- Ты все-таки не Софокл, - злобно ухмыльнувшись, сказал Ликоспастов, - я, брат, двадцать пять лет пишу, - продолжал он, - однако вот в Софоклы не попал, - он вздохнул.
   Я почувствовал, что мне нечего говорить в ответ Ликоспастову. Нечего! Сказать так: "Не попал, потому что ты писал плохо, а я хорошо!" Можно ли так сказать, я вас спрашиваю? Можно?
   Я молчал, а Ликоспастов продолжал:
   - Конечно, в общественности эта афиша вызвала волнение. Меня уж многие расспрашивали. Огорчает афишка-то! Да я, впрочем, не спорить пришел, а, узнав про вторую беду твою, пришел утешить, потолковать с другом...
   - Какую такую беду?!
   - Да ведь Ивану-то Васильевичу пьеска не понравилась, - сказал Ликоспастов, и глаза его сверкнули, - читал ты, говорят, сегодня?
   - Откуда это известно?!
   - Слухом земля полнится, - вздохнув, сказал Ликоспастов, вообще любивший говорить пословицами и поговорками, - ты Настасью Иванну Колдыбаеву знаешь? - И, не дождавшись моего ответа, продолжал: - Почтенная дама, тетушка Ивана Васильевича. Вся Москва ее уважает, на нее молились в свое время. Знаменитая актриса была! А у нас в доме живет портниха, Ступина Анна. Она сейчас была у Настасьи Ивановны, только что пришла. Настасья Иванна ей рассказывала. Был, говорит, сегодня у Ивана Васильевича новый какой-то, пьесу читал, черный такой, как жук (я сразу догадался, что это ты). Не понравилось, говорит, Ивану Васильевичу. Так-то. А ведь говорил я тебе тогда, помнишь, когда ты читал? Говорил, что третий акт сделан легковесно, поверхностно сделан, ты извини, я тебе пользы желаю. Не послушался ведь ты! Ну, а Иван Васильевич, он, брат, дело понимает, от него не скроешься, сразу разобрался. Ну, а раз ему не нравится, стало быть, пьеска не пойдет. Вот и выходит, что останешься ты с афишкой на руках. Смеяться будут, вот тебе и Эврипид! Да говорит Настасья Ивановна, что ты и надерзил Ивану Васильевичу? Расстроил его? Он тебе стал советы подавать, а ты в ответ, говорит Настасья Иванна, - фырк! Фырк! Ты меня прости, но это слишком! Не по чину берешь! Не такая уж, конечно, ценность (для Ивана Васильевича) твоя пьеса, чтобы фыркать...
   - Пойдем в ресторанчик, - тихо сказал я, - не хочется мне дома сидеть. Не хочется.
   - Понимаю! Ах, как понимаю, - воскликнул Ликоспастов. - С удовольствием. Только вот... - он беспокойно порылся в бумажнике.
   - У меня есть.
   Примерно через полчаса мы сидели за запятнанной скатертью у окошка ресторана "Неаполь". Приятный блондин хлопотал, уставляя столик кой-какою закускою, говорил ласково, огурцы называл "огурчики", икру - "икоркой понимаю", и так от него стало тепло и уютно, что я забыл, что на улице беспросветная мгла, и даже перестало казаться, что Ликоспастов змея.
   Глава 13. Я ПОЗНАЮ ИСТИНУ
   Ничего нет хуже, товарищи, чем малодушие и неуверенность в себе. Они-то и привели меня к тому, что я стал задумываться - уж не надо ли, в самом деле, сестру-невесту превратить в мать?
   "Не может же, в самом деле, - рассуждал я сам с собою, - чтобы он говорил так зря? Ведь он понимает в этих делах!"
   И, взяв в руки перо, я стал что-то писать на листе. Сознаюсь откровенно: получилась какая-то белиберда. Самое главное было в том, что я возненавидел непрошеную мать Антонину настолько, что, как только она появлялась на бумаге, стискивал зубы. Ну, конечно, ничего и выйти не могло. Героев своих надо любить; если этого не будет, не советую никому браться за перо - вы получите крупнейшие неприятности, так и знайте.
   "Так и знайте!" - прохрипел я и, изодрав лист в клочья, дал себе слово в театр не ходить. Мучительно трудно было это исполнить. Мне же все-таки хотелось знать, чем это кончится. "Нет, пусть они меня позовут", - думал я.
