся даже остерегаются. А спекулянт гремит, поверху плавает, как дерьмо. Важность темы, злободневность...
Максим уже не клепал - он слушал. И не улыбался, как раньше.
- Ну, видишь, Толя... Ты...
- Что? - не выдержал паузы студент. - Начал, так говори.
- Я, брат, рад за тебя. Разреши как старшему. Шесть лет - все-таки шесть лет. Дело, конечно, не в том, что ты меня похвалишь, я - тебя. Смешно было бы. Мы ночью говорили тут с Аржанцом. Он о твоем "отчего?", о вашем разговоре рассказал. Надо видеть все. А ты видишь. - Он помолчал. - Может, немного получше станет у нас. Кажется даже, помаленьку уже началось. Хотя бы с налогами, с этой льготой. Великий в этом смысл - облегчить положение народа. Он это запомнит. Подумай только, как эта весть покатилась по всей стране... Хорошо!.. Только сам знаешь - это далеко не все. Много, много еще остается всяких "отчего?".
Старая колода была, оказывается, универсальным верстаком. Вытащив из нее бабку, Максим воткнул в дырку шпенек и начал на нем обивать свою продолговатую бляшку, чтоб придать ей нужную выпуклость. Закончив эту довольно канительную процедуру, он подкинул на ладони почти готовую блесну:
- Во, брат! Хоть сам хватай, не то что щука! А ты чего притих?
Тут он увидел Толины глаза.
- Читал я когда-то одно стихотворение, - тише обычного заговорил студент. - Не помню чье, да и позабыл я его, а вот последняя строфа запомнилась, и, должно быть, навсегда. Как будто прямо мое, для меня.
Думы, как волны бурливые, вольные,
Вечно все к тем же бегут берегам.
Руки в мозолях и сердце сыновнее
Все я родному народу отдам!..
Может, у меня, Максим, больше и нет ничего, как только это сердце и руки... Руки даже без мозолей... А как хочется что-нибудь сделать! Такое, что осталось бы надолго, что было бы нужно людям. Не много, хотя бы одну книгу написать, но такую, чтоб в ней была правда. Пускай горькая, но чистая правда. А вот напишу ли - кто знает?
Над трубой хаты показался почти невидимый дымок. Приближался час обеда, и хозяйка знала свое дело. В хате, за столом, застланным белой льняной скатертью, сидел Аржанец, держа в своей сильной мужицкой руке страничку рукописи, от которой пахнуло на него живицей родных наднеманских сосен. Дядька Антось был на мельнице или возле мельницы, в толпе новых помольщиков, где беседа сегодня шла веселее вчерашней.
А Толе уже не весело.
Слова Максима - те, что, между дружеских и радостных, напоминали о вчерашнем "отчего?", - разбередили горечь давешних переживаний, снова вызвали боль, стыд поражения...
"Кричу, киваю на других, пророк задрипанный, а сам?.. Дом на песке. Какой там дом - жалкий шалаш. А я кричу, я фыркаю... Все, все надо заново с самого начала!.."
Толя думал так, глядя в быстрые, чистые волны речки, до дна насыщенной солнцем щедрого, ясного дня. Он не слышал постукивания молотка. Казалось, что мастер просто остановился почему-то, что-то ищет или потихоньку отделывает. Не видел он также, как смотрел на него Максим.
- А что ты думаешь, - услышал Толя, - сердце и руки - это, брат, тоже великая сила.
Студент молчал.
Позор вчерашнего "отчего?" - это еще не все, что вызывало в нем горечь... Не все!..
Хлопцы уехали под вечер.
Когда чайка отчалила от запруды возле мельницы и вскоре скрылась за поворотом, первым среди оставшихся заговорил Аржанец:
- И я уже поеду. Бывайте здоровеньки, Антось Данилович! - протянул он деду руку.
- А я вас, Сергей Григорьевич, не отпущу, - сказала Люда. - Мне надо с вами поговорить.
- Не пустишь? Ну, так я уж и удирать не стану.
- Вы себе тут говорите, а я пойду, - сказал дядька Антось. - Будь здоров, Аржанец. Когда еще приведет бог увидеться. Будешь поблизости, гляди не обходи нашей хаты!
Старик направился к мельнице.
- Давайте я вас немного провожу, Сергей Григорьевич.
Они пошли по мосту, где на кругляках настила подскакивал, брякая звоночком, видавший виды велосипед Аржанца, затем спустились на луговую дорогу. Аржанец шел по колее, конской тропой катя машину, а Люда рядом с ним по молодой отаве.
- Так что ж - как педагог с педагогом, Люда?
- Я хотела с вами поговорить. И вчера и сегодня. Да что...
- Знаю, знаю. Мы всё спорили, решали мировые проблемы.
- Вы спорили, а мне даже обидно было: что я, ребенок, которому не полагается вмешиваться в беседу взрослых, или только хозяйка, которой, кроме печки да уток, ни до чего и дела нет? В самом деле, Максим уже, видно, до конца жизни будет считать, что я Людочка, девчонка. Вы, кажется, тоже. Даже Толя... Младше всех, студент...
- Даже Толя? - многозначительно спросил Аржанец.
Люда покраснела. И стыдно и приятно стало от мысли, что вот уже все и знают, что Сергей Григорьевич не просто смотрит на эту дорогу и на нее: он видит - это ничего, что просохла роса! - их вчерашние следы на этой чистенькой травке, от него не скроешь ни глаз, ни лица, что и до сих пор горит... Но Люда тряхнула головой и, кажется, почти спокойно спросила:
- А что Толя? Что с ним об этом говорить? Ведь это не литература! Я все волнуюсь, Сергей Григорьевич, я все боюсь...
