- Флоренс Найтингейл, - сказал я. - Я тебя люблю.
   Она положила мою голову на место и вышла из палаты. В этой даме чувствовались подлинный дух и пламя; мне это понравилось. Я перекатился в лужу собственной крови, замочив пижаму. Пусть знает.
   Флоренс Найтингейл вернулась с другой садисткой, они посадили меня на стул и отволокли на нем через всю палату до кровати.
   - Слишком много шума, будьте вы прокляты! - сказал старик. Он был прав.
   Они водрузили меня обратно на кровать, и Флоренс поставила бортик на место.
   - Сукин сын, - сказала она. - Сиди теперь тут, или в следующий раз я на тебя лягу.
   - Отсоси у меня. - ответил я. - Отсоси перед уходом.
   Она перегнулась через перильца и посмотрела мне в лицо. У меня очень трагическое лицо. Некоторых теток привлекает. Глаза ее были широко открыты и страстны, и смотрели прямо в мои. Я стянул с себя простыню и поднял подол пижамы. Она плюнула мне в лицо и вышла...
   Потом передо мной возникла старшая медсестра.
   - Мистер Буковски, - сказала она, - мы не можем дать вам кровь. У вас нет кровяного кредита.
   Она улыбнулась. Она сообщала, что мне позволят умереть.
   - Хорошо, - ответил я.
   - Вы хотите увидеть священника?
   - Зачем?
   - На вашей карте допуска значится, что вы католик.
   - Я просто так записался.
   - Почему?
   - Раньше был. Если писать "нерелигиозен", всегда задают слишком много вопросов.
   - Вы у нас проходите как католик, мистер Буковски.
   - Слушайте, мне трудно разговаривать. Я умираю. Ладно, ладно, католик я, пусть будет по-вашему.
   - Мы не сможем дать вам крови, мистер Буковски.
   - Послушайте, мой отец работает на ваш округ. Мне кажется, у них есть программа сдачи крови. Окружной Музей Лос-Анжелеса. Мистер Генри Буковски. Он терпеть меня не может.
   - Мы проверим...
   Что-то произошло с моими бумагами: их, похоже, отправили вниз, пока я валялся наверху. Врача я увидел только на четвертый день, а к этому времени они обнаружили, что мой отец, который терпеть меня не мог, отличный парень, у которого есть постоянная работа и пьющий сын при смерти и без работы, что этот отличный парень сдавал кровь в программу по сдаче крови, а поэтому ко мне прицепили бутылку и накачали этой кровью меня. 13 пинт крови и 13 пинт глюкозы без передышки. У медстестры кончились места, куда можно иголку втыкать...
   Один раз я проснулся: надо мной стоял священник.
   - Отец, - сказал я. - Уходите, пожалуйста. Я могу умереть и без этого.
   - Ты хочешь, чтобы я ушел, сын мой?
   - Да, Отец.
   - Ты утратил веру?
   - Да, я утратил веру.
   - Единожды католик - католик всегда, сын мой.
   - Чушь собачья, Отец.
   Старик на соседней койке проговорил:
   - Отец, Отец, я с вами поговорю. Поговорите со мной, Отец.
   Священник отошел к нему. Я ждал, чтобы умереть. Вы чертовски хорошо знаете, что я тогда не умер, иначе я б вам этого сейчас не рассказывал...
   Меня перевезли в палату с черным парнем и белым парнем. Белому каждый день приносили свежие розы. Он их выращивал - на продажу цветочницам. Правда, теперь он никаких роз уже не выращивал. А черного парня прорвало, как и меня. У белого же было плохо с сердцем, очень плохо с сердцем. Мы валялись, и белый парень рассказывал, как выводить розы, как их выращивать, как ему сигаретка сейчас бы не помешала, господи, как же сигаретку бы сейчас. Блевать кровью я уже перестал.
   Теперь я просто срал кровью. Такое чувство, что выкарабкался. Я только что опустошил еще одну пинту крови, и иголку из меня вынули.
   - Я достану тебе покурить, Гарри.
   - Господи, спасибо, Хэнк.
   Я встал с кровати.
   - Денег дай.
   Гарри дал мне мелочи.
