Страница:
– Я знал, что он до этого дойдет, – сказал кузнец, который стоял в дверях со своими товарищами, но до слуха которого ясно и отчетливо доходил звонкий голос Риенцо.
– Молодец! И это он сказал при синьорах!
– Да, вы видите, чем был народ, и мы бы никогда этого без него не узнали.
– Тише, ребята, – сказал офицер тем из толпы, между которыми слышались эти замечания, произносимые шепотом.
Риенцо продолжал:
– Да, народ вверил эту власть и следовательно она принадлежит народу. Не присвоил ли гордый император себе корону? Не взял ли власть сам собой? Не родилась ли она с ним? Не получил ли он ее, бароны, посредством обладания укрепленными замками или высоким происхождением? Нет, при всем своем могуществе, он не имел права ни на одну малейшую частицу этой власти без голоса и доверенности римского народа. Такой привилегией, сограждане, пользовались наши отцы, хотя в то время свобода была только тенью того, чем была прежде; всякая власть была даром народа. Спрашиваю: что же вы можете дать теперь? Какой отдельный человек, какой даже незначительный начальник просит у вас власти, которую он присваивает? Его сенат – меч. Грамота его привилегий написана не чернилами, а кровью. Народ! В Риме нет народа! О, если бы мы могли вырыть из могилы дух прошедшего так же легко, как воспоминание о нем!
– Если бы я был вашим родственником, – прошептал Монреаль Адриану, – то я дал бы этому человеку мало времени между его проповедью и исповедью.
– Кто вам император? – продолжал Риенцо. – Иностранец! Кто великая глава вашей церкви? Изгнанник! Вы лишены законных вождей. А почему? Потому что вы не лишены беззаконных тиранов. Своеволие ваших нобилей, их споры и распри заставили святого отца удалиться из наследия св. Петра; они наполнили римские улицы вашей кровью. Она растратили богатства, добытые вашими трудами, на частные союзы и содержание наемных негодяев. Ваши силы истощены против вас самих, вы сделали посмешищем вашу родину, бывшую некогда властительницей мира; вы намочили губы ее желчью и надели терновый венец на ее голову! Как, синьоры! – вскричал он вдруг, повернувшись к Савелли и Орсини, которые, стараясь освободиться от трепета, возбужденного в их сердцах пламенным красноречием Риенцо, презрительными жестами и улыбками выражали теперь свое неудовольствие, не смея его выразить громко в присутствии наместника и народа. – Как, даже в то время, когда я говорю, вас не останавливает святость этого места? Я, правда, незначительный человек, не более как гражданин Рима; но я имею одну заслугу, я возбудил против себя многих врагов и поносителей тем, что я сделал для Рима. Меня ненавидят, потому что я люблю мою родину; меня презирают, потому что я хочу ее вознести. Я расплачиваюсь, я хочу быть отмщен. В собственных наших дворцах вас предадут три изменника, их имена: роскошь, зависть и раздор!
– Задел же он их!
– Ха, ха, ха! Клянусь святым крестом, это было славно сказано.
– Я готов отдаться в руки палачу за другую такую острую штуку.
– Стыдно нам трусить, если один человек так храбр, – сказал кузнец.
– Именно такого человека нам недоставало!
– Тише! – сказал офицер.
– О, римляне! – продолжал Риенцо с жаром. – Проснитесь, заклинаю вас, пусть воспоминание о вашем прежнем могуществе, о вашей древней свободе глубоко западет вам в душу. В благоприятную минуту, если вы ею воспользуетесь, и в несчастную, если вы упустите золотой случай, это воспоминание о прошедшем было доведено до вашего слуха. Вспомните, что приближается время юбилея.
Епископ Орвиетский улыбнулся и одобрительно кивнул головой, народ, граждане и нобили низшего разряда хорошо заметили эти ободрительные знаки, им показалось, что сам папа в лице своего викария благосклонно смотрел на смелость Риенцо.