   Однако прошел день, прошел другой, три дня, неделя - не зовут. "Видно, прав был негодяй Ликоспастов, - думал я, - не пойдет у них пьеса. Вот тебе и афиша и "Сети Фенизы"! Ах, как мне не везет!"
   Свет не без добрых людей, скажу я, подражая Ликоспастову. Как-то постучали ко мне в комнату, и вошел Бомбардов. Я обрадовался ему до того, что у меня зачасались глаза.
   - Всего этого следовало ожидать, - говорил Бомбардов, сидя на подоконнике и постукивая ногой в паровое отопление, - так и вышло. Ведь я же вас предупредил?
   - Но подумайте, подумайте, Петр Петрович! - восклицал я. - Как же не читать выстрел? Как же его не читать?!
   - Ну, вот и прочитали! Пожалуйста, - сказал жестко Бомбардов.
   - Я не расстанусь со своим героем, - сказал я злобно.
   - А вы бы и не расстались...
   - Позвольте!
   И я, захлебываясь, рассказал Бомбардову про все: и про мать, и про Петю, который должен был завладеть дорогими монологами героя, и про кинжал, выводивший меня в особенности из себя.
   - Как вам нравятся такие проекты? - запальчиво спросил я.
   - Бред, - почему-то оглянувшись, ответил Бомбардов.
   - Ну, так!..
   - Вот и нужно было не спорить, - тихо сказал Бомбардов, - а отвечать так: очень вам благодарен, Иван Васильевич, за ваши указания, я непременно постараюсь их исполнить. Нельзя возражать, понимаете вы или нет? На Сивцев Вражке не возражают.
   - То есть как это?! Никто и никогда не возражает?
   - Никто и никогда, - отстукивая каждое слово, ответил Бомбардов, - не возражал, не возражает и возражать не будет.
   - Что бы он ни говорил?
   - Что бы ни говорил.
   - А если он скажет, что мой герой должен уехать в Пензу? Или что эта мать Антонина должна повеситься? Или что она поет контральтовым голосом? Или что эта печка черного цвета? Что я должен ответить на это?
   - Что печка эта черного цвета.
   - Какая же она получится на сцене?
   - Белая, с черным пятном.
   - Что-то чудовищное, неслыханное!..
   - Ничего, живем, - ответил Бомбардов.
   - Позвольте! Неужели же Аристарх Платонович не может ничего ему сказать?
   - Аристарх Платонович не может ему ничего сказать, так как Аристарх Платонович не разговаривает с Иваном Васильевичем с тысяча восемьсот восемьдесят пятого года.
   - Как это может быть?
   - Они поссорились в тысяча восемьсот восемьдесят пятом году и с тех пор не встречаются, не говорят друг с другом даже по телефону.
   - У меня кружится голова! Как же стоит театр?
   - Стоит, как видите, и прекрасно стоит. Они разграничили сферы. Если, скажем, Иван Васильевич заинтересовался вашей пьесой, то к ней уж не подойдет Аристарх Платонович, и наоборот. Стало быть, нет той почвы, на которой они могли бы столкнуться. Это очень мудрая система.
   - Господи! И, как назло, Аристарх Платонович в Индии. Если бы он был здесь, я бы к нему обратился... - Гм, - сказал Бомбардов и поглядел в окно.
   - Ведь нельзя же иметь дело с человеком, который никого не слушает!
   - Нет, он слушает. Он слушает трех лиц: Гавриила Степановича, тетушку Настасью Ивановну и Августу Авдеевну. Вот три лица на земном шаре, которые могут иметь влияние на Ивана Васильевича. Если же кто-либо другой, кроме указанных лиц, вздумает повлиять на Ивана Васильевича, он добьется только того, что Иван Васильевич поступит наоборот.
   - Но почему?!
   - Он никому не доверяет.
   - Но это же страшно!
   - У всякого большого человека есть свои фантазии, - примирительно сказал Бомбардов.
   - Хорошо. Я понял и считаю положение безнадежным. Раз для того, чтобы пьеса моя пошла на сцене, ее необходимо искорежить так, что в ней пропадает всякий смысл, то и не нужно, чтобы она шла! Я не хочу, чтобы публика, увидев, как человек двадцатого века, имеющий в руках револьвер, закалывается кинжалом, тыкала бы в меня пальцами!