   - Если он покурит, то сдохнет, - сказал Чарли. Чарли - это черный парень.
   - Херня, Чарли, пара затяжек еще никому не вредила.
   Я вышел из палаты и пошел по коридору. В вестибюле приемного покоя стоял сигаретный автомат. Я купил пачку и вернулся. Потом мы с Чарли и Гарри просто лежали и покуривали. То было утром. Около полудня зашел врач и прицепил к Гарри машинку. Машинка плевалась, пердела и ревела.
   - Вы ведь курили, не так ли? - спросил врач.
   - Нет, доктор, честное слово, не курил.
   - Кто из вас, парни, купил ему сигареты?
   Чарли смотрел в потолок. Я смотрел в потолок.
   - Выкурите еще хоть одну сигарету - и вы покойник, - сказал врач.
   Потом забрал машинку и вышел. Только закрылась дверь, я выудил пачку из-под подушки.
   - Дай одну, а? - попросил Гарри.
   - Ты слышал, что сказал доктор, - сказал Чарли.
   - Ага, - подтвердил я, выпуская пачку прекрасного сизого дыма, - ты слышал, что доктор сказал: "Выкурите еще хоть одну сигарету - и вы покойник".
   - Лучше сдохнуть счастливым, чем жить в мучениях, - ответил Гарри.
   - Я не могу нести ответственность за твою смерть, Гарри, - сказал я. - - Я передам эти сигареты Чарли, и если ему захочется, он тебе одну даст.
   И я перекинул пачку Чарли, кровать которого стояла в центре.
   - Ладно, Чарли, - произнес Гарри, - давай сюда.
   - Не могу, Гарри, я не могу тебя убить, Гарри.
   Чарли снова перекинул пачку мне.
   - Давай же, Хэнк, дай покурить.
   - Нет, Гарри.
   - Ну пожалуйста, прошу тебя, мужик, ну хоть разок затянуться хоть разок!
   - Ох, да ради Бога!
   И я кинул ему всю пачку. Рука его дрожала, пока он вытаскивал сигарету.
   - У меня спичек нет. У кого спички?
   - Ох, ради Бога, - сказал я.
   И кинул ему спички...
   Пришли и подцепили меня еще к одной бутылке. Минут через десять прибыл мой отец.
   С ним была Вики - такая пьянющая, что едва держалась на ногах.
   - Любименький! - выговорила она. - Любовничек!
   Она покачнулась, уцепившись за спинку кровати.
   Я посмотрел на старика.
   - Сукин ты сын, - сказал я ему, - можно было и не тащить ее сюда в таком состоянии.
   - Любовничек, ты что, меня видеть не хочешь, а? А, любовничек?
   - Я тебя предупреждал, чтобы ты не связывался с такой женщиной.
   - У нее нет денег. Ты, сволочь, ты специально купил ей виски, напоил и притащил сюда.
   - Я говорил тебе, что она тебе не пара, Генри. Я тебе говорил, что она дурная женщина.
   - Ты меня что, больше не любишь, любовничек?
   - Убери ее отсюда... НУ? - велел я старику.
   - Нет-нет, я хочу, чтобы ты видел, что у тебя за женщина.
   - Я знаю, что у меня за женщина. А теперь убери ее отсюда, или, Господи помоги мне, я вытащу сейчас эту иголку и надаю тебе по заднице!
   Старик вывел ее. Я отвалился на подушку.
   - Вот это баба, - сказал Гарри.
   - Я знаю, - ответил я. - Я знаю...
   Я прекратил срать кровью, мне вручили список того, что можно есть, и сказали, что первывй же стакан меня убьет. Также мне сообщили, что без операции я умру. У меня произошел ужасный спор с врачихой-японкой насчет операции и смерти. Я сказал: "Никаких операций," а она вышла, в негодовании тряся задницей. Гарри был еще жив, когда я выписывался, сосал свои сигареты.
   Я вышел на солнышко - попробовать, как оно. Оно было здорово. Мимо ездило уличное движение. Тротуар - какими обычно и бывают тротуары. Я решал, сесть ли мне на автобус или попытаться позвонить кому-нибудь, чтобы приехали и меня забрали. Зашел позвонить. Но сперва сел и закурил.
