- Нет! Кооператор из Тетюшей... Максудов, не теряйте времени, - шептал Агап>енов, - жалеть будете. Такой тип поразительный! Вам в ваших работах он необходим. Вы из него в одну ночь можете настричь десяток рассказов и каждый выгодно продадите. Ихтиозавр, бронзовый век! Истории рассказывает потрясающе! Вы представляете, чего он там в своих Тетюшах насмотрелся. Ловите его, а то другие перехватят и изгадят.
   Василий Петрович, почувствовав, что речь идет о нем, улыбнулся еще тревожнее и выпил.
   - Да самое лучше... Идея! - хрипел Агап>енов. - Я вас сейчас познакомлю... Вы холостой? - тревожно спросил Агап>енов.
   - Холостой... - сказал я, выпучив глаза на Агап>енова.
   Радость выразилась на лице Агап>енова.
   - Чудесно! Вы познакомитесь, и ведите вы его к себе ночевать! Идея! У вас диван какой-нибудь есть? На диване он заснет, ничего ему не сделается. А через два дня он уедет.
   Вследствие ошеломления я не нашелся ничего ответить, кроме одного:
   - У меня один диван...
   - Широкий? - спросил тревожно Агап>енов.
   Но тут я уже немного пришел в себя. И очень вовремя, потому что Василий Петрович уж начал ерзать с явной готовностью познакомиться, а Агап>енов начал меня тянуть за руку.
   - Простите, - сказал я, - к сожалению, ни в каком случае не могу его взять. Я живу в проходной комнате в чужой квартире, а за ширмой спят дети хозяйки (я хотел добавить еще, что у них скарлатина, потом решил, что это лишнее нагромождение лжи, и все-таки добавил)... и у них скарталина.
   - Василий! - вскричал Агап>енов, - у тебя была скарлатина?
   Сколько раз в жизни мне приходилось слышать слово "интеллигент" по своему адресу. Не спорю, я, может быть, и заслужил это печальное название. Но тут я все же собрал силы и, не успел Василий Петрович с молящей улыбкой ответить: "Бы..." - как я твердо сказал Агап>енову:
   - Категорически отказываюсь взять его. Не могу.
   - Как-нибудь, - тихо шепнул Агап>енов, - а?
   - Не могу.
   Агап>енов повесил голову, пожевал губами.
   - Но, позвольте, он же к вам приехал? Где же он остановился?
   - Да у меня и остановился, черт его возьми, - сказал тоскливо Агап>енов.
   - Ну, и...
   - Да теща ко мне с сестрой приехала сегодня, поймите, милый человек, а тут китаец еще... И носит их черт, - внезапно добавил Агап>енов, - этих деверей. Сидел бы в Тетюшах...
   И тут Агап>енов ушел от меня.
   Смутная тревога овладела мною почему-то, и, не прощаясь ни с кем, кроме Конкина, я покинул квартиру.
   Глава 6. КАТАСТРОФА
   Да, эта глава будет, пожалуй, самой короткой. На рассвете я почувствовал, что по спине моей прошел озноб. Потом он повторился. Я скорчился и влез под одеяло с головой, стало легче, но только на минуту. Вдруг сделалось жарко. Потом опять холодно, и до того, что зубы застучали. У меня был термометр. Он показал 38,8. Стало быть, я заболел. Совсем под утро я попытался заснуть и до сих пор помню это утро. Только что закрою глаза, как ко мне наклоняется лицо в очках и бубнит: "Возьми", а я повторяю только одно: "Нет, не возьму". Василий Петрович не то снился, не то действительно поместился в моей комнате, причем ужас заключался в том, что он наливал коньяк себе, а пил его я. Париж стал совершенно невыносим. Гранд-Опера, а в ней кто-то показывает кукиш. Сложит, покажет и спрячет опять. Сложит, покажет.
   - Я хочу сказать правду, - бормотал я, когда день уже разлился за драной нестираной шторой, - полную правду. Я вчера видел новый мир, и этот мир мне был противен. Я в него не пойду. Он - чужой мир. Отвратительный мир! Надо держать это в полном секрете, т-сс!
