- Что ж, испорчу и я одну деликатную, - ответил инвалид, беря папиросу.
   - Как видно, все-таки главное здесь - сознательность, - затянувшись, заговорил Толя со вкусом и даже важностью. - А где сознательности нет...
   - Гм! - хмыкнул инвалид.
   Это было уже не веселое "ага", не насмешливое "а как же". В этом негромком, но выразительном "гм" Толя почуял недавнюю Соболеву усмешку больше язвительную, чем лукавую. Взглянул и увидел ее опять - инвалид усмехался. И от усмешки этой стало - куда там мальчик с папиросой! - совсем неловко.
   - Сознательность, - сказал инвалид. - Интересно, с чем ее едят? Вы мне не скажете? Любить земельку, говорит Лагода. Любил я, брат, ее и тогда, когда у меня ее было только чтоб доброй бабе сесть, люблю и теперь, когда она уже вся моя - где ни глянешь, куда ни поедешь. А что она мне за это? Может, мне та любовь да сознательность детей накормят? Сколько ее, сознательности, приходится на одного человека? Ну, скажем, на меня, безногого? Может, достаточно, что ковыляю ночами, глаз не смыкая сторожу? Сам не беру и другим не даю, и всем нам от этого ни хрена не приходится. Одна сознательность... Я не смеюсь, товарищ студент, я смотрю - хлопец ты, кажется мне, ничего, да еще грамотный. Ну, так скажи, браток, отчего это нашему брату, кто кровь проливал за советскую власть, живется так несладко? Хороший колхоз - хорошо, а худой - худо. А сколько их, этих хороших колхозов? Неужто же только мы, мужики, только я сам во всем виноват? Гнал меня немец аж до Волги, потом уже я его перенял и до самой Эльбы чихвостил. Там и споткнулся, над Эльбой нажил эту цацку. Скрипит она мне день и ночь. И на душе скрипит... Отчего? Скажи, браток, отчего?
   Толя молчал, вдруг совсем растерявшись. Что же тут ответить? Говорить им, немолодым, опытным людям, о таких виновниках бедности, как тот председатель-пьяница, как председатель-панок, как передовой директор, который губит технику? Так ведь он же здесь от них это и услышал. Кивать на Мякиша? Еще мельче. Не ново тоже, надоело уже вслед за другими твердить о послевоенных трудностях. Сулить, что скоро должно стать лучше? Надеются на это и так. Однако же и спрашивают. Потому что имеют на это право, потому что не могут не спрашивать.
   Правда, не первый это вопрос, были они - много таких же, еще более острых "отчего", - и в их студенческой среде, у хлопцев и девчат из разных районов, и не только из их республики. Рассказывали - кто тихо, оглядываясь, а кто и во весь голос - о бесхлебице, о землянках, о том, как матери сами впрягались в плуг... Спрашивали друг у друга, а кто посмелее - у преподавателей, почему так затянулись эти послевоенные трудности?.. И Толе говорили: "Ты не пой о своем Потребовском колхозе. Много ли их таких? И хлеб, и к хлебу, и дома под шифером..." - "Да что я - лгу? - защищался он. Приезжай, погляди". - "Не лжешь, но и всей правды не знаешь". - "Я что знаю, о том и говорю. Я сам допризывник. А тебе больше надо - у Енота спроси!.."
   Еноту все было ясно. Обо всем он говорил им с кафедры спокойненько и ровненько. За три года Толиной учебы были ведь и осени и весны, но Енот видится только в шубе. Непромокаемый, непроницаемый, непробиваемый. И как будто бы только что из-за стола: и губы жирные, и за щеками осталось, говорит - словно со вкусом дожевывает.
   Сюда бы его - пусть бы он ответил, если ему все ясно, если у него все по полочкам разложено - высоко, незыблемо, неприкосновенно.
   Но Енота тут нет. Он где-то в Сочи, на пляже. Вернется, наденет шубу и все объяснит. И трудности, и Берию, и самое свежее - культ личности...
   А люди здесь, перед тобой. Смотрят на молокососа...
   Толе хотелось не просто встать и уйти, а прямо-таки убежать без оглядки.
   Пускай будет гадко, позорно, только бы избавиться от боли, от горечи, что ты так глуп, так беспомощен.
