Крепкий, настоящий человек! Нуте-с... (Бомбардов поглядел сквозь вино на свет лампочки, еще раз похвалил вино) нуте-с, проходит месяц, настала уже и настоящая весна. Тут и разыгралась беда. Приходит раз Герасим Николаевич к Августе Авдеевне в кабинет. Молчит. Та посмотрела на него, видит, что на нем лица нет, бледен как салфетка, в глазах траур. "Что с вами, Герасим Николаевич?" - "Ничего, отвечает, не обращайте внимания". Подошел к окну, побарабанил пальцами по стеклу, стал насвистывать что-то очень печальное и знакомое до ужаса. Вслушалась, оказалось - траурный марш Шопена. Не выдержала, сердце у нее по человечеству заныло, пристала: "Что такое? В чем дело?"
   Повернулся к ней, криво усмехнулся и говорит: "Поклянитесь, что никому не скажете!" Та, натурально, немедленно поклялась. "Я сейчас был у доктора, и он нашел, что у меня саркома легкого". Повернулся и вышел.
   - Да, это штука... - тихо сказал я, и на душе у меня стало скверно. - Что говорить! - подтвердил Бомбардов. - Ну-с, Августа Авдеевна немедленно под клятвой это Гавриилу Степановичу, тот Ипполиту Павловичу, тот жене, жена Евлампии Петровне; короче говоря, через два часа даже подмастерья в портновском цехе знали, что Герасима Николаевича художественная деятельность кончилась и что венок хоть сейчас можно заказывать. Актеры в чайном буфете через три часа уже толковали, кому передадут роли Герасима Николаевича.
   Августа Авдеевна тем временем за трубку и к Ивану Васильевичу. Ровно через три дня звонит Августа Авдеевна к Герасиму Николаевичу и говорит: "Сейчас приеду к вам". И, точно, приезжает. Герасим Николаевич лежит на диване в китайском халате, как смерть сама бледен, но горд и спокоен.
   Августа Авдеевна - женщина деловая и прямо на стол красную книжку и чек - бряк!
   Герасим Николаевич вздрогнул и сказал:
   - Вы недобрые люди. Ведь я не хотел этого! Какой смысл умирать на чужбине?
   Августа Авдеевна стойкая женщина и настоящий секретарь! Слова умирающего она пропустила мимо ушей и крикнула:
   - Фаддей!
   А Фаддей верный, преданный слуга Герасима Николаевича.
   И тотчас Фаддей появился.
   - Поезд идет через два часа. Плед Герасиму Николаевичу! Белье. Чемодан. Нессесер. Машина будет через сорок минут.
   Обреченный только вздохнул, махнул рукой.
   Есть где-то, не то в Швейцарии на границе, не то не в Швейцарии, словом, в Альпах... - Бомбардов потер лоб, - словом, неважно. На высоте трех тысяч метров над уровнем моря высокогорная лечебница мировой знаменитости профессора Кли. Ездят туда только в отчаянных случаях. Или пан, или пропал. Хуже не будет, а, бывает, случались чудеса. На открытой веранде, в виду снеговых вершин, кладет Кли таких безнадежных, делает им какие-то впрыскивания саркоматина, заставляет дышать кислородом, и, случалось, Кли на год удавалось оттянуть смерть.
   Через пятьдесят минут провезли Герасима Николаевича мимо театра по его желанию, и Демьян Кузьмич рассказывал потом, что видел, как тот поднял руку и благословил театр, а потом машина ушла на Белорусско-Балтийский вокзал.
   Тут лето наскочило, и пронесся слух, что Герасим Николаевич скончался. Ну, посудачили, посочувствовали... Однако лето... Актеры уж были на отлете, у них поездка начиналась... Так что уж очень большой скорби как-то не было... Ждали, что вот привезут тело Герасима Николаевича... Актеры тем временем разъехались, сезон кончился. А надо вам сказать, что наш Плисов...
   - Это тот симпатичный с усами? - спросил я. - Который в галерее?