   Подошел бармен, и я заказал бутылку пива.
   - Что нового? - спросил он.
   - Да ничего особенного, - ответил я. Он отошел. Я нацедил пива в стакан, потом некоторое время рассматривал его, а потом залпом хватанул сразу половину. Кто-то сунул монетку в музыкальный автомат, и у нас заиграла музыка. Жить стало чуточку лучше. Я допил стакан, налил себе еще: интересно, а пиписька у меня когда-нибудь еще встанет? Я оглядел бар: женщин нет. И тогда я сделал вторую лучшую вещь, которую мог: взял стакан и осушил его до дна.
   ДЕНЬ, КОГДА МЫ ГОВОРИЛИ О ДЖЕЙМСЕ ТЁРБЕРЕ
   Везенья у меня убыло или талант закончился. Хаксли или кто-то из его персонажей, кажется, сказал в Пункте-Контрапункте: "В двадцать пять гением может быть любой; в пятьдесят для этого требуется что-то сделать". Ну вот, а мне сорок девять, все ж не полтинник - нескольких месяцев не хватает. И картины мои не шевелятся.
   Правда, вышла недавно книжонка стихов: Небо - Самая Большая Пизда Из Них Всех, - за которую я получил четыре месяца назад сотню долларов, а теперь эта штуковина - коллекционная редкость, у продавцов редких книг значится в каталогах по двадцать долларов за экземпляр. А у меня даже ни одной своей не осталось. Друг украл, когда я пьяный валялся. Друг?
   Удача моя упала. Меня знали Жене, Генри Миллер, Пикассо и так далее, и тому подобное, а я не могу даже посудомойкой устроиться. В одном месте попробовал, но продержался всего одну ночь со своей бутылкой вина. Здоровая жирная дама, одна из владелиц, провозгласила:
   - Да этот человек ведь даже не знает, как мыть тарелки! - И показала мне, как:
   одна часть раковины - в ней какая-то кислота - так вот, именно туда сначала складываешь тарелки, потом переносишь их в другую часть, где мыльная вода. Меня в тот же вечер и уволили. А я тем временем выпил две бутылки вина и сожрал пол-бараньей ноги, которую оставили сразу у меня за спиной.
   В каком-то смысле, ужасно закончить полным нулем, но больнее всего было от того, что в Сан-Франциско жила моя пятилетняя дочка, единственный человек в мире, которого я любил, которому я был нужен - а также нужны были башмачки, платьица, еда, любовь, письма, игрушки и встречи время от времени.
   Я вынужден был жить с одним великим французским поэтом, который теперь обитает в Венеции, штат Калифорния, и этот парень работал на оба фронта то есть, ебал как женщин, так и мужчин, и его ебали как женщины, так и мужчины. У него были симпатичные прихваты, и высказывался он всегда с юмором и блеском. И носил паричок, который постоянно соскальзывал так, что за разговором его приходилось постоянно поправлять. Он говорил на семи языках, но когда я был рядом, приходилось изъясняться на английском. Причем на каждом говорил, как на родном.
   - Ах, не беспокойся, Буковский, - улыбался он бывало, - я о тебе позабочусь!
   У него был этот член в двенадцать дюймов, вялый такой, и он появлялся в некоторых подпольных газетах, когда только приехал в Венецию, с объявлениями и рецензиями своей поэтической мощи (одну из рецензий написал я), а некоторые из подпольных газет напечатали эту фотографию великого французского поэта - в голом виде. В нем было футов пять росту, волосы росли у него и на груди, и на руках. Волосы покрывали его целиком, от шеи до яиц - черная с проседью, вонючая плотная масса,- и посередине фотографии болталась эта чудовищная штука с круглой головкой, толстая: бычий хуй на оловянном солдатике.
   Французик был одним из величайших поэтов столетия. Он только и делал, что сидел и кропал свои говенные бессмертные стишата, причем у него было два или три спонсора, присылавших ему деньги. А кто бы не повелся: (?): бессмертный хуй, бессмертные стихи. Он знал Корсо, Берроуза, Гинзберга, каджу. Знал всю эту раннюю гостиничную толпу, которая жила в одном месте, ширялась вместе, ебалась вместе, а творила порознь. Он даже встретил как-то Миро и Хэма, идущих по проспекту, причем Миро нес за Хэмом его боксерские перчатки, и направлялись они на какое-то поле боя, где Хэм надеялся вышибить из кого-то дерьмо. Конечно же, они все знали друг друга и притормаживали на минутку отслюнить другу другу чутка блистательной чуши побрехушек.