   Губы мои высохли как-то необыкновенно быстро. Я, неизвестно зачем, положил рядом с собою книжку журнала; с целью читать, надо полагать. Но ничего не прочел. Хотел поставить еще раз термометр, но не поставил. Термометр лежит рядом на стуле, а мне за ним почему-то надо идти куда-то. Потом стал совсем забываться. Лицо моего сослуживца из "Пароходства" я помню, а лицо доктора расплылось. Словом, это был грипп. Несколько дней я проплавал в жару, а потом температура упала. Я перестал видеть Шан-Зелизе, и никто не плевал на шляпку, и Париж не растягивался на сто верст.
   Мне захотелось есть, и добрая соседка, жена мастера, сварила мне бульон. Я его пил из чашки с отбитой ручкой, пытался читать свое собственное сочинение, но читал строк по десяти и оставлял это занятие.
   На двенадцатый примерно день я был здоров. Меня удивило то, что Рудольфи не навестил меня, хотя я и написал ему записку, чтобы он пришел ко мне.
   На двенадцатый день я вышел из дому, пошел в "Бюро медицинских банок" и увидел на нем большой замок. Тогда я сел в трамвай и долго ехал, держась за раму от слабости и дыша на замерзшее стекло. Приехал туда, где жил Рудольфи. Позвонил. Не открывают. Еще раз позвонил. Открыл старичок и поглядел на меня с отвращением.
   - Рудольфи дома?
   Старичок посмотрел на носки своих ночных туфель и ответил:
   - Нету его.
   На мои вопросы - куда он девался, когда будет, и даже на нелепый вопрос, почему замок висит на "Бюро", стари к как-то мялся, осведомился, кто я таков. Я объяснил все, даже про роман рассказал. Тогда старичок сказал:
   - Он уехал в Америку неделю тому назад.
   Можете убить меня, если я знаю, куда девался Рудольфи и почему.
   Куда девался журнал, что произошло с "Бюро", какая Америка, как он уехал, не знаю и никогда не узнаю. Кто таков старичок, черт его знает!
   Под влиянием слабости после гриппа в истощенном моем мозгу мелькнула даже мысль, что не видел ли я во сне все - то есть и самого Рудольфи, и напечатанный роман, и Шан-Зелизе, и Василия Петровича, и ухо, распоротое гвоздем. Но по приезде домой я нашел у себя девять голубых книжек. Был напечатан роман. Был. Вот он.
   Из напечатавшихся в книжке я, к сожалению, не знал никого. Так что ни у кого не мог и справиться о Рудольфи.
   Съездив еще раз в "Бюро", я убедился, что никакого бюро там уже нет, а есть кафе со столиками, покрытыми клеенкой.
   Нет, вы объясните мне, куда девались несколько сот книжек? Где они?
   Такого загадочного случая, как с этим романом и Рудольфи, никогда в моей жизни не было.
   Глава 7.
   Самым разумным в таких странных обстоятельствах представлялось просто все это забыть и перестать думать о Рудольфи, и об исчезновении вместе с ним и номера журнала. Я так и поступил.
   Однако это не избавляло меня от жестокой необходимости жить дальше. Я проверил свое прошлое.
   - Итак, - говорил я самому себе, во время мартовской вьюги сидя у керосинки, - я побывал в следующих мирах.
   Мир первый: университетская лаборатория, в коей я помню вытяжной шкаф и колбы на штативах. Этот мир я покинул во время гражданской войны. Не станем спорить о том, поступил ли я легкомысленно или нет. После невероятных приключений (хотя, впрочем, почему невероятных? - кто же не переживал невероятных приключений во время гражданской войны?), словом, после этого я оказался в "Пароходстве". В силу какой причины? Не будем таиться. Я лелеял мысль стать писателем. Ну и что же? Я покинул и мир "Пароходства". И, собственно говоря, открылся передо мною мир, в который я стремился, и вот такая оказия, что он мне показался сразу же нестерпимым. Как представлю себе Париж, так какая-то судорога проходит во мне и не могу влезть в дверь. А все этот чертов Василий Петрович! И сидел бы в Тетюшах! И как ни талантлив Измаил Александрович, но уж очень противно в Париже. Так, стало быть, остался я в какой-то пустоте? Именно так.