   - Именно он, - подтвердил Бомбардов и продолжал: - Так вот он получил командировку в Париж для изучения театральной машинерии. Немедленно, натурально, получил документы и отчалил. Плисов, надо вам сказать, работяга потрясающий и в свой поворотный круг буквально влюблен. Завидовали ему чрезвычайно. Каждому лестно в Париж съездить... "Вот счастливец!" - все говорили. Счастливец он или несчастливец, но взял документики и покатил в Париж, как раз в то время, как пришло известие о кончине Герасима Николаевича. Плисов личность особенная и ухитрился, пробыв в Париже, не увидеть даже Эйфелевой башни. Энтузиаст. Все время просидел в трюмах под сценами, все изучил, что надобно, купил фонари, все честно исполнил. Наконец нужно уж ему и уезжать. Тут решил пройтись по Парижу, хоть глянуть-то на него перед возвращением на родину. Ходил, ходил, ездил в автобусах, объясняясь по преимуществу мычанием, и, наконец, проголодался, как зверь, заехал куда-то, черт его знает куда. "Дай, думает, зайду в ресторанчик, перекушу". Видит - огни. Чувствует, что где-то в центре, все, по-видимому, недорого. Входит. Действительно, ресторанчик средней руки. Смотрит - и как стоял, так и застыл.
   Видит: за столиком, в смокинге, в петлице бутоньерка, сидит покойный Герасим Николаевич, и с ним какие-то две француженки, причем последние прямо от хохоту давятся. А перед ними на столе в вазе со льдом бутылка шампанского и кой-что из фруктов.
   Плисов прямо покачнулся у притолоки. "Не может быть! - думает, - мне показалось. Не может Герасим Николаевич быть здесь и хохотать. Он может быть только в одном месте, на Ново-Девичьем!"
   Стоит, вытаращив глаза на этого, жутко похожего на покойника, а тот поднимается, причем лицо его выразило сперва какую-то как бы тревогу, Плисову даже показалось, что он как бы недоволен его появлением, но потом выяснилось, что Герасим Николаевич просто изумился. И тут же шепнул Герасим Николаевич, а это был именно он, что-то своим француженкам, и те исчезли внезапно.
   Очнулся Плисов лишь тогда, когда Герасим Николаевич облобызал его. И тут же все разъяснилось. Плисов только вскрикивал: "Да ну!" - слушая Герасима Николаевича. Ну и действительно, чудеса.
   Привезли Герасима Николаевича в Альпы эти самые в таком виде, что Кли покачал головой и сказал только: "Гм..." Ну, положили Герасима Николаевича на эту веранду. Впрыснули этот препарат. Кислородную подушку. Вначале больному стало хуже, и хуже настолько, что, как потом признались Герасиму Николаевичу, у Кли насчет завтрашнего дня появились самые неприятные предположения. Ибо сердце сдало. Однако завтрашний день прошел благополучно. Повторили впрыскивание. Послезавтрашний день еще лучше. А дальше - прямо не верится. Герасим Николаевич сел на кушетке, а потом говорит: "Дай-ко я пройдусь". Не только у ассистентов, но у самого Кли глаза стали круглые. Коротко говоря, через день еще Герасим Николаевич ходил по веранде, лицо порозовело, появился аппетит... температура 36,8, пульс нормальный, болей нету и следа.
   Герасим Николаевич рассказывал, что на него ходили смотреть из окрестных селений. Врачи приезжали из городов, Кли доклад делал, кричал, что такие случаи бывают раз в тысячу лет. Хотели портрет Герасима Николаевича поместить в медицинских журналах, но он наотрез отказался - "не люблю шумихи!".
   Кли же тем временем говорит Герасиму Николаевичу, что делать ему больше в Альпах нечего и что он посылает Герасима Николаевича в Париж ждя того, чтобы он там отдохнул от пережитых потрясений. Ну вот Герасим Николаевич и оказался в Париже. А француженки, - объяснил Герасим Николаевич, - это двое молодых местных парижских начинающих врачей, которые собирались о нем писать статью. Вот-с какие дела.