   Бессмертный французский поэт видел, как Берроуз ползает по полу у Би "вусмерть пьяный".
   - Он напоминает мне тебя, Буковский. Там нет фронта. Пьет, пока не рухнет, пока глаза не остекленеют. А в ту ночь он ползал по ковру уже не в силах подняться, потом взглянул на меня снизу и говорит: "Они меня наебали! Они меня напоили! Я подписал контракт. Я продал все права на экранизацию Нагого Обеда за пятьсот долларов. Вот говно, уже слишком поздно!"
   Берроузу, разумеется, повезло - конкретных предложений не было, а пятьсот долларов у него осталось. Меня с некоторыми вещами подловили пьяным на пятьдесят, со сроком действия два года, а потеть мне еще оставалось полтора. Так же подставили и Нельсона Олгрена - Человек с золотой рукой; заработали миллионы, Олгрену же досталась шелуха ореховая. Он был пьян и не прочел мелкий шрифт.
   Меня хорошенько сделали на правах к Заметкам Грязного Старика. Я был пьян, а они привели восемнадцатилетнюю пизду в мини по самые ляжки, на высоких каблуках и в длинных чулочках. А я жопку себе два года урвать не мог. Ну и подписал себе пожизненное. А через ее вагину б, наверное, на грузовом фургоне проехал. Но этого я так и не узнал наверняка.
   Поэтому вот он я - выпотрошен и выброшен, полтинник, удача кончилась, талант иссяк, даже разносчиком газет устроиться не могу, даже дворником, посудомойкой, а французский поэт, бессмертный этот, у себя постоянно что-то устраивает - парни и девки постоянно к нему стучатся. А квартира какая у него чистая! Сортир выглядит так, будто туда никто никогда не срал. Весь кафель сверкает белизной, и коврики такие жирные и пушистые повсюду. Новые диваны, новые кресла. Холодильник сияет, как здоровенный сумасшедший зуб, по которому возили щеткой, пока он не завопил. До всего, всего абсолютно дотронулась нежность не-боли, не-беспокойства, будто никакого мира снаружи вообще нет. А между тем все знают, что сказать, что сделать, как себя вести - таков кодекс - без лишнего шума и без лишних слов: грандиозные оглаживая, отсасывания и пальцы в задницу и куда ни попадя. Мужчинам, женщинам и детям включая. Мальчикам.
   К тому же всегда имелся большой кокс. Большой гарик. И пахтач. И шана. Во всех видах.
   Тихо творилось Искусство, все нежно улыбались, ждали, затем делали. Уходили.
   Потом снова возвращались.
   Были даже виски, пиво, вино для такого быдла, как я, - сигары и дурогонство прошлого.
   Бессмертный французский поэт продолжал свои кунштюки. Вставал рано и пускался в различные упражнения йогов, а потом становился и рассматривал себя в зеркале в полный рост, смахивал руками крошечные бисеринки пота, в самом конце же дотягивался и ощупывал свой гигантский хуй с яйцами всегда приберегая хуй с яйцами напоследок, - приподнимал их, наслаждаясь, и отпускал: ПЛАНК.
   Примерно в этот время я заходил в ванную и блевал. Выходил.
   - Ты ведь на пол не попал, правда, Буковски?
   Он не спрашивал меня, может быть, я умираю. Беспокоился он только про свой чистый пол в ванной.
   - Нет, Андрэ, я разместил всю рыготину в соответствующие каналы.
   - Вот умница!
   Потом, только чтобы выпендриться, зная, что мне паршивее, чем в семи адах, он подходил к углу, становился на голову в своих ебаных бермудах, скрещивал ноги, смотрел на меня вверх тормашками вот так и говорил:
   - Знаешь, Буковски, если ты когда-нибудь протрезвеешь и наденешь смокинг, я тебе обещаю - только войдешь в комнату одетым вот так, как все женщины до единой в обморок упадут.