   Их тут на лавке, кроме него, двое. Третий лежит поодаль, прикрыв глаза шапкой, и молчит. А кажется, что их так много!.. Ну, как тогда, когда он пишет и представляет своего читателя. Десятки, сотни, тысячи - за одним этим словом "читатель".
   Что же он им может сказать? И ему ли отвечать на эти "отчего"?..
   А кто же ответит?
   Ведь ты же хочешь писать, ты хочешь - недавно еще Ганулин Толик - стать писателем. И не каким-нибудь там, а таким, каких еще не бывало. Ты вот нацарапал десяток стишков, напечатал один несчастный очерк и уже смотришь на всех и вся сверху вниз, уже разговариваешь с людьми и присматриваешься, берешь на заметку их слова, улыбки, бороды... Себе не солжешь, ведь и разговор с ними, новыми, до сих пор незнакомыми людьми, ты начал с присказки не случайно. "На мельнице - что в корчме: разом густо, разом пусто". Ах, какое это удачное начало для нового очерка! Как тебя опять похвалит Шашель!..
   Он вспомнил сухого лысого газетчика, через руки которого попал в печать его первый очерк. Так ярко вспомнил, что прямо пахнуло дымом из прокуренной комнатки, как в жару с горящего торфяника, даже услышал скрип голоса и пера - скрип Шашеля в стене:
   "Только положительное, молодой человек, только бежшпорно положительное. Оно, и только оно, говорит о торжештве нашего штроя. В нем, и только в нем, шила иштинного творчештва..."
   Пускай бы он пришел да ответил!..
   Дурак ты, Климёнок! Ему, кого ты окрестил недавно Шашелем, как и другого - Енотом, ему всего этого люди не сказали бы, не стали бы у него спрашивать.
   Ну, а у тебя спросили, тебе поверили - ты можешь ответить?
   Сидишь, молчишь. Совестно даже посмотреть на людей...
   Но тут пришел хлопцу на выручку нежданный и такой счастливый случай.
   - То-ля! - донесся от хаты голос дядьки Антося. - Толя, иди-ка сюда!
   Он откликнулся, встал.
   - Простите. Поговорили бы, да мне, видите...
   - А как же! - сказал инвалид.
   Горькие раздумья - от мучительного "отчего?" до дедова зова - длились только миг, минуту... ну, две, а Толе показались целой вечностью. Как под водой, когда он мальчишкой нырял вслед за другими в темную речную глубину.
   Позор тоже казался нестерпимым - хоть ты беги, склонив голову... Впрочем, он так и пошел - немного чересчур поспешно, даже слегка согнувшись. Точно взвалив на плечи тяжелое и жесткое, жгучее "а как же!".
   Под вечер студент лежал над речкой, укрытый от солнца кустарником, и читал - на этот раз уже и в самом деле читал - "лесную" диссертацию.
   Локти стынут от влажной земли, но Толя этого не замечает. Босыми ногами приходится то и дело пошевеливать, отгоняя докучливых августовских мух. Рядом с рукописью лежат пачка папирос и спички, а из травы в самые уши трещат невидимые кузнечики. Но уже не приходит на ум, что при их помощи можно было бы сейчас, в предвечерней тишине, пригласить на берег язя или ельца.
   Даже расчеты в диссертации уже не казались ему скучными. Сквозь эти расчеты и специальные термины Толя угадывал то, что волновало Максима, что вело вперед его творческую мысль.
   Хорошая зависть к другу, искавшему и нашедшему свое место в жизни, вот чувство, которое то затихало, то снова поднималось в Толиной душе.
   Но главное, чем полнилось его сердце, была Люда, - час их встречи все приближался, и вера в ее любовь, предчувствие их будущего счастья все росли и росли, становясь уже бременем, которого, казалось, нет драгоценнее на свете, мукой, которую всем нам дано испытать только раз в жизни.
   И все же сквозь все эти чувства то и дело прорывались боль и стыд недавнего поражения - это "отчего?", так и оставшееся без ответа.
   Однако побеждала все-таки Людочка.