   - Да, это поразительно! - заметил я. - Я все-таки не понимаю, как же это он выкрутился!
   - В этом-то и есть чудо, - ответил Бомбардов, - оказывается, что под влиянием первого же впрыскивания саркома Герасима Николаевича начала рассасываться и рассосалась! Я всплеснул руками.
   - Скажите! - вскричал я. - Ведь этого никогда не бывает!
   - Раз в тысячу лет бывает, - отозвался Бомбардов и продолжал: - Но погодите, это не все. Осенью приехал Герасим Николаевич в новом костюме, поправившийся, загоревший - его парижские врачи, после Парижа, еще на океан послали. В чайном буфете прямо гроздьями наши висели на Герасиме Николаевиче, слушая его рассказы про океан, Париж, альпийских врачей и прочее такое. Ну, пошел сезон как обычно, Герасим Николаевич играл, и пристойно играл, и тянулось так до марта... А в марте вдруг приходит Герасим Николаевич на репетицию "Леди Макбет" с палочкой. "Что такое?" - "Ничего, колет почему-то в пояснице". Ну, колет и колет, и колет. Поколет - перестанет. Однако же не перестает. Дальше - больше... синим светом - не помогает... Бессонница, спать на спине не может. Начал худеть на глазах. Пантопон. Не помогает! Ну, к дотору, конечно. И вообразите...
   Бомбардов сделал умело паузу и такие глаза, что холод прошел у меня по спине.
   - И вообразите... доктор посмотрел его, помял, помигал... Герасим Николаевич говорит ему: "Доктор, не тяните, я не баба, видел виды... говорите - она?" Она!! - рявкнул хрипло Бомбардов и залпом выпил стакан. - Саркома возобновилась! Бросилась в правую почку, начала пожирать Герасима Николаевича! Натурально - сенсация. Репетиции к черту, Герасима Николаевича - домой. Ну, на сей раз уж было легче. Теперь уж есть надежда. Опять в три дня паспорт, билет, в Альпы, к Кли. Тот встретил Герасима Николаевича, как родного. Еще бы! Рекламу сделала саркома Герасима Николаевича профессору мировую! Опять на веранду, опять впрыскивание - и та же история! Через сутки боль утихла, через двое Герасим Николаевич ходит по веранде, а через три просится у Кли - нельзя ли ему в теннис поиграть! Что в лечебнице творится, уму непостижимо. Больные едут к Кли эшелонами! Рядом второй, как рассказывал Герасим Николаевич, корпус начали пристраивать. Кли, на что сдержанный иностранец, расцеловался с Герасимом Николаевичем троекратно и послал его, как и полагается, отдыхать, только на сей раз в Ниццу, потом в Париж, а потом в Сицилию.
   И опять приехал осенью Герасим Николаевич - мы как раз вернулись из поездки в Донбасс - свежий, бодрый, здоровый, только костюм другой, в прошлую осень был шоколадный, а теперь серый в мелкую клетку. Дня три рассказывал о Сицилии и о том, как буржуа в рулетку играют в Монте-Карло. Говорит, что отвратительное зрелище. Опять сезон, и опять к весне та же история, но только в другом месте. Рецидив, но только под левым коленом. Опять Кли, потом на Мадейру, потом в заключение - Париж.
   Но теперь уж волнений по поводу вспышек саркомы почти не было. Всем стало понятно, что Кли нашел способ спасения. Оказалось, что с каждым годом под влиянием впрыскиваний устойчивость саркомы понижается, и Кли надеется и даже уверен в том, что еще три-четыре сезона, и организм Герасима Николаевича станет сам справляться с попытками саркомы дать где-нибудь вспышку. И, действительно, в позапрошлом году она сказалась только легкими болями в гайморовой полости и тотчас у Кли пропала. Но теперь уж за Герасимом Николаевичем строжайшее и неослабное наблюдение, и есть боли или нет, но уж в апреле его отправляют.
   - Чудо! - сказал я, вздохнув почему-то.