   Ну что же, сиди и сочиняй второй роман, раз ты взялся за это дело, а на вечеринки можешь и не ходить. Дело не в вечеринках, а в том-то вся и соль, что я решительно не знал, об чем этот второй роман должен был быть? Что поведать человечеству? Вот в чем вся беда.
   Кстати, о романе. Глянем правде в глаза. Его никто не читал. Не мог читать, ибо исчез Рудольфи, явно не успев распространить книжку. А мой друг, которому я презентовал экзепляр, и он не читал. Уверяю вас.
   Да, кстати: я уверен, что, прочитав эти строки, многие назовут меня интеллигентом и неврастеником. Насчет первого не спорю, а насчет второго предупреждаю серьезным образом, что это заблуждение. У меня и тени неврастении нет. И вообще, раньше чем этим словом швырятья, надо бы узнать поточнее, что такое неврастения, да рассказы Измаила Александровича послушать. Но это в сторону. Нужно было прежде всего жить, а для этого нужно было деньги зарабатывать.
   Итак, прекратив мартовскую болтовню, я пошел на заработки. Тут меня жизнь взяла за шиворот и опять привела в "Пароходство", как блудного сына. Я сказал секретарю, что роман написал. Его это не тронуло. Одним словом, я условился, что буду писать четыре очерка в месяц. Получая соответствующее законам вознаграждение за это. Таким образом, некоторая материальная база намечалась. План заключался в том, чтобы сваливать как можно скорее с плеч эти очерки и по ночам опять-таки писать.
   Первая часть была мною выполнена, а со второй получилось черт знает что. Прежде всего я отправился в книжные магазины и купил произведения современников. Мне хотелось узнать, о чем они пишут, как они пишут, в чем волшебный секрет этого ремесла.
   При покупке я не щадил своих средств, покупая все самое лучшее, что только оказалось на рынке. В первую голову я приобрел произведения Измаила Александровича, книжку Агап>енова, два романа Лесосекова, два сборника рассказов Флавиана Фиалкова и многое еще. Первым дол гом я, конечно, бросился на Измаила Александровича. Неприятное предчувствие кольнуло меня, лишь только я глянул на обложку. Книжка называлась "Парижские кусочки". Все они мне оказались знакомыми от первого кусочка до последнего. Я узнал и проклятого Кондюкова, которого стошнило на автомобильной выставке, и тех двух, которые подрались на Шан-Зелизе (один был, оказывается, Помадкин, другой Шерстяников), и скандалиста, показавшего кукиш в Гранд-Опер<а. Измаил Александрович писал с необыкновенным блеском, надо отдать ему справедливость, и поселил у меня чувство какого-то ужаса в отношении Парижа.
   Агап>енов, оказывается, успел выпустить книжку рассказов за время, которое прошло после вечеринки, - "Тетюшанская гомоза". Нетрудно было догадаться, что Василия Петровича не удалось устроить ночевать нигде, ночевал он у Агап>енова, тому самому пришлось использовать истории бездомного деверя. Все было понятно, за исключением совершенно непонятного слова "гомоза".
   Дважды я принимался читать роман Лесосекова "Лебеди", два раза дочитывал до сорок пятой страницы и начинал читать с начала, потому что забывал, что было в начале. Это меня серьезно испугало. Что-то неладное творилось у меня в голове - я перестал или еще не умел понимать серьезные вещи. И я, отложив Лесосекова, принялся за Флавиана и даже Ликоспастова и в последнем налетел на сюрприз. Именно, читая рассказ, в котором был описан некий журналист (рассказ назывался "Жилец по ордеру"), я узнал продранный диван с выскочившей наружу пружиной, промокашку на столе... Иначе говоря, в рассказе был описан... я!