   В его воображении она уже не раз шла к нему, уже освещала душу светом своих черных глубоких глаз, своей неповторимой улыбкой, протягивала руки, шептала, что уйдет с ним, что будет его - навсегда... Сколько раз отрывался он от рукописи, чтобы посмотреть в ту сторону, откуда вот-вот должны были донестись ее шаги, ее голос! Сколько раз бросал он читать и, склонив горячий лоб на руки, долго смотрел на траву...
   Вдруг рождалась тревога: а что она скажет, как решится их судьба - и уже совсем, совсем скоро...
   Думалось и о том, что не стоит, может быть, отдавать ей это нелепое, ребячье письмо, что лучше бы ему...
   Но вот за хатой чирикнул велосипедный звонок.
   Студент оглянулся и, точно поднятый сигналом, встал.
   - А знаешь, кто приехал, Толя?
   Это была она.
   Следом за Людой из-за угла хаты, ведя велосипед, вышел мужчина.
   Толя узнал Аржанца.
   В белой вышитой рубашке, без шапки, бывший комиссар поднял руку и, помахав в знак приветствия, крикнул:
   - Здорово, Климёнок! Будет тебе валяться!
   Первым чувством, вызванным у Толи встречен с Аржанцом, была все та же досада: вот снова между ним и Людой, словно подосланный насмешливой судьбой, появился третий.
   Они прислонили велосипеды к стене и уже шли сюда. А Толя двинулся навстречу, приветливой улыбкой отгоняя неуместную досаду, уже осужденную им, но с которой он еще не вполне справился.
   - Ну, писатель, здравствуй! - сказал Аржанец, протягивая руку.
   - Да что вы, Сергей Григорьевич, откуда вы взяли...
   - Как это откуда? А в руках у тебя что? Ишь, какую томину выдумал!
   - Это работа Максима, - сказала Люда. - Толя ее читает.
   - А ну-ка...
   Аржанец взял у Толи рукопись.
   - Ой, я пойду, - всполошилась хозяйка. - И вы здесь не застревайте: вон папа ждет.
   Толя украдкой посмотрел ей вслед - светлый плащик разлетался над загорелыми быстрыми ножками, легко топтавшими густую низкую траву.
   - Лесок, сосна! - говорил тем временем Аржанец, пуская из-под пальца страницы толстой рукописи. - Ну как, хорошо?
   - По-моему, хорошо, - ответил, приходя в себя, Толя.
   - Мы это, брат, тоже почитаем. Впрочем, вы же, черти, завтра уезжаете... На, брат, держи. Потом посмотрим. Идем, старик ждет.
   Дядька Антось стоял на пороге.
   - Здорово, Сергей! - сказал он. - Вот и славно, что догадался заехать. Мы с тобой, гляди, только на собраниях каких в Бобровичах и видимся. А я что-то начал поскрипывать...
   - Вы - поскрипывать? От кого я это слышу? Дуб белорусский, Антось Данилович! Кому ж тогда жить, как не вам!
   - А-а! - махнул рукой старик. - Был дуб, да свое отшумел. Пойдем-ка лучше в хату.
   В сенцах их встретила Люда. Уже переодевшаяся, в фартучке, с пустым ведром в руке. Она пропустила в дом старика и Аржанца, хотела пропустить и Толю, но он стоял как завороженный.
   - Ну что же ты, иди, - проговорил он, и краска проклятой его всегдашней застенчивости набежала на лицо.
   Волнение, должно быть, передалось и Люде. Она взглянула на него - на миг встретились глазами, чуть заметным движением тряхнула головой, покраснела и, потупившись, перешагнула высокий порог.
   - Люда, - тихо окликнул Толя, выходя следом за ней.
   Она остановилась.
   - Тебе...
   Еще не успев взять записку, она узнала его почерк.
   - Ой, ну тебя! - шепнула первое, что попалось на язык, взяла письмо и поспешно спрятала его на груди, за вырезом платья.
   В это время, только чуть опоздав, из-за угла хаты показался весь запыленный мукой мукомол Иван. Но Люда уже шла по тропинке к реке.
   - Что, бог гостей послал? - спросил Иван.
   "Поздно ты, брат, явился, - с усмешкой подумал Толя. - Не успел помешать. Всё!.."
   И сказал:
   - Идем в хату. Приехал, Иван Иванович, дорогой гость.