- Чего?
- Мне пятый класс дали. Самых шалых. Я их знаю, мне и на практике повезло на пятый. Да, как назло, в мужской школе, одни мальчишки, много второгодников. Вошла я в класс... И не одна вошла, а как на суд: и воспитатель их, и методист, и студенты... Мамка моя! Никогда я не думала, что так страшно будет, когда встанет весь класс, когда надо будет им сказать "Здравствуйте. Садитесь". Сели они, а потом: "Ого-о!" И не поймешь который. А какое там "ого!", когда я и так еле стою, еле хожу, всю ночь перед этим не спала? А потом я одна урок вела, заменяла преподавательницу. Ну, я не знаю! Кто-то воткнул в щель парты спицу, сами смотрят на меня, да так внимательно, а что-то все гудит и гудит, точно шмель. Пока я догадалась, в чем дело, пока себя в руки взяла!.. И вот боюсь теперь, волнуюсь. Правда, тут у меня будет смешанный класс - и мальчики и девочки.
- Здесь и дети спокойнее, Людочка, чем в городе. Я тебе и не такое могу рассказать. Я слышал это, когда, студентом, был в Минске на сессии. Одна практикантка заходит в класс - учительница болела - а там - пожалуйста! балбес из восьмого разделся, как говорится, до самого донышка, стоит на столе и строит из себя Аполлона. Практикантка, конечно, "ах!" - и назад. А победители ржут! Студентка - к директору. Тот - человек нервный, инвалид взял свою клюку, приковылял в класс, в сердцах, не раздумывая, хватил Аполлона по голым ляжкам. Скандал, чепе! Назавтра подъезжает к школе лимузин, выходит этого Аполлона папаша. "Вы как относитесь к детям?! Вообще мы разберемся, что вы за тип, место ли вам в советской школе!.." А тип этот - Алеша Редкий - пять лет в панском остроге сидел, горел в танке на Курской дуге. Парень сердечный, умница. Мой старый, Людочка, друг. Это он мне и рассказал. Вот оно как. У нас здесь, в деревне, проще. У меня был в прошлом году такой случай. На комсомольское собрание пригласили кое-кого из родителей. При родителях давай отсталых пробирать. Один десятиклассник женить пора, а двоек больше, чем троек. Отец его краснел, краснел, а потом за ремень - и давай! Выехал на нем из класса, а сам вернулся, штаны подпоясывает и просит: "Товарищи, извините..." Тоже, Людочка, скандал. Там было дикарства на автомашине, а тут... Ну, тут не дикарство, тут простота. Не признаю я этого деления на мужские и женские школы. У нас здесь, разумеется, все вместе, и ваш брат очень хорошо влияет на нашего: девочки вносят в класс благородство какое-то, при них меньше хамства... А что бывает иной раз учителю и нелегко, бывает, что и сорвешься, так что ж, Макаренко и тот не выдерживал. Бояться, Людочка, не надо.
- Я не боюсь, Сергей Григорьевич, я просто волнуюсь, как у меня получится.
- Ну, волноваться ты будешь всегда. Я старый воробей, три года завучем, теперь уже три директором, и то волнуюсь. И хорошо, Людочка, мы не пустяками занимаемся, мы воспитываем человека. Учи их любить труд, людей, землю, пускай научатся понимать, что к чему. - Он остановился. - А знаешь, Людочка? Если будет трудно, ты мне напиши. Мы ведь с тобой как-никак старые друзья. Он засмеялся, вспомнив партизанскую девчоночку, которая называла его дядей. - Здесь у тебя, конечно, будет свой коллектив. У меня тоже коллектив - есть с кем посоветоваться. Правда, мне больше самому приходится давать советы. А до чего иной раз хочется написать кому-нибудь, поделиться сомнениями!.. Так напишешь?
Она стояла спиной к солнцу, в белой вышитой блузке, стянутой красным шнурком, держала в руках зеленую веточку, сорванную на ходу, и улыбалась, как старшему брату.
- Я напишу, Сергей Григорьевич, непременно напишу. - А потом сказала так же просто и совсем неожиданно: - Вы такой добрый, умный.
- Ну, такой уж и добрый и умный... - Он широко улыбнулся. - Скажешь еще, чего доброго, что и красивый? А ты напиши. И не только когда будет трудно, а просто садись как-нибудь и напиши. Как Максиму, как Толе.
- Он, что вы, что вы, Сергей Григорьевич! - сказала девушка, потупившись.
- Ты не стесняйся, Люда. Мне, старику, можно все сказать. Толя хороший парень. Молодой еще, немножко чересчур горячий, но хороший.
- Ну, я пойду, Сергей Григорьевич. Я вас и так задержала.
По-своему, привычным, чуть заметным движением Люда тряхнула головой и протянула Аржанцу руку.
Не выпуская ее маленькой горячей руки из своей сильной, мужской, Аржанец улыбнулся на этот раз немного смущенно.
- Ну вот, а говоришь, что добрый, умный... Ты меня прости, Люда. Я просто так... Нет, не то. Я хочу, чтобы ты была счастлива. А тут вдруг глупость сморозил. Не обижайся.
- Нет, не глупость, Сергей Григорьевич, - вдруг сказала девушка, сама не веря своей смелости.
- Не глупость? Ну и хорошо. Отлично.
- А я пойду, Сергей Григорьевич. Вы передайте от меня самый, самый... Ну, привет передайте Анне Михайловне. Я так давно ее не видела! Будьте здоровы.
- Люда, - остановил ее Аржанец, - а это все, что ты мне хотела сказать?
Под его простодушно-лукавым взглядом девушка опустила глаза и покраснела.