   Брюки те же самые, втянутая в плечи голова и волчьи глаза... Ну, я, одним словом! Но, клянусь всем, что было у меня дорогого в жизни, я описан несправедливо. Я вовсе не хитрый, не жадный, не лукавый, не лживый, не карьерист и чепухи такой, как в этом рассказе, никогда не произносил! Невыразима была моя грусть по прочтении ликоспастовского рассказа, и решил я все же взглянуть со стороны на себя построже, и за это решение очень обязан Ликоспастову.
   Однако грусть и размышления мои по поводу моего несовершенства ничего, собственно, не стоили, по сравнению с ужасным сознанием, что я ничего не извлек из книжек самых наилучших писателей, путей, так сказать, не обнаружил, огней впереди не увидел, и все мне опостылело. И, как червь, начала сосать мне сердце прескверная мысль, что никакого, собственно, писателя из меня не выйдет. И тут же столкнулся с еще более ужасной мыслью о том, что... а ну, как выйдет такой, как Ликоспастов? Осмелев, скажу и больше: а вдруг даже такой, как Агап>енов? Гомоза? Что такое гомоза? И зачем кафры? Все это чепуха, уверяю вас!
   Вне очерков я много проводил времени на диване, читая разные книжки, которые, по мере приобретения, укладывал на хромоногой этажерке и на столе и попросту в углу. Со своим собственным произведением я поступил так: уложил оставшиеся девять экземпляров и рукопись в ящики стола, запер их на ключ и решил никогда, никогда в жизни к ним не возвращаться.
   Вьюга разбудила меня однажды. Вьюжный был март и бушевал, хотя и шел уже к концу. И опять, как тогда, я проснулся в слезах! Какая слабость, ах, какая слабость! И опять те же люди, и опять дальний город, и бок рояля, и выстрелы, и еще какой-то поверженный на снегу.
   Родились эти люди в снах, вышли из снов и прочнейшим образом обосновались в моей келье. Ясно было, что с ними так не разойтись. Но что же делать с ними?
   Первое время я просто беседовал с ними, и все-таки книжку романа мне пришлось извлечь из ящика. Тут мне начало казаться по вечерам, что из белой страницы выступает что-то цветное. Присматриваясь, щурясь, я убедился в том, что это картинка. И более того, что картинка эта не плоская, а трехмерная. Как бы коробочка, и в ней сквозь строчки видно: горит свет и движутся в ней те самые фигурки, что описаны в романе. Ах, какая это была увлекательная игра, и не раз я жалел, что кошки уже нет на свете и некому показать, как на странице в маленькой комнатке шевелятся люди. Я уверен, что зверь вытянул бы лапу и стал бы скрести страницу. Воображаю, какое любопытство горело бы в кошачьем глазу, как лапа царапала бы буквы!
   С течением времени камера в книжке зазвучала. Я отчетливо слышал звуки рояля. Правда, если бы кому-нибудь я сказал бы об этом, надо полагать, мне посоветовали бы обратиться к врачу. Сказали бы, что играют внизу под полом, и даже сказали бы, возможно, что именно играют. Но я не обратил бы внимания на эти слова. Нет, нет! Играют на рояле у меня на столе, здесь происходит тихий перезвон клавишей. Но этого мало. Когда затихает дом и внизу ровно ни на чем не играют, я слышу, как сквозь вьюгу прорывается и тоскливая и злобная гармоника, а к гармонике присоединяются и сердитые и печальные голоса и ноют, ноют. О нет, это не под полом! Зачем же гаснет комнатка, зачем на страницах наступает зимняя ночь над Днепром, зачем выступают лошадиные морды, а над ними лица людей в папахах. И вижу я острые шашки, и слышу я душу терзающий свист.
   Вон бежит, задыхаясь, человечек. Сквозь табачный дым я слежу за ним, я напрягаю зрение и вижу: сверкнуло сзади человека, выстрел, он, охнув, падает навзничь, как будто острым ножом его спереди ударили в сердце. Он неподвижно лежит, и от головы растекается черная лужица. А в высоте луна, а вдали цепочкой грустные, красноватые огоньки в селении.
   Всю жизнь можно было бы играть в эту игру, глядеть в страницу... А как бы фиксировать эти фигурки? Так, чтобы они не ушли уже более никуда?