– Приближается время юбилея, глаза всего христианского мира будут обращены на Рим. Здесь, куда со всех четырех стран света люди идут искать мира, неужели они найдут раздор? Ища разрешения от грехов, неужели они увидят преступление? В области господства Божия неужели они будут оплакивать вашу слабость? В местопребывании святых мучеников неужели они будут трепетать от ваших пороков? В роднике и источнике Христова закона неужели они не найдут никакого закона? Вы были славой мира, неужели ныне вы будете его поношением? Вы были его примером, неужели теперь вы будете его предостережением? Встаньте пока еще есть время, очистите ваши дороги от бандитов, ваши дома от гнездящихся в них наемников! Изгоните эти гражданские распри людей (как бы знатны и горды они ни были), которые их поддерживают! Вырвите весы из рук обмана, меч из руки насилия! Весы и меч были древними атрибутами правосудия, возвратите их ему. Это будет вашим великим делом, вашей великой целью. Считайте всякого человека, который им противится, изменником своей родине. Одержите победу важнейшую, нежели победы цезарей, победу над собой. Пусть богомольцы всего света увидят воскресение Рима. Сделайте эпоху из юбилея религии и восстановления закона. Принесите в жертву ваши побежденные страсти, первые плоды возобновленной вашей свободы на алтарь, который находится в этих стенах. О, с тех пор как существует мир, Богу не была приносима более приятная жертва!
Впечатление, произведенное этими словами, было так сильно, они так потрясли душу слушателей, которых захватили врасплох, что Риенцо сошел с помоста и уже исчез за занавесом, из-за которого он явился, прежде чем толпа осознала, что он закончил.
Странность этого внезапного явления, окруженного мистическим блеском и исчезнувшего в ту минуту, когда дело было кончено, придало еще более действенности произнесенным им словам. Весь характер этой смелой речи был проникнут чем-то сверхъестественным и вдохновенным; в толпе казалось, что смертный преобразился в оракула и, дивясь бесстрашному мужеству, с каким их идол порицал и заклинал гордых баронов, из которых на каждого они смотрели, как на официального палача и гнев которых мог тотчас обернуться смертными казнями, они суеверно воображали, что власть, происходящая свыше, одарила их вождя такой смелостью и сохранила его от опасности. В самом деле безопасность Риенцо состояла именно в этой храбрости; он был поставлен в такие обстоятельства, при которых дерзость есть благоразумие. Если бы он был менее смел, то нобили были бы более строги к нему; но теперь они, естественно, воображали, что такая свобода речи должностного лица Святого престола произошла не без согласия папы и не без одобрения народа; люди, не считавшие, подобно Стефану Колонне, слова ветром, не взяли на себя обязанность наказать человека, голос которого, может быть, есть не более как отголосок желаний первосвященника. Несогласия нобилей друг с другом были для Риенцо не менее благоприятны. Он нападал на сословие, члены которого не имели единства.
– Не мое дело убивать его! – сказал один.
– Я не представитель баронов! – сказал другой.
– Если Колонна не обращает на него внимания, то было бы нелепо и опасно для человека менее значительного делать себя поборником порядка! – сказал третий.
Колонны одобрительно улыбались, когда Риенцо обвинял Орсини, а один из Орсини громко засмеялся, когда красноречие разразилось против Колоннов. Менее значительным нобилям было очень приятно слышать нападки на тех и других. С другой стороны, епископ, ободренный продолжительной безнаказанностью Риенцо, решился утвердить его поступок своим одобрением. Правда, в своей речи он иногда притворялся будто бы порицает излишество горячности Риенцо, но всегда сопровождал эти порицания похвалами его честности, – и одобрение папского викария утвердило нобилей в мысли относительно одобрения самого папы. Таким образом, само безрассудство энтузиазма Риенцо обеспечило ему безопасность и успех.
Однако же, когда бароны несколько оправились от оцепенения, в которое были ввергнуты словами Риенцо, они стали посматривать друг на друга, и в их глазах выражалось сознание дерзости оратора и нанесенной им обиды.
– Per fede! – проговорил Реджинальдо ди Орсини. – Это переходит все границы терпения – плебей зашел слишком далеко!
– Взгляните на чернь внизу! Как эти люди ропщут и разевают рты, как сверкают их глаза и какие взгляды бросают они на нас! – сказал Лука ди Савелли своему смертельному врагу Каструччио Малатеста: чувство общей опасности соединило в одну минуту, но только на одну минуту, людей, много лет враждовавших между собой.
– Diavolo! – проворчал Разелли (отец Нины) барону, такому же бедному. – Писец говорит правду. Жаль, что он не благородный!
– Какая умная голова пропадает даром! – сказал один флорентийский купец. – Этот человек мог бы быть кем-нибудь при достаточном богатстве.
Адриан и Монреаль молчали: первый, казалось, погрузился в думу, а последний наблюдал различное действие, произведенное речью Риенцо на слушателей.