- Все уже, Сергей Григорьевич, - ответила она. Подняла глаза, а краска на щеках стала еще гуще.
- Ну что ж, - с улыбкой вздохнул Аржанец. - Коли все, так пускай будет все.
Она повернулась и слишком торопливо, точно вырвавшись, пошла обратно по светлой от солнца отаве, помахивая ощипанной веточкой.
- Людочка, а напишешь? - послышался сзади голос Аржанца.
Девушка оглянулась.
- Непременно напишу! - И помахала веткой на прощанье.
Пошла, уже не оглядываясь. "Девчонка ты, девчонка!" - корила она себя. И только у первых кустов над речкой обернулась.
Сергей Григорьевич все еще шел - теперь уже далеко, за овсяным полем с невысокими бабками, ведя велосипед по неприметной луговой дороге.
А солнце стояло совсем низко над грядой холмов, где зеленели-синели леса.
- Девчонка ты, глупая и счастливая девчонка, - сказала Люда вслух, и ей захотелось побежать по этой мягкой, ласковой траве.
Дома она достала из сумочки в шкафу письмо. Его письмо.
Оно было прочитано только сегодня на рассвете, когда все и так уже было ясно. Люда сегодня, конечно, не спала. И не ложилась бы совсем, если бы не отец за стенкой. Она лежала на своей кушетке, опершись локтями на подушку, и все глядела в открытое окно, за которым рождался новый день, так непохожий на все прежние. И все читала, перечитывала письмо...
Две заботы были у Люды до этих пор: ее любовь к Толе - надежда, неуверенность, тоска, и - второе - мысли о школе, о начале учительской работы, к которой она готовилась еще с девятого класса, о которой думала, может быть, не меньше, чем о нем - о том, чей образ уже давно стал неотделим от мечты о большом счастье, большой любви.
И вот она - первая ее забота - кончилась. Нет, не кончилась, а стала иной - уже без тоски, без сладкой боли ожидания.
- Хороший мой, - шепчет Люда, глядя на письмо Толи, словно это его портрет. - Будет, будет тоска... Вот уже и сегодня она пришла... Да уж не та тоска, не то и ожидание!..
Ну, а вторая забота, о которой она хотела сказать Аржанцу?
"Мамка моя! А ведь он все знает... - вспомнила Люда. - И Максим, верно, тоже, и отец... Ну, и пускай знают. Только лучше бы потом, когда мы сами придем и скажем, что любим друг друга...
А у тебя разве только радость на душе, Людочка? Только? Ну, а о чем ты хотела рассказать Сергею Григорьевичу, да так и не рассказала? И правильно, что не сказала: мы с Толей уж сами разберемся. Сами. Верно? Только не спеши ты сердиться и не думай, что ты один прав!.. Мне тоже нелегко, хороший мой, я не ожидала, что ты захочешь, чтоб я сразу уехала, все бросила..."
- Люда! - послышался голос со двора.
- Я, папа! Что? - откликнулась девушка, невольным движением пряча письмо. Вышла из хаты.
- Сходи ты, дочка, в деревню, - встретил ее старик. - Пошел бы сам, да уж ты сходи. К Соловью зайди, узнай: едет он завтра с поставкой? И я бы с ним съездил в Новогрудок. Да в лавку зайди. Ты ж говорила, что соли нужно на огурцы. На деньги.
Люда посмотрела на отца и будто в первый раз заметила морщины, худую шею, седину в волосах и щетине небритых щек, весь его изможденный и усталый вид. А он все еще бодрится! И ей, как в детстве, когда он приходил в их землянку с винтовкой, или еще раньше, когда он возвращался с гонки плотов, ей захотелось прижаться к отцу, погладить маленькой рукой его большую натруженную руку. Уже слабые теперь, неловкие пальцы этой руки вытаскивали из кошелька мятые рубли, все еще им самим заработанные, а она смотрела на него с нежностью и говорила без слов: "Ну как же, мой родной, как я брошу тебя?.. Тебя, мою третью большую заботу. Мало ли тебе довелось намаяться одному после маминой смерти? Ты не захотел, чтоб я бросила учиться, и жил тут в одиночестве, на попеченье соседки-мельничихи!.." Чтоб не заплакать, торопливо взяла у него деньги, замкнула сени, положила в условное место ключ и сказала, безуспешно пытаясь улыбнуться:
- Ну, я пошла.
Пересекла мельничный двор, зашагала по тропке вдоль кустов.
"А ты не веришь, - снова уже обращалась она к Толе, - ты считаешь, что мне не о чем и думать..."
- Те-тя Люда! - догнал ее знакомый голос.
Девушка провела рукой по глазам и оглянулась.
Это Юрка, сынок Ивана, мукомола. Юрка бежал за Людой по тропке, смешно подкидывая голыми коленками широкие раструбы коротких штанишек.
- Вы в село? - спросил загорелый и конечно же замурзанный сорванец. - И я тоже, - заявил он, не ожидая ответа.
- Ну, идем.
Она на ходу, не глядя, протянула руку и с какой-то особенной нежностью почувствовала в своей ладони детские пальчики.
"Мамка моя!" - тряхнула она головой, осознав это чувство. И снова, счастливая, попеняла себе: "Девчонка ты, Люда, девчонка!.."
- А мне папа купит портфель, - сообщил Юрка, несмотря на то что новость эта была давно уже известна.
- Ну, а раков ты сегодня ловил?
- Во! - показал он маленький палец. - Укусил! А я пойду сперва в первый класс, а потом, когда вырасту еще больше, - в пятый.