   - Он-то дорогой, а я - непрошеный, - улыбнулся мукомол. - Да и некогда. Я к старику за французским ключом.
   ...На кладке, за ольховым кустом, Люда оглянулась. Никого, только деревья, небо и вода... А может, только так кажется? А что, как выйдет кто-нибудь да увидит?
   Люда опустила прижатую к груди руку и прошептала:
   - Ну вот... глупенький мой... Ну вот...
   Сказала и снова тревожно оглянулась.
   Тихо. Только стрижи летают да мельница неустанно грохочет. Но это всегда так. А вот на нос Толиной лодки, приютившейся немного поодаль, присела желтогрудая птичка. И не боится никого. Щебечет что-то, а потом гляди ты! - вскочила в лодку, где собралось немного нагревшейся за день воды, и купается, только брызги с крылышек летят...
   - А я уже думала - так и уедешь, - шепнула Люда, глядя на лодку.
   Птичка вспорхнула и улетела. Девушка взяла ведро и склонилась с ним над водой.
   - А ты не уехал, - тихонько говорила она. И тут увидела себя в воде свое лицо, упавшие на щеки волосы, глаза. И стало как-то по-особенному радостно, и немного стыдно, и немного смешно... и страшновато...
   - Ворожишь, Людочка? - сама у себя спросила она, и глазам ее неожиданно стало тепло от слез. - Не ворожи. О чем же еще, ты думаешь, он пишет?..
   Засмеявшись, она опустила ведро на свое отражение в воде. Ведро взбунтовало зеркальную гладь, наполнилось и поднялось над кладкой в маленькой сильной руке.
   И в этот миг - она увидела - из сеней во двор вышли Толя и Аржанец с полотенцем на плече.
   "Мамочка моя! Хоть бы они ничего не заметили!.."
   Люда пошла навстречу гостям. И ей казалось, что ведро в ее руке и меньше, и менее заметно, чем письмо, хотя оно и спрятано, хотя оно и маленькое...
   Все, чем хата богата, уже на столе - сухая, снятая дедом с жерди на чердаке колбаса, помидоры, тушенная с уткой картошка, малосольные огурцы, творог, и мед, и то, без чего, как говорят мужчины, им и еда не в еду.
   А молодая хозяйка все еще волнуется: считает глазами полные и пустые тарелки, снова выбегает в кухню и на этот раз приносит только солонку. А так хотелось бы еще побегать из комнаты на кухню, чтоб хоть немного успокоиться. И минутки времени не выбрать, чтобы вынуть, развернуть, прочитать дорогую свою тайну. Дверь на кухню открыта, слишком много глаз.
   - Может, и щи сразу подать или попозже? - спрашивает Люда.
   - Садись ты, - отвечает старик. - Мы щи после похлебаем, кто захочет. Не в щах сила. - И он протянул свою большую руку к бутылке.
   - Хозяюшка, иди ко мне, - говорит Аржанец. - Садись вот здесь. Ты, брат Толя, подвинься. Все вы очень хорошие, но если бы не Люда, я тут сегодня, на этой лавке, не сидел бы. Даже не знал бы, что вы здесь собрались. Эх, жаль, что нет Максима!
   - Мне, дядька Антось, девяносто девять, - говорит Толя, когда над чаркой его угрожающе склоняется бутылка.
   - А я тебе сто один, - отвечает старик. - Не бойся, у меня тут не корчма.
   - За хозяйку! - говорит Аржанец. - Чтоб за этим столом скоро еще гостей прибавилось. - И он смеется, глядя, как краснеет девушка.
   "Мамка моя, - думает Люда, - точь-в-точь - заручины..."
   И вот три чарки протягиваются к ней, чтоб чокнуться.
   Толе тоже как-то неловко, но больше радостно, и ему хочется уже сейчас, здесь, сказать своей Люде давно заготовленные слова.
   Своей?.. А где же тревога? Откуда уверенность? Кто его знает. Ему просто хорошо.
   Он пьет вместе с мужчинами за хозяйку, а потом смотрит, как она с девичьей осторожностью и милым невольным кокетством лишь пригубила свою, до половины налитую рюмочку и снова поставила ее.