   Меж тем пир наш шел горой, как говорится. Затуманились головы от напереули, пошла беседа и живее и, главное, откровеннее. "Ты очень интересный, наблюдательный, злой человек, - думал я о Бомбардове, - и нравишься мне чрезвычайно, но ты хитер и скрытен, и таким сделала тебя твоя жизнь в театре..."
   - Не будьте таким! - вдруг попросил я моего гостя. - Скажите мне, ведь сознаюсь вам - мне тяжело... Неужели моя пьеса так плоха?
   - Ваша пьеса, - сказал Бомбардов, - хорошая пьеса. И точка.
   - Почему же, почему же произошло все это странное и страшное для меня в кабинете? Пьеса не понравилась им?
   - Нет, - сказал Бомбардов твердым голосом, - наоборот. Все произошло именно потому, что она им понравилась. И понравилась чрезвычайно.
   - Но Ипполит Павлович...
   - Больше всего она понравилась именно Ипполиту Павловичу, - тихо, но веско, раздельно проговорил Бомбардов, и я уловил, так показалось мне, у него в глазах сочувствие.
   - С ума можно сойти... - прошептал я. - Нет, не надо сходить... Просто вы не знаете, что такое театр. Бывают сложные машины на свете, но театр сложнее всего...
   - Говорите! Говорите! - вскричал я и взялся за голову.
   - Пьеса понравилась до того, что вызвала даже панику, - начал говорить Бомбардов, - отчего все и стряслось. Лишь только с нею познакомились, а старейшины узнали про нее, тотчас наметили даже распределение ролей. На Бахтина назначили Ипполита Павловича. Петрова задумали дать Валентину Конрадовичу.
   - Какому... Вал... это, который...
   - Ну да... он.
   - Но позвольте! - даже не закричал, а заорал я. - Ведь...
   - Ну да, ну да... - проговорил, очевидно, понимавший меня с полуслова Бомбардов, - Ипполиту Павловичу - шестьдесят один год, Валентину Конрадовичу - шестьдесят два года... Самому старшему вашему герою Бахтину сколько лет?
   - Двадцать восемь!
   - Вот, вот. Нуте-с, как только старейшинам разослали экземпляры пьесы, то и передать вам нельзя, что произошло. Не бывало у нас этого в театре за все пятьдесят лет его существования. Они просто все обиделись.
   - На кого? На распределителя ролей?
   - Нет. На автора.
   Мне оставалось только выпучить глаза, что я и сделал, а Бомбардов продолжал:
   - На автора. В самом деле - группа старейшин рассуждала так: мы ищем, жаждем ролей, мы, основоположники, рады были бы показать все наше мастерство в современной пьесе и... здравствуйте пожалуйста! Приходит серый костюм и приносит пьесу, в которой действуют мальчишки! Значит, играть мы ее не можем?! Это что же, он в шутку ее принес?! Самому младшему из основоположников пятьдесят семь лет - Герасиму Николаевичу.
   - Я вовсе не претендую, чтобы мою пьесу играли основоположники! - заорал я. - Пусть ее играют молодые!
   - Ишь ты как ловко! - воскликнул Бомбардов и сделал сатанинское лицо. - Пусть, стало быть, Аргунин, Галин, Елагин, Благосветлов, Стренковский выходят, кланяются - браво! Бис! Ура! Смотрите, люди добрые, как мы замечательно играем! А основоположники, значит, будут сидеть и растерянно улыбаться - значит, мол, мы не нужны уже? Значит, нас уж, может, в богадельню? Хи, хи, хи! Ловко! Ловко!
   - Все понятно! - стараясь кричать тоже сатанинским голосом, закричал я. - Все понятно!
   - Что ж тут не понять! - отрезал Бомбардов. - Ведь Иван Васильевич сказал же вам, что нужно невесту переделать в мать, тогда играла бы Маргарита Павловна или Настасья Ивановна...
   - Настасья Ивановна?!
   - Вы не театральный человек, - с оскорбительной улыбкой отозвался Бомбардов, но за что оскорблял, не объяснил.
   - Одно только скажите, - пылко заговорил я, - кого они хотели назначить на роль Анны?