   - Я в этом сомневаюсь.
   Затем он делал легкий переворот, приземлялся на ноги:
   - Позавтракать не желаешь?
   - Андрэ, я не желаю позавтракать последние тридцать два года.
   Затем в дверь стучали - легко, так нежно, что можно было подумать, какая-нибудь ебаная синяя птица крылышком постукивает, умирая, глоточек воды просит.
   Как правило, там оказывались два-три молодых человека с говенными на вид соломенными бороденками.
   Обычно то были мужчины, хотя время от времени попадалась и девчонка, вполне миленькая, и мне никогда не хотелось сваливать, если там была девчонка. Но это у него было двенадцать дюймов в вялом состоянии, плюс бессмертие. Поэтому свою роль я всегда знал.
   - Слушай, Андрэ, голова раскалывается... Я, наверное, схожу прогуляюсь по берегу.
   - О, нет, Чарльз! Да что ты в самом деле!
   И не успевал я дойти до двери, оглядывался - а она уже расстегивала Андрэ ширинку, а если у бермуд ширинки не было, то они спускались на французские лодыжки, и она хватала эти двенадцать дюймов в расслабленном состоянии - посмотреть, на что они способны, если их немножечко помучить. А Андрэ вечно задирал ей платье на самые бедра к этому времени, и палец его трепетал, глодал, выискивал секрет дырки в этом зазоре ее узких, дочиста отстиранных розовых трусиков. Что касается пальца, то для него всегда что-то отыскивалось: казалось бы новая мелодраматическая дырка, или задница, или если, будучи мастером таких дел, он мог скользнуть в объезд или напрямую сквозь эту тугую отстиранную розовость, вверх, - и вот уже он разрабатывает эту пизду, отдыхавшую лишь каких-то восемнадцать часов.
   Поэтому я всегда ходил гулять вдоль пляжей. Поскольку всегда было так рано, мне не приходилось наблюдать эту гигантскую размазню человечества пущенную в расход, притиснутую друг к другу: тошнотные, квакающие твари из плоти, Лягушачьи опухоли. Не нужно было видеть, как они гуляют или валяются, развалившись своими кошмарными туловищами и проданными жизнями - без глаз, без голосов, без ничего, - и не знают этого, слошное говно отбросов, клякса на кресте.
   По утрам же, спозаранку, было вовсе неплохо, особенно среди недели. Вс принадлежало мне, даже очень уродливые чайки, становившиеся еще уродливее по четвергам и пятницам, когда мешки и крошки начинали исчезать, ибо это означало для них конец Жизни. Они никак не могли знать, что в субботу и воскресенье толпа понабежит снова со своими булочками от "горячих собак" и разнообразными сэндвичами. Ну-ну, подумал я, может, чайкам еще хуже, чем мне? Может.
   Андрэ предложили устроить где-то чтения - в Чикаго, Нью-Йорке, Фриско, где-то - на один день, поехал туда, а я остался дома, один. Наконец, смог сесть за машинку. И ничего хорошего из этой машинки не вышло. У Андрэ она работала почти идеально. Странно, что он - такой замечательный писатель, а я - нет. Казалось, такой уж большой разницы между нами нет. Но отличие было: он знал, как одно слово подставлять к другому. Когда же за машинку сел я, белый листок бумаги просто лыбился на меня в ответ. У каждого свои разнообразные преисподнии, у меня же - фора в три корпуса на поле.
   Поэтому я пил все больше и больше вина и ждал смерти. Андрэ уже был в отъезде пару дней, когда однажды утром, примерно в 10:30, в дверь постучали. Я ответил:
   - Секундочку, - сходил в ванную, проблевался, прополоскал рот. Лаворисом. Влез в какие-то шортики, потом надел один из шелковых халатов Андрэ. И только тогда открыл дверь.
   Там стояли молодой парень с девчонкой. На ней были такая очень коротенькая юбочка и высокие каблуки, а нейлоновые чулки натягивались чуть ли не на самую задницу. Парень был просто парнем, молодой, такой тип "Кашмирского Букета" - белая футболка, худой, челюсть отвисла, руки по бокам расставлены, будто сейчас разбежится и взлетит.