   - Она бы не тыкала, потому что не было бы никакого кинжала. Ваш герой застрелился бы, как и всякий нормальный человек.
   Я притих.
   - Если бы вы вели себя тихо, - продолжал Бомбардов, - слушались бы советов, согласились бы и с кинжалами, и с Антониной, то не было бы ни того, ни другого. На все существуют свои пути и приемы.
   - Какие же это приемы?
   - Их знает Миша Панин, - гробовым голосом ответил Бомбардов.
   - А теперь, значит, все погибло? - тоскуя, спросил я.
   - Трудновато, трудновато, - печально ответил Бомбардов.
   Прошла еще неделя, из театра не было никаких известий. Рана моя стала постепенно затягиваться, и единственно, что было нестерпимо, это посещение "Вестника пароходства" и необходимость сочинять очерки.
   Но вдруг... О, это проклятое слово! Уходя навсегда, я уношу в себе неодолимый, малодушный страх перед этим словом. Я боюсь его так же, как слова "сюрприз", как слов "вас к телефону", "вам телеграмма" или "вас просят в кабинет". Я слишком хорошо знаю, что следует за этими словами.
   Итак, вдруг и совершенно внезапно появился в моих дверях Демьян Кузьмич, расшаркался и вручил мне приглашение пожаловать завтра в четыре часа дня в театр.
   Завтра не было дождя. Завтра был день с крепким осенним заморозком. Стуча каблуками по асфальту, волнуясь, я шел в театр.
   Первое, что бросилось мне в глаза, это извозчичья лошадь, раскормленная, как носорог, и сухой старичок на козлах. И неизвестно почему, я понял мгновенно, что это Дрыкин. От этого я взволновался еще больше. Внутри театра меня поразило некоторое возбуждение, которое сказывалось во всем. У Фили в конторе никого не было, а все его посетители, то есть, вернее, наиболее упрямые из них, томились во дворе, ежась от холода и изредка поглядывая в окно. Некоторые даже постукивали в окошко, но безрезультатно. Я постучал в дверь, она приоткрылась, мелькнул в щели глаз Баквалина, я услышал голос Фили:
   - Немедленно впустить!
   И меня впустили. Томящиеся на дворе сделали попытку проникнуть за мною следом, но дверь закрылась. Грохнувшись с лесенки, я был поднят Баквалиным и попал в контору. Филя не сидел на своем месте, а находился в первой комнате. На Филе был новый галстук, как и сейчас помню - с крапинками; Филя был выбрит как-то необыкновенно чисто.
   Он приветствовал меня как-то особенно торжественно, но с оттенком некоторой грусти. Что-то в театре совершалось, и что-то, я чувствовал, как чувствует, вероятно, бык, которого ведут на заклание, важное, в чем я, вообразите, играю главную роль.
   Это почувствовалось даже в короткой фразе Фили, которую он направил тихо, но повелительно Баквалину:
   - Пальто примите!
   Поразили меня курьеры и капельдинеры. Ни один из них не сидел на месте, а все они находились в состоянии беспокойного движения, непосвященному человеку совершенно непонятного. Так, Демьян Кузьмич рысцой пробежал мимо меня, обгоняя меня, и поднялся в бельэтаж бесшумно. Лишь только он скрылся из глаз, как из бельэтажа выбежал и вниз сбежал Кусков, тоже рысью и тоже пропал. В сумеречном нижнем фойе протрусил Клюквин и неизвестно зачем задернул занавеску на одном из окон, а остальные оставил открытыми и бесследно исчез. Баквалин пронесся мимо по беззвучному солдатскому сукну и исчез в чайном буфете, а из чайного буфета выбежал Пакин и скрылся в зрительном зале.
   - Наверх, пожалуйста, со мною, - говорил мне Филя, вежливо провожая меня.
   Мы шли наверх. Еще кто-то пролетел беззвучно мимо и поднялся в ярус. Мне стало казаться, что вокруг меня бегают тени умерших.