Старик ушел на мельницу, точно сразу поправившись. Аржанец засел в комнате над рукописью Максима. Сам же автор ее побренчал в чулане инструментом, взял молоток, бабку для клепанья косы, какой-то замысловатый шпенек, плоскогубцы и, бросив Толе: "Пошли!", отправился с ним на остров.
Там, поставив старую, забытую богом колоду торчком, забил в нее бабку и достал из кармана несколько монет.
- Из пятачка сделаем, желтую, - сказал он, имея в виду еще одну блесну для спиннинга.
И вот он клепает, ловко орудуя молотком. Глаза спрятались под черным, упавшим на лоб чубом. Однако Толе, который сидит на песке по другую сторону колоды, и так отлично видно, что Максим недоволен: уступил старику, а думает о пуще, куда "изволит" запаздывать...
А Толе радостно... И немного стыдно перед Максимом. Но радостно...
Вчера... да вовсе и не вчера, а сегодня, потому что Толя и глаз не сомкнул, и сегодняшний день для него - просто продолжение вчерашнего... Между этими двумя днями была только очень короткая ночь, когда они с Людой остались наконец одни.
Над замолкшей мельницей, над тихой водой, над стрехами двух лозовичских хат, над деревьями, кустарником и лугами по обоим берегам Быстрянки - над всем этим высилось тихое звездное небо, а на востоке, над грядою холмов, поросших молодым лесом, стоял ущербный месяц, молчаливый и равнодушный, как подкупленный влюбленными страж. В этой таинственной полупрозрачной тишине они блуждали, как призраки, по луговой дороге, словно в поисках приюта, которого никак не найти. Потом они нашли его, и очень близко - у самой мельницы, на мостике, укрытом тенью высоких деревьев. Он посадил ее на перила и держал обеими руками, а то она могла бы упасть в реку... И до чего же хорошо было пугать ее, наклоняя над водой, чтобы еще раз услышать взволнованный шепот, чтобы она опять, как будто со страху, сама прижалась к нему. Он ясно слышал, как под его пылающей щекой бьется девичье сердце. Пальцы ее нежно, точно утренний ветерок листву, перебирали его непослушные вихры. Только слышно становилось и как журчит внизу прохладная вода, словно успокаивая их, и как за ольшаником, у запертой мельницы, покашливает сторож, старик Артем, словно напоминая, что скоро день...
А Люда все никак не верит, что не видит их здесь никто. "Мамка моя! - в волнении шепчет она. - А я еще, глупая, белое платье надела. Издалека видно. Ах, боже мой, да не все ли теперь равно..."
И она сжимала ладонями его щеки, долго и пытливо смотрела Толе в глаза и вдруг, подхваченная новым порывом, покрывала его лицо поцелуями и шептала задыхаясь:
"Мой!.. Мой!.. Мой!.."
А потом она устало и смущенно припадала лбом к его плечу, и снова он слышал, как бьется ее сердце. Опять спокойно журчала внизу вода, а вокруг под звездами - стрекотали мириады кузнечиков, для каждой звездочки свой...
Сейчас над водой стучит по пятачку молоток.
А Толя слышит только свое счастье. В белой майке, обняв колени голыми до локтей руками, он смотрит то на свои босые ноги, то на торопливые мелкие волны Быстрянки, которые переливаются на солнце веселыми зайчиками, и думает, молчит.
Вспоминается Толе почему-то один давний, еще из детства, случай.
Как-то зимой - это было при панах - деревню их чуть не дотла вымел пожар. У Климёнков в хате поселилось еще три семьи. Старый глуховатый Мирон, вдовец, в первый после пожара вечер тренькал на балалайке и напевал, и по лицу его, в то время как он ребячился, не понять было, куда он упрятал свое тяжкое, кровавое горе. Сразу, конечно, и придумать было трудно, с чего начать: то ли в долги залезать, то ли по миру идти, то ли просто сесть да заплакать? Плакали три его дочки, здоровые работящие девки, а восьмилетний Сашка, единственный сынок, смеялся. Тихий болезненный мальчик. И вот как-то отец взял его с собой на ярмарку. Первый выезд в далекий таинственный мир, за пределы мальчишечьего кругозора. Мальчуган не спал всю ночь, несколько раз будил отца - боялся опоздать. А вечером привез всем детям, жившим теперь у Климёнков в хате, гостинцев. Отец купил ему несколько дешевых конфеток, и Сашка привез их домой, всю дорогу держась за карман. И вот, когда он стал оделять ребят, конфеток не хватило, не хватило как раз самому Сашке. Последнюю он дал Толе, а когда еще раз сунул руку в карман посконных штанишек - там было пусто.
"Ну и что ж... Ну и что ж..." - растерянно повторял мальчик и смеялся, а на большие умные глаза сами набегали слезы. "Ну и что ж..."
Толе было тогда десять лет. Он первый протянул Сашке свою конфету, следом за ним - соседова девочка Галя, потом и Костик Рябой.
"На, ешь, я не хочу, ей-богу", - говорил он, протягивая Сашке ладонь, на которой лежала мучительно заманчивая сласть, даже вынутая уже из цветной бумажки.
"Я не хочу... я вам привез!.." - отказывался Сашка и уже не смеялся, а плакал.
Много прошло времени, а Толя и сейчас помнит тот ясный предвесенний вечер, и Сашкины слезы сквозь смех, и то радостное чувство, с каким они поделили конфетки, раскусив их на части, а потом бегали взапуски по улице, где уже сходил снег, были сухие проталины, а под лаптями трещал ледок.
Иной раз казалось потом, что радость эта - детская, и только в детстве так бывает, а вот теперь Толя-студент, Толя-мужчина, переполненный своим огромным счастьем, как-то по-новому начинает понимать слово "радость" и жажду поделиться ею с другим.