   "Ну, что ж это ты?" - спросил Толя взглядом.
   "А ты молчи", - отвечала она тоже без слов, украдкой глянув на него, даже передернув бровями.
   Ни Аржанец, ни дядька Антось не замечают этой их беседы.
   - Можем, Толя, продолжить, что начали, во дворе, - говорит Аржанец. Ты мне про этот мешок, про бедность, про отсталые... На такой вопрос "отчего?" - отвечать, брат, очень нелегко. И не одному только тебе. Я уже который год в самой гуще живу, не раз меня спрашивали, не раз отвечал, как мог, а все же душа болит, браток, от такого вопроса. Болит... Отсталый колхоз. Что такое отсталый колхоз? Не издали, не по сводкам, не по телефону. Это горькие нехватки в хате, это наши хорошие, наши советские люди, что в светлый день глядят на тебя исподлобья. Ты пока еще студент. А у меня, брат, спрашивают не только как у учителя, но еще и как у коммуниста, у старшего над коммунистами. Так говорят у нас в Цибуличах, потому что я уже четвертый год секретарем колхозной парторганизации. Думай не думай, а сам, один всего не передумаешь...
   - Один, - проворчал в усы старик. - Раньше батька Сталин один за всех нас думал, теперь уже ты думаешь. Что, уж больше некому и подумать?
   - Да вот сегодня началась в Москве сессия Верховного Совета...
   - Первая, что ли? - махнул рукой старик. - Ни разу не собирались?
   - Антось Данилович, от этой сессии ждут нового. Оно не может не прийти. Оно необходимо - ой как необходимо. Хорошенечко надо подумать о магните, который потянул бы людей сюда. Не только рыбку удить да загорать... Ты, Толя, не гляди так на меня, у тебя каникулы. А я все думаю: что ж это будет, что молодежь так бежит из села? Кто на завод, кто на учебу, а кто и в домашние работницы. В каждой хате - по два, по три студента.
   - Так это ж хорошо, Сергей Григорьевич!
   - И я, Людочка, рад. Что учатся. Я не о том. Надо же думать и перспективно. Не может же так быть, чтоб все мы: кончил десятилетку - и в город шасть! Корми меня, родная деревня... Ты вот скажи мне, Толя, ты об этом думал, наверно, - почему у нас на мужика, на колхозника смотрят свысока. Сам, верно, тоже не раз слышал: "Что вы хотите - ведь это ж колхозник!.." Что ж это такое - хлебороб, кормилец, а они его на задворки!..
   - А кто, Сергей Григорьевич, они?
   - Как - кто они? - переспросил учитель, удивленно посмотрев на студента. - Уж верно не мы с тобой...
   - И правда, - поддержала Люда Аржанца. - Я сама слышала в Барановичах, как одна разодетая дамочка говорила другой: "А зачем вам, милая Анна Петровна, надрываться самой - возьмите Глашу". Это о наших деревенских девчатах!..
   - Что, нетипично? - язвительно усмехнулся, глядя на Толю, Аржанец. - Ох и мастера мы прикрываться этими словами. Так распишет иной - читать тошно. А пускай бы пришел сюда, пускай подумал, каково это - жить в ожидании, когда повесомее станет трудодень. Ты, Климёнок, и на свой счет возьми из этой ношки хоть трошки. Тоже, браток, приукрашиваешь. Я твой очерк читал.
   Люда, сидевшая между ними, встревоженно посмотрела на Толю. Хотела даже спросить: "Что с тобой?.." Как-то очень уж странно он себя ведет покраснел, глядит в пустую тарелку, покусывая нижнюю губу и некстати барабаня пальцами по столу... "Что с тобой, Толя?" - напрасно ждали ответа черные испуганные глаза.
   Люда хотела уже прийти ему на помощь, сказать Сергею Григорьевичу, что Толя не такой, но вот он сам словно проглотил - даже на сторонний взгляд приметно - что-то очень горькое, поднял глаза и, принужденно улыбнувшись, сказал:
   - Хорошо, Сергей Григорьевич, учту.
   - И я скажу, Толя, - хорошо. Привыкай, хлопче, с правдой дружить. Ваш брат писатель да журналист...
   - Да какой я писатель! - вспыхнул Толя. - Какой я им брат!