   Когда мы безмолвно подходили уже к дверям предбанника, я увидел Демьяна Кузьмича, стоящего у дверей. Какая-то фигурка в пиджачке устремилась было к двери, но Демьян Кузьмич тихонько взвизгнул и распялся на двери крестом, и фигурка шарахнулась, и ее размыло где-то в сумерках на лестнице.
   - Пропустить! - шепнул Филя и исчез.
   Демьян Кузьмич навалился на дверь, она пропустила меня и... еще дверь, я оказался в предбаннике, где сумерек не было. У Торопецкой на конторке горела лампа. Торопецкая не писала, а сидела, глядя в газету. Мне она кивнула головою.
   А у дверей, ведущих в кабинет дирекции, стояла Менажраки в зеленом джемпере, с бриллиантовым крестиком на шее и с большой связкой блестящих ключей на кожаном лакированном поясе.
   Она сказала "сюда", и я попал в ярко освещенную комнату.
   Первое, что заметилось, - драгоценная мебель карельской березы с золотыми украшениями, такой же гигантский письменный стол и черный Островский в углу. Под потолком пылала люстра, на стенах пылали кенкеты. Тут мне померещилось, что из рам портретной галереи вышли портреты и надвинулись на меня. Я узнал Ивана Васильевича, сидящего на диване перед круглым столиком, на котором стояло варенье в вазочке. Узнал Княжевича, узнал по портретам еще нескольких лиц, в том числе необыкновенной представительности даму в алой блузе, в коричневом, усеянном, как звездами, пуговицами жакете, поверх которого был накинут соболий мех. Маленькая шляпка лихо сидела на седеющих волосах дамы, глаза ее сверкали под черными бровями и сверкали пальцы, на которых были тяжелые бриллиантовые кольца.
   Были, впрочем, в комнате и лица, не вошедшие в галерею. У спинки дивана стоял тот самый врач, что спасал во время припадка Милочку Пряхину, и также держал теперь в руках рюмку, а у дверей стоял с тем же выражением горя на лице буфетчик.
   Большой круглый стол в стороне был покрыт невиданной по белизне скатертью. Огни играли на хрустале и форфоре, огни мрачно отражались в нарзанных бутылках, мелькнуло что-то красное, кажется, кетовая икра. Большое общество, раскинувшись в креслах, шевельнулось при моем входе, и в ответ мне были отвешены поклоны.
   - А! Лео!.. - начал было Иван Васильевич.
   - Сергей Леонтьевич, - быстро вставил Княжевич.
   - Да... Сергей Леонтьевич, милости просим! Присаживайтесь, покорнейше прошу! - И Иван Васильевич крепко пожал мне руку. - Не прикажете ли закусить чего-нибудь? Может быть, угодно пообедать или позавтракать? Прошу без церемоний! Мы подождем. Ермолай Иванович у нас кудесник, стоит только сказать ему и... Ермолай Иванович, у нас найдется что-нибудь пообедать?
   Кудесник Ермолай Иванович в ответ на это поступил так: закатил глаза под лоб, потом вернул их на место и послал мне молящий взгляд.
   - Или, может быть, какие-нибудь напитки? - продолжал угощать меня Иван Васильевич. - Нарзану? Ситро? Клюквенного морсу? Ермолай Иванович! - сурово сказал Иван Васильевич. - У нас достаточные запасы клюквы? Прошу вас строжайше проследить за этим.
   Ермолай Иванович в ответ улыбнулся застенчиво и повесил голову.
   - Ермолай Иванович, впрочем... гм... гм... маг. В самое отчаянное время он весь театр поголовно осетриной спас от голоду! Иначе все бы погибли до единого человека. Актеры его обожают!
   Ермолай Иванович не возгордился описанным подвигом, и, напротив, какая-то мрачная тень легла на его лицо.
   Ясным, твердым, звучным голосом я сообщил, что и завтракал и обедал, и отказался в категорической форме и от нарзана и клюквы.
   - Тогда, может быть, пирожное? Ермолай Иванович известен на весь мир своими пирожными!..
   Но я еще более звучным и сильным голосом (впоследствии Бомбардов, со слов присутствующих, изображал меня, говоря: "Ну и голос, говорят, у вас был!" - "А что?" - "Хриплый, злобный, тонкий...") отказался и от пирожных.