   - Натурально, Людмилу Сильвестровну Пряхину.
   Тут почему-то бешенство овладело мною.
   - Что-о? Что такое?! Людмилу Сильвестровну?! - Я вскочил из-за стола. - Да вы смеетесь!
   - А что такое? - с веселым любопытством спросил Бомбардов.
   - Сколько ей лет?
   - А вот этого, извините, никто не знает.
   - Анне девятнадцать лет! Девятнадцать! Понимаете? Но это даже не самое главное. А главное то, что она не может играть!
   - Анну-то?
   - Не Анну, а вообще ничего не может!
   - Позвольте!
   - Нет, позвольте! Актриса, которая хотела изобразить плач угнетенного и обиженного человека и изобразила его так, что кот спятил и изодрал занавеску, играть ничего не может.
   - Кот - болван, - наслаждаясь моим бешенством, отозвался Бомбардов, - у него ожирение сердца, миокардит и неврастения. Ведь он же целыми днями сидит на постели, людей не видит, ну, натурально, испугался.
   - Кот - неврастеник, я согласен! - кричал я. - Но у него правильное чутье, и он прекрасно понимает сцену. Он услыхал фальшь! Понимаете, омерзительную фальшь. Он был шокирован! Вообще, что означала вся эта петрушка?
   - Накладка вышла, - пояснил Бомбардов.
   - Что значит это слово? - Накладкой на нашем языке называется всякая путаница, которая происходит на сцене. Актер вдруг в тексте ошибается, или занавес не вовремя закроют, или...
   - Понял, понял...
   - В данном случае наложили двое - и Августа Авдеевна и Настасья Ивановна. Первая, пуская вас к Ивану Васильевичу, не предупредила Настасью Ивановну о том, что вы будете. А вторая, перед тем как пускать Людмилу Сильвестровну на выход, не проверила, есть ли кто у Ивана Васильевича. Хотя, конечно, Августа Авдеевна меньше виновата - Настасья Ивановна за грибами ездила в магазин...
   - Понятно, понятно, - говорил я, стараясь выдавить из себя мефистофельский смех, - все решительно понятно! Так вот, не может ваша Людмила Сильвестровна играть.
   - Позвольте! Москвичи утверждают, что она играла прекрасно в свое время...
   - Врут ваши москвичи! - вскричал я. - Она изображает плач и горе, а глаза у нее злятся! Она подтанцовывает и кричит "бабье лето!", а глаза у нее беспокойные! Она смеется, а у слушателя мурашки в спине, как будто ему нарзану за рубашку налили! Она не актриса!
   - Однако! Она тридцать лет изучает знаменитую теорию Ивана Васильевича о воплощении...
   - Не знаю этой теории! По-моему, теория ей не помогла!
   - Вы, может быть, скажете, что и Иван Васильевич не актер?
   - А, нет! Нет! Лишь только он показал, как Бахтин закололся, я ахнул: у него глаза мертвые сделались! Он упал на диван, и я увидел зарезавшегося. Сколько можно судить по этой краткой сцене, а судить можно, как можно великого певца узнать по одной фразе, спетой им, он величайшее явление на сцене! Я только решительно не могу понять, что он говорит по содержанию пьесы.
   - Все мудро говорит!
   - Кинжал!!
   - Поймите, что лишь только вы сели и открыли тетрадь, он уже перестал слушать вас. Да, да. Он соображал о том, как распределить роли, как сделать так, чтобы разместить основоположников, как сделать так, чтобы они могли разыграть вашу пьесу без ущерба для себя... А вы выстрелы там какие-то читаете. Я служу в нашем театре десять лет, и мне говорили, что единственный раз выстрелили в нашем театре в тысяча девятьсот первом году, и то крайне неудачно. В пьесе этого... вот забыл... известный автор... ну, неважно... словом, двое нервных героев ругались между собой из-за наследства, ругались, ругались, пока один не хлопнул в другого из револьвера, и то мимо... Ну, пока шли простые репетиции, помощник изображал выстрел, хлопая в ладоши, а на генеральной выстрелил в кулисе по-всамделишному. Ну, Настасье Ивановне и сделалось дурно - она ни разу в жизни не слыхала выстрела, а Людмила Сильвестровна закатила истерику. И с тех пор выстрелы прекратились. В пьесе сделали изменение, герой не стрелял, а замахивался лейкой и кричал "убью тебя, негодяя!" и топал ногами, отчего, по мнению Ивана Васильевича, пьеса только выиграла. Автор бешено обиделся на театр и три года не разговаривал с директорами, но Иван Васильевич остался тверд...