   Аржанец засмеялся.
   - Ну ладно, - сказал он, - ты им еще не брат, ты еще только учишься. Мир? Но начинай ты уже, браток, сразу без патоки. Будь и сегодня добрым разведчиком. Гляди не сверху, не издалека...
   Сначала, когда только сели за стол и Аржанец заговорил, Толя смотрел на его руки. Большие, рабочие, как видно, еще с давними мужицкими мозолями. Студент с уважением, даже с гордостью подумал, что эти самые руки были когда-то в панских наручниках, потом сжимали партизанский автомат, листали странички школьных тетрадок и институтских учебников, когда он, учитель, учил и заочно доучивался сам. Толя вспомнил ночь в лесу, огонек в занесенной снегом землянке под высокими шумевшими соснами, первую встречу с Аржанцом и простые, тогда казалось - на диво простые, негероические слова комиссара: "Долби под рельсом и долби... Сегодня заряд, а завтра два..."
   Сейчас он думал о той ночи, вообще об Аржанце уже несколько иначе. Даже глядел на него исподлобья.
   "Тогда в лесу, - думал он, - мне стало легче даже от твоего присутствия, от слов твоих, от взгляда, от смеха. А теперь ты, неожиданно явившись, взял у меня это горькое "отчего?", как будто только затем, чтоб еще больше колоть им душу. Уже не только не утешаешь меня, а колешь, словно хочешь себя этим облегчить. Ты и тогда не утешал. Однако же и не колол. "Без патоки... Разведчиком..." Спасибо и на том. Только кто ж это напечатает без патоки? Ты?.."
   В разговор вмешался дед, который до тех пор, видно от недомогания, молчал.
   - Правильно говоришь, Сергей, - сказал он. - Рабочего человека надо поднять высоко, чтоб перед ним всякая дрянь с накрашенной мордой не морщилась, чтоб его уважали, чтоб он знал свое, чтоб он свое имел. Что, мы не можем сделать, чтоб ему было лучше? Заводов вон понастроили всяких, машин, городов, а тут так и руки отсохли. Не фыркай, Люда, - очень уж ты стала деликатная... Только за дело никто не возьмется как след...
   Стало помаленьку смеркаться. Дядька Антось почувствовал усталость, он ушел за перегородку.
   А они все сидели, разговаривали и, точно по безмолвному уговору, поджидали Максима, то и дело вспоминая его.
   - Сергей, - послышалось вдруг из-за стены, - иди, брат, сюда.
   Все встревоженно встали.
   Старик сидел за перегородкой у столика, оседлав лысину полуобручиком наушников, и слушал радио. Так вот почему дед молчал!
   - О налоге говорят. Налог снизили, - шепотом сказал он, точно боясь помешать тому, кого слушал. Снял наушники, отделил один и протянул его Аржанцу.
   - Ну, ну... - прошептал тот и присел рядом с дедом на табуретке.
   Толя и Люда тихо стояли в тесной спаленке, в сумерках, а слушавшие только дразнили их проявлениями своих чувств.
   - А что! - гудел старик. - Вот это так! С сотки бери, а не с деревца, не с улья...
   - Тш-ш-ш... - шипел Аржанец, утихомиривая его и только улыбкой выдавая волнение.
   Снова долгая пауза.
   - А что! - снова не выдержал старик. - Правильно говорит! Лодырей только разводили да финагентов...
   - Да тише вы, папа!
   На этот раз Аржанец остановил Люду, посмотрел на нее, сказал свое "тш-ш-ш" и даже шутя погрозил девушке пальцем.
   Опять пауза, на этот раз еще более тягостная.
   - О! - не выдержал Аржанец. - Давно пора. Народ наш это облегчение заслужил.
   Последовавшее за этим молчание было еще более долгим и мучительным.
   Толя и Люда стояли рядом в темном углу; старик и Аржанец сидели полуотвернувшись от них. Толя осторожненько нашел руку девушки и горячо сжал маленькие пальцы...
   Рука ее едва уловимо вздрогнула, а потом ответила таким же едва уловимым пожатием.
   Потом Люда опомнилась, отняла руку и вышла в другую комнату.