   И ночью однажды я решил эту волшебную камеру описать. Как же ее описать?
   А очень просто. Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует. Вот: картинка загорается, картинка расцвечивается. Она мне нравится? Чрезвычайно. Стало быть, я и пишу: картинка первая. Я вижу вечер, горит лампа. Бахрома абажура. Ноты на рояле раскрыты. Играют "Фауста". Вдруг "Фауст" смолкает, но начинает играть гитара. Кто играет? Вон он выходит из дверей с гитарой в руке. Слышу - напевает. Пишу - напевает.
   Да это, оказывается, прелестная игра! Не надо ходить на вечеринки, ни в театр ходить не нужно.
   Ночи три я провозился, играя с первой картинкой, и к концу этой ночи я понял, что сочиняю пьесу.
   В апреле месяце, когда исчез снег со двора, первая картинка была разработана. Герои мои и двигались, и ходили, и говорили.
   В конце апреля и пришло письмо Ильчина.
   И теперь, когда уже известна читателю история романа, я могу продолжать повествование с того момента, когда я встретился с Ильчиным.
   Глава 8. ЗОЛОТОЙ КОНЬ
   - Да, - хитро и таинственно прищуриваясь, повторил Ильчин, - я ваш роман прочитал.
   Во все глаза я глядел на собеседника своего, то трепетно озаряемого, то потухающего. За окнами хлестала вода. Впервые в жизни я видел перед собою читателя.
   - А как же вы его достали? Видите ли... Книжка... - я намекал на роман.
   - Вы Гришу Айвазовского знаете?
   - Нет.
   Ильчин поднял брови, он изумился.
   - Гриша заведует литературной частью в Когорте Дружных.
   - А что это за Когорта?
   Ильчин настолько изумился, что дождался молнии, чтобы рассмотреть меня.
   Полоснуло и потухло, и Ильчин продолжал:
   - Когорта - это театр. Вы никогда в нем не были?
   - Я ни в каких театрах не был. Я, видите ли, недавно в Москве.
   Силы грозы упала, и стал возвращаться день. Я видел, что возбуждаю в Ильчине веселое изумление.
   - Гриша был в восторге, - почему-то еще таинственнее говорил Ильчин, - и дал мне книжку. Прекрасный роман.
   Не зная, как поступать в таких случаях, я отвесил поклон Ильчину.
   - И знаете ли, какая мысль пришла мне в голову, - зашептал Ильчин, от таинственности прищуривая левый глаз, - из этого романа вам нужно сделать пьесу!
   "Перст судьбы!" - подумал я и сказал:
   - Вы знаете, я уже начал ее писать.
   Ильин изумился до того, что правою рукою стал чесать левое ухо и еще сильнее прищурился. Он даже, кажется, не поверил сначала такому совпадению, но справился с собою.
   - Чудесно, чудесно! Вы непременно продолжайте, не останавливаясь ни на секунду. Вы Мишу Панина знаете?
   - Нет.
   - Наш заведующий литературной частью.
   - Ага.
   Дальше Ильчин сказал, что, ввиду того что в журнале напечатана только треть романа, а знать продолжение до зарезу необходимо, мне следует прочитать по рукописи это продолжение ему и Мише, а также Евлампии Петровне, и, наученный опытом, уже не спросил, знаю ли я ее, а объяснил сам, что это женщина-режиссер.
   Величайшее волнение возбуждали во мне все проекты Ильчина.
   А тот шептал:
   - Вы напишете пьесу, а мы ее и поставим. Вот будет замечательно! А?
   Грудь моя волновалась, я был пьян дневной грозою, какими-то предчувствиями.А Ильчин говорил:
   - И знаете ли, чем черт не шутит, вдруг старика удастся обломать... А?
   Узнав, что я и старика не знаю, он даже головою покачал, и в глазах у него написалось: "Вот дитя природы!"
   - Иван Васильевич! - шепнул он. - Иван Васильевич! Как? Вы не знаете его? Не слыхали, что он стоит во главе Независимого? - И добавил: - Ну и ну!..