Но Максим молчит, упорно постукивает молотком, постепенно превращая пятак в продолговатую бляшку блесны, и подойти к нему со своими чувствами не так-то просто.
Толя не в первый раз уже подымает с коленей светловолосую голову, смотрит на друга, прищурив голубые глаза, а потом улыбается, найдя очень простое и подходящее начало для разговора.
- Ты не спрашиваешь, - говорит он, - ну это понятно, а вот что я, дурак, молчу, так ты, брат, прости. Я ведь прочитал твою диссертацию.
- Добил? - с усмешкой спрашивает Максим, не переставая стучать.
- Пошел ты... знаешь! "До-би-ил"...
Небольшая пауза. Потом Толя говорит:
- Я тебе, кажется, никогда не лгал. Так и теперь условимся. Прочитал, брат, как говорится, с удовольствием. Но не потому, что так оно говорится. Может, закурим?
Максим кладет на колоду молоток и достает папиросы. Еще одна пауза, заполненная торжественной процедурой закуривания, также кончается, и Толя снова заговаривает:
- Старик спрашивал вчера, что ты пишешь. Был у нас такой секретный разговор. Книгу пишет, говорю. И в самом деле, я понимаю дело так: диссертация - это книга; если же она не книга, так не считайте ее, пожалуйста, и научной работой.
- Не совсем так. Не преувеличивай, брат, обязанностей кандидата.
- Ну, пускай не книга, так толковая статья должна все-таки получиться. А у тебя получается книга. Что мне прежде всего понравилось, так это стремление найти свое место в науке, помочь народу в его великом труде. И у тебя это есть. Правда, об этом "изволит" иметь свое суждение профессор Силантьев, но я в тебя верю. Твоя работа - это не то вялое размазывание давно всем известного, за что уже не один бакалавр огребает народные тысячи. Я не лезу в другие области, имею зуб в той, где я немного разбираюсь. Читал я их, эти диссертации, - и сырые, и недоваренные, и защищенные, и беззащитные...
Студент помолчал под снова начавшийся стук молотка.
"Имею зуб"... Не случайно выскочили эти слова. Вчера Толя все-таки разозлился на Аржанца. "Без патоки... Разведчиком..." "Ты погляди пойди, подумал он теперь, - на тех, кто учит, как писать!.."
- Так вот, - с деланным спокойствием продолжал он, - что такое, по-моему, некоторые наши литературные диссертации? Это своего рода "научное" сооружение, со всех сторон поддерживаемое дружескими подпорками руководителей, оппонентов и даже иной раз ученого совета. Это, браток, этакая тематическая лохань - огромная, иногда претендующая даже на всеобъемлемость, на дне которой растекается литературоведческая водица. Заберется этакий Колумб, предположим, в поэзию Купалы или в прозу Чорного и давай пересказывать их содержание. При этом так основательно, так на-уч-но, что даже Робинзон на своем острове стал бы зевать со скуки. А где твои собственные мысли, что ты мне нового сказал? Читал я одну такую весной. Помнишь, в "Охотничьем счастье" Самуйленка Лаврен выводит на прогулку жеребца? Картина! А диссертант подсел к этой картине и давай: что сказал о лошади товарищ Икс, что сказал товарищ Игрек, что у нас вообще сказано о роли жеребца в народном хозяйстве... Эврика! И все это, браток, не кое-как, а со сносками, с научным аппаратом и учеными словесами. Сколько их, таких "научных" работ, пылится в архивах на утеху мышам! Сколько бездарностей лезет в науку или в литературу, вместо того чтоб гнуть дуги в райпромкомбинате!
Толя умолк, заметив, как мучает Максима желание рассмеяться. Аспирант словно набрал в рот воды и, сжав тонкие губы, старался не выпустить ее. Но не удержался - хохочет, черт, по обыкновению тихо и заразительно.
- Ну, чего?
- Ишь ты как сегодня разошелся!..
- А что?
- Да ничего. - Максим перестал клепать, улыбнулся. - Глас вопиющего на острове. А ты вот напиши об этом.
- И напишу. Что ты думаешь, буду фигу в кармане показывать?.. - Он помолчал. - Почему, скажи ты мне, - заговорил потом, - наши люди разговаривают не так, как мы пишем? Почему мы не пишем так, как и о чем люди говорят? Я что - мое тут дело покуда телячье. А о тех, кто уже книги печатает. У тебя здесь все, как дважды два, ясно. "Лес горит - надо его спасать. Бороться с низовыми пожарами надо, по-моему, вот так". А во многих наших книгах, в журналах? Я некоторых писателей не только по их произведениям знаю, они у нас и выступают иногда. Мы их даже критикуем. Ну, как критикуем - вякнет кто-нибудь с места или записку пошлет. Попробовали как-то задеть одного - какое там! "У вас все очень уж хорошо живут, написали ему в записке. - А бывали ли вы в бедных колхозах?" Прочитал он, покраснел, а потом, словно обрадовавшись, чуть ли не крикнул: "А я к лодырям и ездить-то не хочу!" И сыто - ке-ке-ке - засмеялся. И наш Енот за ним. Сошлись - мастер слова и исполин мысли. Беда, брат, не в том, что такой "классик" глуп или бездарен, что такой гусак сто лет проживет и ничего не поймет, ничему не поверит. Помнишь у Чехова: гусак, хоть ты его палкой по голове, - все равно ничего не поймет. Беда главная в том, что он лжет, за деньги чадит зловонной отравой, и это ему дозволено. Он еще и затирает настоящих писателей. Пока те молчат или ходят да шепчутся вокруг своей правдочки, как кот вокруг горячей похлебки. Да и не шепчутся даже остерегаются. А спекулянт гремит, поверху плавает, как дерьмо. Важность темы, злободневность...