   Девчонка спросила:
   - Андрэ?
   - Нет. Я Хэнк. Чарлз. Буковски.
   - Вы ведь шутите, правда, Андрэ? - спросила девчонка.
   - Ага. Я сам - шутка, - ответил я.
   Снаружи слегка моросило. Они стояли под дожиком.
   - Ладно, как бы то ни было, заходите, чего мокнуть?
   - Вы действительно Андрэ! - сказала эта сучка. - Я узнаю вас, это старое лицо - двести лет, наверное уже!
   - Ладно, ладно, - сказал я. - Заходите. Я Андрэ.
   У них с собой были две бутылки вина. Я сходил на кухню за штопором и стаканами.
   Разлил на троих. Я стоял, пил свое вино, осматривал ее ноги как можно глубже, когда он вдруг протянул руку, расстегнул мне ширинку и принялся сосать мне член.
   И очень громко хлюпал при этом. Я потрепал его по макушке и спросил девчонку:
   - Тебя как зовут?
   - Уэнди, - ответила она, - и я всегда восхищалась вашей поэзией, Андрэ. Я думаю, что вы - один из величайших живущих на земле поэтов.
   Парень продолжал разрабатывать свою тему, чмокая и чавкая, голова его ходила ходуном так, словно совсем разум потеряла.
   - Один из величайших? - спросил я. - А кто остальные?
   - Один остальной, - ответила Уэнди, - Эзра Паунд.
   - Эзра всегда на меня тоску нагонял, - сказал я.
   - В самом деле?
   - В самом деле. Он слишком старается. Шибко серьезный, шибко ученый и, в конечном итоге, - просто тупой ремесленник.
   - А почему вы подписываете свои работы просто - Андрэ?
   - Потому что мне так хочется.
   Парень уже расстарался вовсю. Я схватил его за голову, притянул поближе и разрядился.
   Потом застегнулся, снова разлил на троих.
   Мы просто сидели, разговаривали и пили. Не знаю, сколько это продолжалось. У Уэнди были прекрасные ноги, изящные тонкие лодыжки, она их все время скрещивала и покручивала ими, будто в ней что-то горело. В литературе они действительно доки. Мы беседовали о разном. Шервуд Андерсон - - Уайнсбург и все такое. Дос.
   Камю. Крейны, Дики, Бронтё; Бальзак, Тёрбер, и так далее и тому подобное...
   Мы прикончили обе бутылки, я нашел еще что-то в холодильнике. Мы и над ним потрудились. Потом - не знаю. Я довольно-таки тронулся умом и стал цапать ее за платье - то есть, за то, что от него оставалось. Углядел кусочек комбинашки и трусиков; затем порвал сверху платье, разорвал лифчик. Сграбастал титьку.
   Заполучил себе всю титьку. Она была жирной. Я ее целовал и сосал. Потом крутанул ее в кулаке так, что девка заорала, а когда она заорала, я воткнул свой рот в ее, и вопли захлебнулись.
   Я разодрал платье со спины - нейлон, нейлоновые ноги колени плоть. Приподнял ее из этого кресла, содрал эти ее ссыкливые трусики и вогнал его по самые нехочу.
   - Андре, - сказала она. - О, Андрэ!
   Я оглянулся: парень наблюдал за нами и дрочил, не вставая с кресла.
   Я взял ее стоймя, но мы кружили по всей комнате. Я все вгонял и вгонял его, и мы опрокидывали стулья, ломали торшеры. В какой-то момент я разлатал ее на кофейном столике, но почувствовал, как ножки под нами обоими трещат, и успел подхватить ее прежде, чем мы бы расплющили этот столик об пол.
   - О, Андрэ!
   Потом она вся затрепетала - раз, другой, точно на жертвенном алтаре. А я, зная, что она ослабела и бесчувственна, вообще не в себе, я просто всадил всю свою штуку в нее, точно крюк, придержал спокойно, эдак подвесил ее, словно какую-нибудь обезумевшую рыбину морскую, навеки насаженную на гарпун. За полвека я кое-каким трюкам научился. Она потеряла сознание. Затем я отклонился назад и таранил, таранил ее, таранил, голова у нее подскакивала, как у чокнутой марионетки, задница - тоже, и она кончила еще раз, вместе со мной, и когда мы оба кончили, я, черт побери, чуть сам не подох. Мы оба, черт побери, чуть не кинулись.