   Там она почти неслышно ходила в кухню и обратно, осторожно бренчала посудой, казалось пряча за этим волнение, а может быть, даже вызывая Толю... Кто знает?
   Толя вышел и, осторожно ступая, пошел за нею на кухню.
   "Подумают, что напиться", - мелькнула мысль.
   Люда ждала его. Хмельной от счастья, он встретил в полутьме ее волнующее тепло, ощутил его и на груди, и на губах, и вокруг шеи...
   - Толечка... что ты... не надо... - шептала она между поцелуями. - Ну, иди... Ну, не надо...
   А руки жарко обвивали шею, губы тянулись к губам, и глубокие черные глаза были наконец так близко - то у самых глаз его, то под горячими и жадными губами...
   Письмо все еще не было прочитано.
   Позднее утро.
   Солнце, которое сегодня взошло как раз за мельницей, поднялось уже значительно правее и выше и свысока поглядывало на дедову усадьбу и островок. Роса прячется только в тени густой листвы.
   Работяги жернова уже грохочут, все так же ласково повторяя имя молодой хозяйки.
   Сквозь этот шум, к которому здесь давно привыкли люди, и лошади, и птицы, сегодня пробивается бодрый стук молотка по железу, напоминая прошедшую косовицу. Косу чаще всего отбивают до солнца. А это четкое постукивание - совсем другая работа. И не работа даже, как сказал бы дядька Антось, а забава.
   Но сегодня он и этой забаве рад.
   Завтракали рано, как обычно перед дорогой. Ребята были готовы в путь кто с охотой, а кто и без особой...
   Еще за столом отец не выдержал.
   - А то побыл бы еще денек? - обратился он к Максиму, и не подозревая, как пришлись по сердцу эти слова дочке и одному из гостей.
   Второму гостю, Аржанцу, как выяснилось, предложение тоже понравилось.
   - И правда, Максим, останься, - сказал он с полной ложкой в своей большой руке. - Лес, брат, никуда от тебя не уйдет - как шумел, говорится, так и дальше будет шуметь. - И, словно ставя точку, учитель хлебнул свой горячий суп.
   Максим поглядел на Аржанца и по своей привычке, точно набрав в рот воды, растянул тонкие губы в улыбке.
   - Ты мне, чего доброго, - сказал он, - и такую присказку подсунешь: "Кто в лесу не крадет, тот в доме не хозяин..."
   - При чем тут "крадет"? Если побудешь еще денек, что случится? И я работу твою прочитаю.
   - Не велико счастье. Будешь в Минске - посмотришь. А побыть, так я ведь уже пять дней пробыл.
   - Какие там пять! - перебил его старик. - Ты и вчерашний день считаешь?
   - Правда, Максим, останься еще на сегодня.
   Это сказала Люда. Максим посмотрел на нее и опять улыбнулся:
   - А что мне на это скажет "Вы изволили"?
   - Ничего не скажет. Он добрый. Останься.
   - Добрый, но и строгий. - Максим повернулся к Аржанцу. - Это мой руководитель, профессор Силантьев. Человечище, ума - палата, но немножко старозаветный. В первый раз, когда привез нас в пущу, спросил: "Нагорный, я слышал, что вы изволили партизанить в этих местах?" А останься я сегодня, он скажет: "Вы изволили, милостивый государь, заставить меня волноваться, ждать вас целые сутки..." Впрочем, дело не только в нем. Работа.
   Казалось, на этом все и кончится, но дядька Антось не сдался. Он был мрачен с самого утра, и желание свое - побыть с сыном, отцовскую нежность дед выказывал, как всегда, по-своему.
   - Э-э, - махнул он рукой, - уперся, как баран, и к чему это - не понимаю.
   Молодежь и Аржанец ответили ему взрывом смеха. И смех этот решил все дело.
   - Ну что ж, батя, - сказал Максим, - поедем сегодня под вечер. А ты, заметил он Толе, - кстати и бобров поглядишь ночью. Ясно?
   - Ясно-то ясно... - усмехнулся Аржанец. - Однако вам, Антось Данилович, хоть вы и родной отец, науку все же обижать не следовало бы. Человек, можно сказать, уже почти кандидат, а вы... И слова того не вымолвлю, каким вы его назвали...