Максим уже не клепал - он слушал. И не улыбался, как раньше.
- Ну, видишь, Толя... Ты...
- Что? - не выдержал паузы студент. - Начал, так говори.
- Я, брат, рад за тебя. Разреши как старшему. Шесть лет - все-таки шесть лет. Дело, конечно, не в том, что ты меня похвалишь, я - тебя. Смешно было бы. Мы ночью говорили тут с Аржанцом. Он о твоем "отчего?", о вашем разговоре рассказал. Надо видеть все. А ты видишь. - Он помолчал. - Может, немного получше станет у нас. Кажется даже, помаленьку уже началось. Хотя бы с налогами, с этой льготой. Великий в этом смысл - облегчить положение народа. Он это запомнит. Подумай только, как эта весть покатилась по всей стране... Хорошо!.. Только сам знаешь - это далеко не все. Много, много еще остается всяких "отчего?".
Старая колода была, оказывается, универсальным верстаком. Вытащив из нее бабку, Максим воткнул в дырку шпенек и начал на нем обивать свою продолговатую бляшку, чтоб придать ей нужную выпуклость. Закончив эту довольно канительную процедуру, он подкинул на ладони почти готовую блесну:
- Во, брат! Хоть сам хватай, не то что щука! А ты чего притих?
Тут он увидел Толины глаза.
- Читал я когда-то одно стихотворение, - тише обычного заговорил студент. - Не помню чье, да и позабыл я его, а вот последняя строфа запомнилась, и, должно быть, навсегда. Как будто прямо мое, для меня.
Думы, как волны бурливые, вольные,
Вечно все к тем же бегут берегам.
Руки в мозолях и сердце сыновнее
Все я родному народу отдам!..
Может, у меня, Максим, больше и нет ничего, как только это сердце и руки... Руки даже без мозолей... А как хочется что-нибудь сделать! Такое, что осталось бы надолго, что было бы нужно людям. Не много, хотя бы одну книгу написать, но такую, чтоб в ней была правда. Пускай горькая, но чистая правда. А вот напишу ли - кто знает?
Над трубой хаты показался почти невидимый дымок. Приближался час обеда, и хозяйка знала свое дело. В хате, за столом, застланным белой льняной скатертью, сидел Аржанец, держа в своей сильной мужицкой руке страничку рукописи, от которой пахнуло на него живицей родных наднеманских сосен. Дядька Антось был на мельнице или возле мельницы, в толпе новых помольщиков, где беседа сегодня шла веселее вчерашней.
А Толе уже не весело.
Слова Максима - те, что, между дружеских и радостных, напоминали о вчерашнем "отчего?", - разбередили горечь давешних переживаний, снова вызвали боль, стыд поражения...
"Кричу, киваю на других, пророк задрипанный, а сам?.. Дом на песке. Какой там дом - жалкий шалаш. А я кричу, я фыркаю... Все, все надо заново с самого начала!.."
Толя думал так, глядя в быстрые, чистые волны речки, до дна насыщенной солнцем щедрого, ясного дня. Он не слышал постукивания молотка. Казалось, что мастер просто остановился почему-то, что-то ищет или потихоньку отделывает. Не видел он также, как смотрел на него Максим.
- А что ты думаешь, - услышал Толя, - сердце и руки - это, брат, тоже великая сила.
Студент молчал.
Позор вчерашнего "отчего?" - это еще не все, что вызывало в нем горечь... Не все!..
Хлопцы уехали под вечер.
Когда чайка отчалила от запруды возле мельницы и вскоре скрылась за поворотом, первым среди оставшихся заговорил Аржанец:
- И я уже поеду. Бывайте здоровеньки, Антось Данилович! - протянул он деду руку.
- А я вас, Сергей Григорьевич, не отпущу, - сказала Люда. - Мне надо с вами поговорить.
- Не пустишь? Ну, так я уж и удирать не стану.
- Вы себе тут говорите, а я пойду, - сказал дядька Антось. - Будь здоров, Аржанец. Когда еще приведет бог увидеться. Будешь поблизости, гляди не обходи нашей хаты!
Старик направился к мельнице.
- Давайте я вас немного провожу, Сергей Григорьевич.
Они пошли по мосту, где на кругляках настила подскакивал, брякая звоночком, видавший виды велосипед Аржанца, затем спустились на луговую дорогу. Аржанец шел по колее, конской тропой катя машину, а Люда рядом с ним по молодой отаве.
- Так что ж - как педагог с педагогом, Люда?
- Я хотела с вами поговорить. И вчера и сегодня. Да что...
- Знаю, знаю. Мы всё спорили, решали мировые проблемы.
- Вы спорили, а мне даже обидно было: что я, ребенок, которому не полагается вмешиваться в беседу взрослых, или только хозяйка, которой, кроме печки да уток, ни до чего и дела нет? В самом деле, Максим уже, видно, до конца жизни будет считать, что я Людочка, девчонка. Вы, кажется, тоже. Даже Толя... Младше всех, студент...
- Даже Толя? - многозначительно спросил Аржанец.
Люда покраснела. И стыдно и приятно стало от мысли, что вот уже все и знают, что Сергей Григорьевич не просто смотрит на эту дорогу и на нее: он видит - это ничего, что просохла роса! - их вчерашние следы на этой чистенькой травке, от него не скроешь ни глаз, ни лица, что и до сих пор горит... Но Люда тряхнула головой и, кажется, почти спокойно спросила:
- А что Толя? Что с ним об этом говорить? Ведь это не литература! Я все волнуюсь, Сергей Григорьевич, я все боюсь...