   - Кстати, о пирожных, - вдруг заговорил бархатным басом необыкновенно изящно одетый и причесанный блондин, сидящий рядом с Иваном Васильевичем, - помнится, как-то мы собрались у Пручевина. И приезжает сюрпризом великий князь Максимилиан Петрович... Мы обхохотались... Вы Пручевина ведь знаете, Иван Васильевич? Я вам потом расскажу этот комический случай.
   - Я знаю Пручевина, - ответил Иван Васильевич, - величайший жулик. Он родную сестру донага раздел... Ну-с.
   Тут дверь впустила еще одного человека, не входящего в галерею, - именно Мишу Панина. "Да, он застрелил..." - подумал я, глядя на лицо Миши.
   - А! Почтеннейший Михаил Алексеевич! - вскричал Иван Васильевич, простирая руки вошедшему. - Милости просим! Пожалуйте в кресло. Позвольте вас познакомить, - отнесся Иван Васильевич ко мне, - это наш драгоценный Михаил Алексеевич, исполняющий у нас важнейшие функции. А это...
   - Сергей Леонтьевич! - весело вставил Княжевич.
   - Именно он!
   Не говоря ничего о том, что мы уже знакомы, и не отказываясь от этого знакомства, мы с Мишей просто пожали руки друг другу.
   - Ну-с, приступим! - объявил Иван Васильевич, и все глаза уставились на меня, отчего меня передернуло. - Кто желает высказаться? Ипполит Павлович!
   Тут необыкновенно представительный и с большим вкусом одетый человек с кудрями вороного крыла вдел в глаз монокль и устремил на меня свой взор. Потом налил себе нарзану, выпил стакан, вытер рот шелковым платком, поколебался - выпить ли еще, выпил второй стакан и тогда заговорил.
   У него был чудесный, мягкий, наигранный голос, убедительный и прямо доходящий до сердца.
   - Ваш роман, Ле... Сергей Леонтьевич? Не правда ли? Ваш роман очень, очень хорош... В нем... э... как бы выразиться, - тут оратор покосился на большой стол, где стояли нарзанные бутылки, и тотчас Ермолай Иванович просеменил к нему и подал ему свежую бутылку, - исполнен психологической глубины, необыкновенно верно очерчены персонажи... Э... Что же касается описания природы, то в них вы достигли, я бы сказал, почти тургеневской высоты! - Тут нарзан вскипел в стакане, и оратор выпил третий стакан и одним движением брови выбросил монокль из глаза. - Эти, - продолжал он, - описания южной природы... э... звездные ночи, украинские... потом шумящий Днепр... э... как выразился Гоголь... э... Чуден Днепр, как вы помните... а запахи акации... Все это сделано у вас мастерски...
   Я оглянулся на Мишу Панина - тот съежился затравленно в кресле, и глаза его были страшны.
   - В особенности... э... впечатляет это описание рощи... сребристых тополей листы... вы помните?
   - У меня до сих пор в глазах эти картины ночи на Днепре, когда мы ездили в поездку! - сказала контральто дама в соболях.
   - Кстати о поездке, - отозвался бас рядом с Иваном Васильевичем и посмеялся: - препикантный случай вышел тогда с генерал-губернатором Дукасовым. Вы помните его, Иван Васильевич?
   - Помню. Страшнейший обжора! - отозвался Иван Васильевич. - Но продолжайте.
   - Ничего, кроме комплиментов... э... э... по адресу вашего романа сказать нельзя, но... вы меня простите... сцена имеет свои законы!
   Иван Васильевич ел варенье, с удовольствием слушая речь Ипполита Павловича.
   - Вам не удалось в вашей пьесе передать весь аромат вашего юга, этих знойных ночей. Роли оказались психологически недочерченными, что в особенности сказалось на роли Бахтина... - Тут оратор почему-то очень обиделся, даже попыхтел губами: - П... п... и я... э... не знаю, - оратор похлопал ребрышком монокля по тетрадке, и я узнал в ней мою пьесу, - ее играть нельзя... простите, - уж совсем обиженно закончил он, - простите!
   Тут мы встретились взорами. И в моем говоривший прочитал, я полагаю, злобу и изумление.
   Дело в том, что в романе моем не было ни акаций, ни сребристых тополей, ни шумящего Днепра, ни... словом, ничего этого не было.