   В голове у меня все вертелось, и главным образом от того, что окружающий мир меня волновал чем-то. Как будто в давних сновидениях я видел его уже, и вот я оказался в нем.
   Мы с Ильчиным вышли из комнаты, прошли зал с камином, и до пьяной радости мне понравился этот зал. Небо расчистилось, и вдруг луч лег на паркет. А потом мы прошли мимо странных дверей, и, видя мою заинтересованность, Ильчин соблазнительно поманил меня пальцем внутрь. Шаги пропали, настало беззвучие и полная подземная тьма. Спасительная рука моего спутника вытащила меня, в продолговатом разрезе посветлело искусственно - это спутник мой раздвинул другие портьеры, и мы оказались в маленьком зрительном зале мест на триста. Под потолком тускло горело две лампы в люстре, занавес был открыт, и сцена зияла. Она была торжественна, загадочна и пуста. Углы ее заливал мрак, а в середине, поблескивая чуть-чуть, высился золотой, поднявшийся на дыбы, конь.
   - У нас выходной, - шептал торжественно, как в храме, Ильчин, потом он оказался у другого уха и продолжал: - У молодежи пьеска разойдется, лучше требовать нельзя. Вы не смотрите, что зал кажется маленьким, на самом деле он большой, а сборы здесь, между прочим, полные. А если старика удастся переупрямить, то, чего доброго, не пошла бы она и на большую сцену! А?
   "Он соблазняет меня, - думал я, и сердце замирало и вздрагивало от предчувствий, - но почему он совсем не то говорит? Право, не важны эти большие сборы, а важен только этот золотой конь, и чрезвычайно интересен загадочнейший старик, которого нужно уламывать и переупрямить для того, чтобы пьеса пошла..."
   - Этот мир мой... - шепнул я, не заметив, что начинаю говорить вслух.
   - А?
   - Нет, я так.
   Расстались мы с Ильчиным, причем я унес от него записочку:
   "Досточтимый Петр Петрович!
   Будьте добры обязательно устроить автору "Черного снега" место на "Фаворита".
   Ваш душевно Ильчин".
   - Это называется контрамарка, - объяснил мне Ильчин, и я с волнением покинул здание, унося первую в жизни своей контрамарку.
   С этого дня жизнь моя резко изменилась. Я днем лихорадочно работал над пьесой, причем в дневном свете картинки из страниц уже не появлялись, коробка раздвинулась до размеров учебной сцены.
   Впрочем я с нетерпением ждал свидания с золотым конем.
   Я не могу сказать, хороша ли была пьеса "Фаворит" или дурна. Да это меня и не интересовало. Но была какая-то необъяснимая прелесть в этом представлении. Лишь только в малюсеньком зале потухал свет, за сценой где-то начиналась музыка и в коробке выходили одетые в костюмы ХVIII века. Золотой конь стоял сбоку сцены, действующие лица иногда выходили и садились у копыт коня или вели страстные разговоры у его морды, а я наслаждался.
   Горькие чувства охватывали меня, когда кончалось представление и нужно было уходить на улицу. Мне очень хотелось надеть такой же точно кафтан, как и на актерах, и принять участие в действии. Например, казалось, что было бы очень хорошо, если бы выйти внезапно сбоку, наклеив себе колоссальный курносый пьяный нос, в табачном кафтане, с тростью и табакеркою в руке и сказать очень смешное, и это смешное я выдумывал, сидя в тесном ряду зрителей. Но произносили другие смешное, сочиненное другим, и зал по временам смеялся. Ни до этого, ни после этого никогда в жизни не было ничего у меня такого, что вызывало бы наслаждение больше этого. На "Фаворите" я, вызывая изумление мрачного и замкнутого Петра Петровича, сидящего в окошечке с надписью "Администратор Учебной сцены", побывал три раза, причем в первый раз во 2-м ряду, во второй - в 6-м, а в третий - в 11-м. А Ильчин исправно продолжал снабжать меня записочками, и я посмотрел еще одну пьесу, где выходили в испанских костюмах и где один актер играл слугу так смешно и великолепно, что у меня от наслаждения выступал на лбу мелкий пот.