- Чего?
- Мне пятый класс дали. Самых шалых. Я их знаю, мне и на практике повезло на пятый. Да, как назло, в мужской школе, одни мальчишки, много второгодников. Вошла я в класс... И не одна вошла, а как на суд: и воспитатель их, и методист, и студенты... Мамка моя! Никогда я не думала, что так страшно будет, когда встанет весь класс, когда надо будет им сказать "Здравствуйте. Садитесь". Сели они, а потом: "Ого-о!" И не поймешь который. А какое там "ого!", когда я и так еле стою, еле хожу, всю ночь перед этим не спала? А потом я одна урок вела, заменяла преподавательницу. Ну, я не знаю! Кто-то воткнул в щель парты спицу, сами смотрят на меня, да так внимательно, а что-то все гудит и гудит, точно шмель. Пока я догадалась, в чем дело, пока себя в руки взяла!.. И вот боюсь теперь, волнуюсь. Правда, тут у меня будет смешанный класс - и мальчики и девочки.
- Здесь и дети спокойнее, Людочка, чем в городе. Я тебе и не такое могу рассказать. Я слышал это, когда, студентом, был в Минске на сессии. Одна практикантка заходит в класс - учительница болела - а там - пожалуйста! балбес из восьмого разделся, как говорится, до самого донышка, стоит на столе и строит из себя Аполлона. Практикантка, конечно, "ах!" - и назад. А победители ржут! Студентка - к директору. Тот - человек нервный, инвалид взял свою клюку, приковылял в класс, в сердцах, не раздумывая, хватил Аполлона по голым ляжкам. Скандал, чепе! Назавтра подъезжает к школе лимузин, выходит этого Аполлона папаша. "Вы как относитесь к детям?! Вообще мы разберемся, что вы за тип, место ли вам в советской школе!.." А тип этот - Алеша Редкий - пять лет в панском остроге сидел, горел в танке на Курской дуге. Парень сердечный, умница. Мой старый, Людочка, друг. Это он мне и рассказал. Вот оно как. У нас здесь, в деревне, проще. У меня был в прошлом году такой случай. На комсомольское собрание пригласили кое-кого из родителей. При родителях давай отсталых пробирать. Один десятиклассник женить пора, а двоек больше, чем троек. Отец его краснел, краснел, а потом за ремень - и давай! Выехал на нем из класса, а сам вернулся, штаны подпоясывает и просит: "Товарищи, извините..." Тоже, Людочка, скандал. Там было дикарства на автомашине, а тут... Ну, тут не дикарство, тут простота. Не признаю я этого деления на мужские и женские школы. У нас здесь, разумеется, все вместе, и ваш брат очень хорошо влияет на нашего: девочки вносят в класс благородство какое-то, при них меньше хамства... А что бывает иной раз учителю и нелегко, бывает, что и сорвешься, так что ж, Макаренко и тот не выдерживал. Бояться, Людочка, не надо.
- Я не боюсь, Сергей Григорьевич, я просто волнуюсь, как у меня получится.
- Ну, волноваться ты будешь всегда. Я старый воробей, три года завучем, теперь уже три директором, и то волнуюсь. И хорошо, Людочка, мы не пустяками занимаемся, мы воспитываем человека. Учи их любить труд, людей, землю, пускай научатся понимать, что к чему. - Он остановился. - А знаешь, Людочка? Если будет трудно, ты мне напиши. Мы ведь с тобой как-никак старые друзья. Он засмеялся, вспомнив партизанскую девчоночку, которая называла его дядей. - Здесь у тебя, конечно, будет свой коллектив. У меня тоже коллектив - есть с кем посоветоваться. Правда, мне больше самому приходится давать советы. А до чего иной раз хочется написать кому-нибудь, поделиться сомнениями!.. Так напишешь?
Она стояла спиной к солнцу, в белой вышитой блузке, стянутой красным шнурком, держала в руках зеленую веточку, сорванную на ходу, и улыбалась, как старшему брату.
- Я напишу, Сергей Григорьевич, непременно напишу. - А потом сказала так же просто и совсем неожиданно: - Вы такой добрый, умный.
- Ну, такой уж и добрый и умный... - Он широко улыбнулся. - Скажешь еще, чего доброго, что и красивый? А ты напиши. И не только когда будет трудно, а просто садись как-нибудь и напиши. Как Максиму, как Толе.
- Он, что вы, что вы, Сергей Григорьевич! - сказала девушка, потупившись.
- Ты не стесняйся, Люда. Мне, старику, можно все сказать. Толя хороший парень. Молодой еще, немножко чересчур горячий, но хороший.
- Ну, я пойду, Сергей Григорьевич. Я вас и так задержала.
По-своему, привычным, чуть заметным движением Люда тряхнула головой и протянула Аржанцу руку.
Не выпуская ее маленькой горячей руки из своей сильной, мужской, Аржанец улыбнулся на этот раз немного смущенно.
- Ну вот, а говоришь, что добрый, умный... Ты меня прости, Люда. Я просто так... Нет, не то. Я хочу, чтобы ты была счастлива. А тут вдруг глупость сморозил. Не обижайся.
- Нет, не глупость, Сергей Григорьевич, - вдруг сказала девушка, сама не веря своей смелости.
- Не глупость? Ну и хорошо. Отлично.
- А я пойду, Сергей Григорьевич. Вы передайте от меня самый, самый... Ну, привет передайте Анне Михайловне. Я так давно ее не видела! Будьте здоровы.
- Люда, - остановил ее Аржанец, - а это все, что ты мне хотела сказать?