   "Он не читал! Он не читал моего романа, - гудело у меня в голове, - а между тем позволяет себе говорить о нем? Он плетет что-то про украинские ночи... Зачем они меня сюда позвали?!"
   - Кто еще желает высказаться? - бодро спросил, оглядывая всех, Иван Васильевич.
   Наступило натянутое молчание. Высказываться никто не пожелал. Только из угла донесся голос:
   - Эхо-хо... Я повернул голову и увидел в углу полного пожилого человека в темной блузе. Его лицо мне смутно припомнилось на портрете... Глаза его глядели мягко, лицо вообще выражало скуку, давнюю скуку. Когда я глянул, он отвел глаза.
   - Вы хотите сказать, Федор Владимирович? - отнесся к нему Иван Васильевич.
   - Нет, - ответил тот.
   Молчание приобрело странный характер.
   - А может быть, вам что-нибудь угодно?.. - обратился ко мне Иван Васильевич.
   Вовсе не звучным, вовсе не бодрым, повсе не ясным, я и сам это понимаю, голосом я сказал так:
   - Насколько я понял, пьеса моя не подошла, и я прошу вернуть мне ее.
   Эти слова вызвали почему-то волнение. Кресла задвигались, ко мне наклонился из-за спины кто-то и сказал:
   - Нет, зачем же так говорить? Виноват!
   Иван Васильевич посмотрел на варенье, а потом изумленно на окружающих.
   - Гм... гм... - И он забарабанил пальцами, - мы дружественно говорим, что играть вашу пьесу - это значит причинить вам ужасный вред! Ужасающий вред. В особенности если за нее примется Фома Стриж. Вы сами жизни будете не рады и нас проклянете...
   После паузы я сказал:
   - В таком случае я прошу вернуть ее мне.
   И тут я отчетливо прочел в глазах Иван Васильевича злобу.
   - У нас договорчик, - вдруг раздался голос откуда-то, и тут из-за спины врача показалось лицо Гавриила Степановича.
   - Но ведь ваш театр ее не хочет играть, зачем же вам она?
   Тут ко мне придвинулось лицо с очень живыми глазами в пенсне, высокий тенорок сказал:
   - Неужели же вы ее понесете в театр Шлиппе? Ну, что они там наиграют? Ну, будут ходить по сцене бойкие офицерики. Кому это нужно?
   - На основании существующих законоположений и разъяснений ее нельзя давать в театр Шлиппе, у нас договорчик! - сказал Гавриил Степанович и вышел из-за спины врача.
   "Что происходит здесь? Чего они хотят?" - подумал я и страшное удушье вдруг ощутил в первый раз в жизни. - Простите, - глухо сказал я, - я не понимаю. Вы играть ее не хотите, а между тем говорите, что в другой театр я ее отдать не могу. Как же быть?
   Слова эти произвели удивительное действие. Дама в соболях обменялась оскорбленным взором с басом на диване. Но страшнее всех было лицо Ивана Васильевича. Улыбка слетела с него, в упор на меня смотрели злые огненные глаза.
   - Мы хотим спасти вас от страшного вреда! - сказал Иван Васильевич. - От вернейшей опасности, караулящей вас за углом.
   Опять наступило молчание и стало настолько томительным, что вынести его больше уж было невозможно.
   Поковыряв немного обивку на кресле пальцем, я встал и раскланялся. Мне ответили поклоном все, кроме Ивана Васильевича, глядевшего на меня с изумлением. Боком я добрался до двери, споткнулся, вышел, поклонился Торопецкой, которая одним глазом глядела в "Известия", а другим на меня, Августе Менажраки, принявшей этот поклон сурово, и вышел.
   Театр тонул в сумерках. В чайном буфете появились белые пятна - столики накрывали к спектаклю.
   Дверь в зрительный зал была открыта, я задержался на несколько мгновений и глянул. Сцена была раскрыта вся, вплоть до кирпичной дальней стены. Сверху спускалась зеленая беседка, увитая плющом, сбоку в громадные открытые ворота рабочие, как муравьи, вносили на сцену толстые белые колонны.
   Через минуту меня уже не было в театре.
   Ввиду того, что у Бомбардова не было телефона, я послал ему в тот же вечер телеграмму такого содержания:
   "Приходите поминки. Без вас сойду с ума, не понимаю".