   По мере того, как текла хмельная ночь, порывы мои ослабевали, и я уже не шумно возражал Бомбардову, а больше задавал вопросы. Во рту горел огонь после соленой красной икры и семги, мы утоляли жажду чаем. Комната, как молоком, наполнилась дымом, из открытой форточки била струя морозного воздуха, но она не освежала, а только холодила.
   - Вы скажите мне, скажите, - просил я глухим, слабым голосом, - зачем же в таком случае, если пьеса никак не расходится у них, они не хотят, чтобы я отдал ее в другой театр? Зачем она им? Зачем?
   - Хорошенькое дело! Как зачем? Очень интересно нашему театру, чтобы рядом поставили новую пьесу, да которая, по-видимому, может иметь успех! С какой стати! Да ведь вы же написали в договоре, что не отдадите пьесу в другой театр?
   Тут у меня перед глазами запрыгали бесчисленные огненно-зеленые надписи "автор не имеет права" и какое-то слово "буде"... и хитрые фигурки параграфов, вспомнился кожаный кабинет, показалось, что запахло духами.
   - Будь он проклят! - прохрипел я.
   - Кто?!
   - Будь он проклят! Гавриил Степанович!
   - Орел! - воскликнул Бомбардов, сверкая воспаленными глазами.
   - И ведь какой тихий и все о душе говорит!..
   - Заблуждение, бред, чепуха, отсутствие наблюдательности! - вскрикивал Бомбардов, глаза его пылали, пылала папироса, дым валил у него из ноздрей. - Орел, кондор. Он на скале сидит, видит на сорок километров кругом. И лишь покажется точка, шевельнется, он взвивается и вдруг камнем падает вниз! Жалобный крик, хрипение... и вот уж он взвился в поднебесье, и жертва у него!
   - Вы поэт, черт вас возьми! - хрипел я.
   - А вы, - тонко улыбнувшись, шепнул Бомбардов, - злой человек! Эх, Сергей Леонтьевич, предсказываю вам, трудно вам придется...
   Слова его кольнули меня. Я считал, что я совсем не злой человек, но тут же вспомнились и слова Ликоспастова о волчьей улыбке...
   - Значит, - зевая, говорил я, - значит, пьеса моя не пойдет? Значит, все пропало?
   Бомбардов пристально поглядел на меня и сказал с неожиданной для него теплотой в голосе:
   - Готовьтесь претерпеть все. Не стану вас обманывать. Она не пойдет. Разве что чудо...
   Приближался осенний, скверный, туманный рассвет за окном. Но, несмотря на то, что были противные объедки, в блюдечках груды окурков, я, среди всего этого безобразия, еще раз поднятый какой-то последней, по-видимому, волной, начал произносить монолог о золотом коне.
   Я хотел изобразить моему слушателю, как сверкают искорки на золотом крупе коня, как дышит холодом и своим запахом сцена, как ходит смех по залу... Но главное было не в этом. Раздавив в азарте блюдечко, я страстно старался убедить Бомбардова в том, что я, лишь только увидел коня, как сразу понял и сцену, и все ее мельчайшие тайны. Что, значит, давным-давно, еще, быть может, в детстве, а может быть, и не родившись, я уже мечтал, я смутно тосковал о ней. И вот пришел!
   - Я новый, - кричал я, - я новый! Я неизбежный, я пришел!
   Тут какие-то колеса поворачивались в горящем мозгу, и выскакивала Людмила Сильвестровна, взвывала, махала кружевным платком.