Под его простодушно-лукавым взглядом девушка опустила глаза и покраснела.
- Все уже, Сергей Григорьевич, - ответила она. Подняла глаза, а краска на щеках стала еще гуще.
- Ну что ж, - с улыбкой вздохнул Аржанец. - Коли все, так пускай будет все.
Она повернулась и слишком торопливо, точно вырвавшись, пошла обратно по светлой от солнца отаве, помахивая ощипанной веточкой.
- Людочка, а напишешь? - послышался сзади голос Аржанца.
Девушка оглянулась.
- Непременно напишу! - И помахала веткой на прощанье.
Пошла, уже не оглядываясь. "Девчонка ты, девчонка!" - корила она себя. И только у первых кустов над речкой обернулась.
Сергей Григорьевич все еще шел - теперь уже далеко, за овсяным полем с невысокими бабками, ведя велосипед по неприметной луговой дороге.
А солнце стояло совсем низко над грядой холмов, где зеленели-синели леса.
- Девчонка ты, глупая и счастливая девчонка, - сказала Люда вслух, и ей захотелось побежать по этой мягкой, ласковой траве.
Дома она достала из сумочки в шкафу письмо. Его письмо.
Оно было прочитано только сегодня на рассвете, когда все и так уже было ясно. Люда сегодня, конечно, не спала. И не ложилась бы совсем, если бы не отец за стенкой. Она лежала на своей кушетке, опершись локтями на подушку, и все глядела в открытое окно, за которым рождался новый день, так непохожий на все прежние. И все читала, перечитывала письмо...
Две заботы были у Люды до этих пор: ее любовь к Толе - надежда, неуверенность, тоска, и - второе - мысли о школе, о начале учительской работы, к которой она готовилась еще с девятого класса, о которой думала, может быть, не меньше, чем о нем - о том, чей образ уже давно стал неотделим от мечты о большом счастье, большой любви.
И вот она - первая ее забота - кончилась. Нет, не кончилась, а стала иной - уже без тоски, без сладкой боли ожидания.
- Хороший мой, - шепчет Люда, глядя на письмо Толи, словно это его портрет. - Будет, будет тоска... Вот уже и сегодня она пришла... Да уж не та тоска, не то и ожидание!..
Ну, а вторая забота, о которой она хотела сказать Аржанцу?
"Мамка моя! А ведь он все знает... - вспомнила Люда. - И Максим, верно, тоже, и отец... Ну, и пускай знают. Только лучше бы потом, когда мы сами придем и скажем, что любим друг друга...
А у тебя разве только радость на душе, Людочка? Только? Ну, а о чем ты хотела рассказать Сергею Григорьевичу, да так и не рассказала? И правильно, что не сказала: мы с Толей уж сами разберемся. Сами. Верно? Только не спеши ты сердиться и не думай, что ты один прав!.. Мне тоже нелегко, хороший мой, я не ожидала, что ты захочешь, чтоб я сразу уехала, все бросила..."
- Люда! - послышался голос со двора.
- Я, папа! Что? - откликнулась девушка, невольным движением пряча письмо. Вышла из хаты.
- Сходи ты, дочка, в деревню, - встретил ее старик. - Пошел бы сам, да уж ты сходи. К Соловью зайди, узнай: едет он завтра с поставкой? И я бы с ним съездил в Новогрудок. Да в лавку зайди. Ты ж говорила, что соли нужно на огурцы. На деньги.
Люда посмотрела на отца и будто в первый раз заметила морщины, худую шею, седину в волосах и щетине небритых щек, весь его изможденный и усталый вид. А он все еще бодрится! И ей, как в детстве, когда он приходил в их землянку с винтовкой, или еще раньше, когда он возвращался с гонки плотов, ей захотелось прижаться к отцу, погладить маленькой рукой его большую натруженную руку. Уже слабые теперь, неловкие пальцы этой руки вытаскивали из кошелька мятые рубли, все еще им самим заработанные, а она смотрела на него с нежностью и говорила без слов: "Ну как же, мой родной, как я брошу тебя?.. Тебя, мою третью большую заботу. Мало ли тебе довелось намаяться одному после маминой смерти? Ты не захотел, чтоб я бросила учиться, и жил тут в одиночестве, на попеченье соседки-мельничихи!.." Чтоб не заплакать, торопливо взяла у него деньги, замкнула сени, положила в условное место ключ и сказала, безуспешно пытаясь улыбнуться:
- Ну, я пошла.
Пересекла мельничный двор, зашагала по тропке вдоль кустов.
"А ты не веришь, - снова уже обращалась она к Толе, - ты считаешь, что мне не о чем и думать..."
- Те-тя Люда! - догнал ее знакомый голос.
Девушка провела рукой по глазам и оглянулась.
Это Юрка, сынок Ивана, мукомола. Юрка бежал за Людой по тропке, смешно подкидывая голыми коленками широкие раструбы коротких штанишек.
- Вы в село? - спросил загорелый и конечно же замурзанный сорванец. - И я тоже, - заявил он, не ожидая ответа.
- Ну, идем.
Она на ходу, не глядя, протянула руку и с какой-то особенной нежностью почувствовала в своей ладони детские пальчики.
"Мамка моя!" - тряхнула она головой, осознав это чувство. И снова, счастливая, попеняла себе: "Девчонка ты, Люда, девчонка!.."
- А мне папа купит портфель, - сообщил Юрка, несмотря на то что новость эта была давно уже известна.
- Ну, а раков ты сегодня ловил?
- Во! - показал он маленький палец. - Укусил! А я пойду сперва в первый класс, а потом, когда вырасту еще больше, - в пятый.