   Затем настал май, и как-то вечером соединились наконец и Евлампия Петровна, и Миша, и Ильчин, и я. Мы попали в узенькую комнату в этом же здании Учебной сцены. Окно уже было раскрыто, и город давал знать о себе гудками.
   Евлампия Петровна оказалась царственной дамой с царственным лицом и бриллиантовыми серьгами в ушах, а Миша поразил меня своим смехом. Он начинал смеяться внезапно - "ах, ах, ах", - причем тогда все останавливали разговор и ждали. Когда же отсмеивался, то вдруг старел, умолкал.
   "Какие траурные глаза у него, - я начинал по своей болезненной привычке фантазировать. - Он убил некогда друга на дуэли в Пятигорске, - думал я, - и теперь этот друг приходит к нему по ночам, кивает при луне у окна головою". Мне Миша очень понравился.
   И Миша, и Ильчин, и Евлампия Петровна показали свое необыкновенное терпение, и в один присест я прочитал им ту треть романа, которая следовала за напечатанною. Вдруг, почувствовав угрызения совести, я остановился, сказав, что дальше и так все понятно. Было поздно.
   Между слушателями произошел разговор, и, хотя они говорили по-русски, я ничего не понял, настолько он был загадочен.
   Миша имел обыкновение, обсуждая что-либо, бегать по комнате, иногда внезапно останавливаясь.
   - Осип Иваныч? - тихо спросил Ильчин, щурясь.
   - Ни-ни, - отозвался Миша и вдруг затрясся в хохоте. Отхохотавшись, он опять вспомнил про застреленного и постарел.
   - Вообще старейшины... - начал Ильчин.
   - Не думаю, - буркнул Миша.
   Дальше слышалось: "Да ведь на одних Галиных да на подсобляющем не очень-то..." (Это - Евлампия Петровна.)
   - Простите, - заговорил Миша резко и стал рубить рукой, - я давно утверждаю, что пора поставить этот вопрос на театре!
   - А как же Сивцев Вражек? (Евлампия Петровна.)
   - Да и Индия, тоже неизвестно, как отнесется к этому дельцу, - добавил Ильчин.
   - На кругу бы сразу все поставить, - тихо шептал Ильчин, - они так с музычкой и поедут.
   - Сивцев! - многозначительно сказала Евлампия Петровна.
   Тут на лице моем выразилось, очевидно, полное отчаяние, потому что слушатели оставили свой непонятный разговор и обратились ко мне.
   - Мы все убедительно просим, Сергей Леонтьевич, - сказал Миша, - чтобы пьеса была готова не позже августа... Нам очень, очень нужно, чтобы к началу сезона ее уже можно было прочесть.
   Я не помню, чем кончился май. Стерся в памяти и июнь, но помню июль. Настала необыкновенная жара. Я сидел голый, завернувшись в простыню, и сочинял пьесу. Чем дальше, тем труднее она становилась. Коробочка моя давно уже не звучала, роман потух и лежал мертвый, как будто и нелюбимый. Цветные фигурки не шевелились на столе, никто не приходил на помощь. Перед глазами теперь вставала коробка Учебной сцены. Герои разрослись и вошли в нее складно и очень бодро, но, по-видимому, им так понравилось на ней рядом с золотым конем, что уходить они никуда не собирались, и события развивались, а конца им не виделось. Потом жара упала, стеклянный кувшин, из которого я пил кипяченую воду, опустел, на дне плавала муха. Пошел дождь, настал август. Тут я получил письмо от Миши Панина. Он спрашивал о пьесе.
   Я набрался храбрости и ночью прекратил течение событий. В пьесе было тринадцать картин.
   Глава 9. НАЧАЛОСЬ
   Надо мною я видел, поднимая голову, матовый шар, полный света, сбоку серебряный колоссальных размеров венок в стеклянном шкафу с лентами и надписью: "Любимому Независимому Театру от московских присяжных..." (одно слово загнулось), перед собою я видел улыбающиеся актерские лица, по большей части меняющиеся.