   - Не может она играть! - в злобном исступлении хрипел я.
   Но позвольте!.. Нельзя же.
   - Попрошу не противоречить мне, - сурово говорил я, - вы притерпелись, я же новый, мой взгляд остр и свеж! Я вижу сквозь нее.
   - Однако!
   - И никакая те... теория ничего не поможет! А вот там маленький, курносый, чиновничка играет, руки у него белые, голос сиплый, но теория ему не нужна, и этот, играющий убийцу в черных перчатках... не нужна ему теория!
   - Аргунин... - глухо донеслось до меня из-за завесы дыма.
   - Не бывает никаких теорий! - окончательно впадая в самонадеянность, вскрикивал я и даже зубами скрежетал и тут совершенно неожиданно увидел, что на сером пиджаке у меня большое масляное пятно с прилипшим кусочком луку. Я растерянно оглянулся. Не было ночи и в помине. Бомбардов потушил лампу, и в синеве стали выступать все предметы во всем своем уродстве.
   Ночь была съедена, ночь ушла.
   Глава 14. ТАИНСТВЕННЫЕ ЧУДОТВОРЦЫ
   Удивительно устроена человеческая память. Ведь вот, кажется, и недавно все это было, а между тем восстановить события стройно и последовательно нет никакой возможности. Выпали звенья из цепи! Кой-что вспоминаешь, прямо так и загорится перед глазами, а прочее раскрошилось, рассыпалось, и только одна труха и какой-то дождик в памяти. Да, впрочем, труха и есть. Дождик? Дождик? Ну, месяц, стало быть, который пошел вслед за пьяной ночью, был ноябрь. Ну, тут, конечно, дождь вперемежку с липким снегом. Ну, вы Москву знаете, надо полагать? Стало быть, описывать ее нечего. Чрезвычайно нехорошо на ее улицах в ноябре. И в учреждениях тоже нехорошо. Но это бы еще с полгоря, худо, когда дома нехорошо. Чем, скажите мне, выводить пятна с одежды? Я пробовал и так и эдак, и тем и другим. И ведь удивительная вещь: например, намочишь бензином, и чудный результат - пятно тает, тает и исчезает. Человек счастлив, ибо ничто так не мучает, как пятно на одежде. Неаккуратно, нехорошо, портит нервы. Повесишь пиджак на гвоздик, утром встанешь - пятно на прежнем месте и пахнет чуть-чуть бензином. То же самое после кипятку, спитого чаю, одеколону. Вот чертовщина! Начинаешь злиться, дергаться, но ничего не сделаешь. Нет, видно, кто посадил себе пятно на одежду, так уж с ним и будет ходить до тех самых пор, пока не сгниет и не будет сброшен навсегда самый костюм. Мне-то теперь уж все равло - но другим пожелаю, чтобы их было как можно меньше. Итак, я выводил пятно и не вывел, потом, помнится, все лопались шнурки на ботинках, кашлял и ежедневно ходил в "Вестник", страдал от сырости и бессонницы, а читал как попало и бог знает что. Обстоятельства же сложились так, что людей возле меня не стало. Ликоспастов почему-то уехал на Кавказ, приятеля моего, у которого я похищал револьвер, перевели на службу в Ленинград, а Бомбардов заболел воспалением почек, и его поместили в лечебницу. Изредка я ходил его навещать, но ему, конечно, было не до разговоров о театре. И понимал он, конечно, что как-никак, а после случая с "Черным снегом" дотрагиваться до этой темы не следует, а до почек можно, потому что здесь все-таки возможны всякие утешения. Поэтому о почках и говорили, даже Кли в шуточном плане вспоминали, но было как-то невесело.
   Всякий раз, впрочем, как я видел Бомбардова, я вспоминал о театре, но находил в себе достаточно воли, чтобы ни о чем его не спросить. Я поклялся себе вообще не думать о театре, но клятва эта, конечно, нелепая. Думать запретить нельзя. Но можно запретить справляться о театре. И это я себе запретил.