   Эту телеграмму у меня не хотели принимать и приняли лишь после того, как я пригрозил пожаловаться в "Вестник пароходства".
   Вечером на другой день мы сидели с Бомбардовым за накрытым столом. Упоминаемая мною раньше жена мастера внесла блины.
   Бомбардову понравилась моя мысль устроить поминки, понравилась и комната, приведенная в полный порядок.
   - Я теперь успокоился, - сказал я после того, как мой гость утолил первый голод, - и желаю только одного - знать, что это было? Меня просто терзает любопытство. Таких удивительных вещей я еще никогда не видал. Бомбардов в ответ похвалил блины, оглядел комнату и сказал:
   - Вам бы нужно жениться, Сергей Леонтьевич. Жениться на какой-нибудь симпатичной, нежной женщине или девице.
   - Этот разговор уже описан Гоголем, - ответил я, - не будем же повторяться. Скажите мне, что это было?
   Бомбардов пожал плечами.
   - Ничего особенного не было, было совещание Ивана Васильевича со старейшинами театра.
   - Так-с. Кто эта дама в соболях?
   - Маргарита Петровна Таврическая, артистка нашего театра, входящая в группу старейших или основоположников. Известна тем, что покойный Островский в тысяча восемьсот восьмидесятом году, поглядев на игру Маргариты Петровны - она дебютировала, - сказал: "Очень хорошо".
   Далее я узнал у моего собеседника, что в комнате были исключительно основоположники, которые были созваны экстреннейшим образом на заседание по поводу моей пьесы, и что Дрыкина известили накануне, и что он долго чистил коня и мыл пролетку карболкой.
   Спросивши о рассказчике про великого князя Максимилиана Петровича и обжору генерал-губернатора, узнал, что это самый молодой из всех основоположников.
   Нужно сказать, что ответы Бомбардова отличались явной сдержанностью и осторожностью. Заметив это, я постарался нажать своими вопросами так, чтобы добиться все-таки от моего гостя не одних формальных и сухих ответов, вроде "родился тогда-то, имя и отчество такое-то", а все-таки кое-каких характеристик. Меня до глубины души интересовали люди, собравшиеся тогда в комнате дирекции. Из их характеристик должно было сплестись, как я полагал, объяснение их поведения на этом загадочном заседании.
   - Так этот Горностаев (рассказчик про генерал-губернатора) актер хороший? - спросил я, наливая вина Бомбардову.
   - Угу-у, - ответил Бомбардов.
   - Нет, "угу-у" - это мало. Ну вот, например, насчет Маргариты Петровны известно, что Островский сказал "очень хорошо". Вот уж и какая-то зазубринка! А то что ж "угу-у". Может, Горностаев чем-нибудь себя прославил?
   Бомбардов кинул исподтишка на меня настороженный взгляд, помямлил как-то... - Что бы вам по этому поводу сказать? Гм, гм... - И, осушив свой стакан, сказал: - Да вот недавно совершенно Горностаев поразил всех тем, что с ним чудо произошло... - И тут начал поливать блин маслом и так долго поливал, что я воскликнул:
   - Ради бога, не тяните!
   - Прекрасное вино напареули, - все-таки вклеил Бомбардов, испытывая мое терпение, и продолжал так: - Было это дельце четыре года тому назад. Раннею весною, и, как сейчас помню, был тогда Герасим Николаевич как-то особенно весел и возбужден. Не к добру, видно, веселился человек! Планы какие-то строил, порывался куда-то, даже помолодел. А он, надо вам сказать, театр любит страстно. Помню, все говорил тогда: "Эх, отстал я несколько, раньше я, бывало, следил за театральной жизнью Запада, каждый год ездил, бывало, за границу, ну, и натурально, был в курсе всего, что делается в театре в Германии, во Франции! Да что Франция, даже, вообразите, в Америку с целью изучения театральных достижений заглядывал". - "Так вы, - говорят ему, - подайте заявление да и съездите". Усмехнулся мягкой такой улыбкой. "Ни в коем случае, отвечает, не такое теперь время, чтобы заявления подавать! Неужели я допущу, чтобы из-за меня государство тратило ценную валюту? Лучше пусть инженер какой-нибудь съездит или хозяйственник!"