– Тише! – провозгласили офицеры. – Тише, монсиньор наместник хочет говорить.
При этих словах все глаза обратились к Раймонду, который, встав, с большим клерикальным величием обратился к собранию с такой речью:
– Бароны и граждане Рима, возлюбленная паства, мои дети! Хотя я знал не больше вас, в чем будет состоять речь, которую вы сейчас слышали, хотя я не вполне доволен тоном и одобряю не все части этого пылкого увещания, однако же (и епископ сделал сильное ударение на этом слове) не могу отпустить вас отсюда, не присоединив к мольбам слуги нашего святого отца мольбы духовного представителя его святейшества. Да, юбилей приближается! Юбилей приближается – а наши дороги, до самых ворот Рима, наполнены убийцами и безбожными злодеями! Какой пилигрим отважится перебраться через Апеннины на богомолье у алтарей св. Петра? Юбилей приближается: о, какой позор будет для Рима, если эти алтари останутся без богомольцев, если боязливые отступят перед опасностями пути, а смелые падут их жертвой! Поэтому прошу вас всех – граждан и вождей – отложить в сторону несчастные раздоры, которые гак долго истощали силу нашего святого города и, соединясь между собой узами дружбы и братства, образовать святую лигу против дорожных грабителей. Я вижу между вами, синьоры, многих, составляющих гордость и опору государства; но, увы! с горем и ужасом помышляю о беспричинной и пустой ненависти между вами! Она – соблазн для нашего города и – позвольте мне прибавить, синьоры, – не делает чести ни вере, которую вы исповедуете, как христиане, ни достоинству вашему в качестве защитников церкви.
Между нобилями низшего разряда, на скамейках занятых судьями и учеными и в огромной толпе народа послышался при этих словах громкий шепот одобрения. Знатнейшие бароны смотрели гордо, но не презрительно на лицо прелата и хранили строгое молчание.
– В этом священном месте, – продолжал епископ, – позвольте мне просить вас похоронить навсегда эту бесплодную вражду, которая стоила нам достаточного количества крови и денег. Оставим эти стены с единодушной решимостью доказать наше мужество и рыцарскую доблесть единственно против наших общих неприятелей, этих злодеев, которые опустошают наши поля и наполняют наши дороги, этих врагов народа, который мы обязаны защищать, и Бога, которому мы должны служить!
Епископ сел. Нобили, не отвечая, смотрели друг на друга; народ начал громко шептать; наконец, после небольшой паузы, Адриан ди Кастелло встал со своего места.
– Извините меня, синьоры, и вы, почтенный отец, если я, не обладающий ни опытностью зрелого возраста, ни значительным весом между вами, решаюсь первый принять предложение, которое мы сейчас слышали. Охотно отказываюсь я от всякого прежнего повода к вражде с кем бы то ни было из моих равных. К счастью для меня, мое продолжительное отсутствие в Риме изгладило из моей памяти распри и соперничество, знакомые мне с ранней моей юности; и в этом благородном собрании я вижу (и он взглянул на Мартино ди Порто, который сидел угрюмо, опустив глаза) только одного человека, против которого я однажды счел долгом обнажить меч; залог, который я тогда бросил этому патрицию, к моему удовольствию еще не освобожден. Я беру его назад. С этих пор враги Рима будут моими единственными врагами!
– Благородно сказано, – громко заметил епископ.
– И, синьоры, – продолжал Адриан, бросая перчатку в середину толпы нобилей, – я бросаю этот взятый назад залог всем вам, вызывая вас на более важное состязание, на более благородную битву. Я приглашаю каждого поспорить со мной в усердии к восстановлению спокойствия на наших дорогах и порядка в нашем государстве. Если, несмотря на все мои усилия, я буду побежден в этом споре, то я без зависти уступаю приз. В течение десяти дней с этого времени, почтенный отец, я поставлю сорок вооруженных всадников, готовых повиноваться всяким распоряжениям, которые будут признаны необходимыми для безопасности римского государства. А вас, римляне, прошу забыть произнесенные сейчас укоризны против ваших сограждан. Все мы, к какому бы званию ни принадлежали, может быть, участвовали в беспорядках этого несчастного времени. Будем стараться не мстить, не раздражать, а преобразовывать и соединять. Пусть народ будет иметь возможность прийти к убеждению, что настоящая гордость патриция состоит в том, что его власть делает его более других способным служить своему отечеству.