   Для того, чтобы иметь кого-то встояк, их размеры должны определенным образом соотноситься с вашими. Помню, один раз я чуть не умер в детройтской гостинице.
   Попробовал стоя - никак. В том смысле, что она оторвала обе ноги от пола и обхватила ими меня. А значит, я держал двух человек на двух ногах. Это плохо.
   Мне хотелось все бросить. Я придерживал ее всю двумя вещами - руками у нее под жопой и собственным хуем.
   А она все повторяла:
   - Боже, какие у тебя мощные ноги! Боже, да у тебя прекрасные, сильные ноги!
   А это правда. Остаток меня - по большей части говно, включая мозги и все остальное. Но к телу моему кто-то прицепил эти огромные и мощные ноги. Без пиздежа. Но тогда я чуть было в ящик не сыграл, на той поебке в детройтской гостинице, поскольку упор и движение хуем внутрь и наружу этой штуки требуют из такой позиции особого движения. Держишь вес двух тел. Все движение, следовательно, должно передаваться тебе на спину или хребет. А это - грубый и убийственный маневр. В конечном итоге, мы оба кончили, и я просто куда-то ее отбросил. Выкинул на фиг.
   Эта же, у Андрэ, - она держала ноги на полу, что позволяло мне всякие финты подкручивать - вращать, вонзать, тормозить, разгоняться, плюс вариации.
   И вот я, наконец, ее прикончил. Позиция у меня - хуже некуда: брюки и трусы стекли на лодыжки. И я Уэнди просто отпустил. Не знаю, куда, к чертям собачьим, она свалилась - да и плевать. Только я нагнулся подтянуть трусы и брюки, как парень, пацан этот, подскочил и воткнул свой средний палец правой руки прямо и жёстко мне в сраку. Я заорал, развернулся и заехал ему в челюсть. Он улетел.
   Затям я поднял на место трусы и брюки и уселся в кресло; я пил вино и пиво, пылая от ярости, не произнося ни слова. Те, наконец, пришли в себя.
   - Спокойной ночи, Андрэ, - сказал он.
   - Спокойной ночи, Андрэ, - сказала она.
   - Осторожнее, там ступеньки, - сказал я. - Они очень скользкие под дождем.
   - Спасибо, Андрэ, - ответил он.
   - Мы будем осторожнее, Андрэ, - ответила она.
   - Любовь! - сказал я.
   - Любовь! - в один голос ответили они.
   Я закрыл дверь. Господи, как славно все-таки быть бессмертным французским поэтом!
   Я зашел на кухню, отыскал хорошую бутылку французского вина, каких-то анчоусов и фаршированные оливки. Вынес все это в гостиную и разложил на шатком кофейном столике.
   Начислил себе высокий бокал вина. Потом подошел к окну, выходившему на весь белый свет и на океан. Ничего так океан: делает себе дальше то, чем и раньше занимался. Я закончил то вино, налил еще, отъел немного от закуси - - и устал.
   Снял одежду и забрался прямо на середину кровати Андрэ. Перднул, поглядел в окно на солнышко, прислушался к морю.
   - Спасибо, Андрэ, - сказал я. - Неплохой ты парень, в конце концов.
   И талант мой еще не иссяк.
   ВСЕ ВЕЛИКИЕ ПИСАТЕЛИ
   она висела у Мэйсона на телефоне.
   - ага, ладно, это... слушай, я пьяный был. я не помню, ЧТО ИМЕННО я тебе сказал! может, правда, может, и нет! нет, я НЕ извиняюсь, я уже устал извиняться... ты - что? не будешь? ну так черт бы тебя побрал!
   Генри Мэйсон бросил трубку. снова шел дождь. даже под дождем с бабами какие-то заморочки, с ними вечно...
   задребезжал звонок интеркома. он снял трубку.
   - к вам мистер Бёркетт, некий Джеймс Бёркетт...
   - ты ему не скажешь, что рукописи уже вернули? мы отправили их почтой вчера.