– Благородные слова! – сказал насмешливо кузнец.
– Если бы все были похожи на него! – сказал сосед кузнеца.
– Он избавил нобилей от дилеммы! – сказал Пандульфо.
– Он обнаружил седой ум под молодыми волосами, – сказал старый Малатеста.
– Вы отвели поток, но не остановили его, благородный Адриан, – прошептал вечно предвещающий Монреаль, когда молодой Колонна сел среди всеобщего одобрения.
– Что вы под этим разумеете? – спросил Адриан.
– Что ваши мягкие слова, подобно всем уступкам патрициев, пришли слишком поздно.
Из остальных нобилей никто не пошевелился, хотя, может быть, они чувствовали себя расположенными соединиться в общем чувстве амнистии, и, судя по их знакам и шепоту, казалось, одобряли речь Адриана. Они слишком привыкли к грубой, необразованной гордости для того, чтобы унизиться до обращения примирительных слов к народу, т. е. к своим врагам. Раймонд, бросив взгляд вокруг и опасаясь, чтобы их неловкое молчание не было замечено, встал с целью насколько возможно поправить эту неловкость.
– Мой сын, – сказал он, – ты говорил как патриот и христианин; из одобрительного молчания тебе равных, мы все заключаем, что они разделяют твои чувства. Теперь разойдемся; цель нашего собрания достигнута. Способ действий против дорожных разбойников требует более зрелых соображений где-нибудь в другом месте. Этот день будет началом новой эпохи в нашей истории.
– Да, – проворчал угрюмо сквозь зубы Чекко дель Веккио.
– Дети, благословение мое на всех вас! – заключил викарий, простирая руки.
И через несколько минут толпа повалила из церкви. Служители и знаменосцы выстроились на внешних ступенях; каждая свита заботилась о том, чтобы ее господин шел впереди других; нобили важно составились в большие группы, в которых не было ни малейшей примеси соперничествующей крови, и последовали за толпой вниз. Шум, спор и проклятия враждебных партий скоро опять возникли. Тогда с большими усилиями чиновники наместника навели среди них самый необходимый порядок.
Монреаль сказал Адриану правду. Чернь уже почти забыла благородное воззвание молодого патриция, и была занята единственно истолкованиями неловкого молчания его собратьев. Да и что им было за дело до крестового похода против дорожных разбойников? Они порицали доброго епископа за то, что он не сказал нобилям смело: вы – первые разбойники, против которых мы должны идти! Народное недовольство зашло так далеко, что паллиативные средства для него были недостаточны; оно достигло той точки, когда народ жаждет совершенного переворота, а не реформы. Бывают эпохи, когда революция не может быть предотвращена; она должна произойди, будет ли это посредством противодействия или посредством уступок. Горе тому народу, которому революция не приносит плодов, в котором удар грома поражает вершину, но не очищает воздуха. Напрасное страдание часто бывает уделом благороднейших личностей; но если страдает народ, то пусть он пеняет на себя.
IV
– Молодец! И это он сказал при синьорах!
– Да, вы видите, чем был народ, и мы бы никогда этого без него не узнали.
– Тише, ребята, – сказал офицер тем из толпы, между которыми слышались эти замечания, произносимые шепотом.
Риенцо продолжал:
– Да, народ вверил эту власть и следовательно она принадлежит народу. Не присвоил ли гордый император себе корону? Не взял ли власть сам собой? Не родилась ли она с ним? Не получил ли он ее, бароны, посредством обладания укрепленными замками или высоким происхождением? Нет, при всем своем могуществе, он не имел права ни на одну малейшую частицу этой власти без голоса и доверенности римского народа. Такой привилегией, сограждане, пользовались наши отцы, хотя в то время свобода была только тенью того, чем была прежде; всякая власть была даром народа. Спрашиваю: что же вы можете дать теперь? Какой отдельный человек, какой даже незначительный начальник просит у вас власти, которую он присваивает? Его сенат – меч. Грамота его привилегий написана не чернилами, а кровью. Народ! В Риме нет народа! О, если бы мы могли вырыть из могилы дух прошедшего так же легко, как воспоминание о нем!
– Если бы я был вашим родственником, – прошептал Монреаль Адриану, – то я дал бы этому человеку мало времени между его проповедью и исповедью.
– Кто вам император? – продолжал Риенцо. – Иностранец! Кто великая глава вашей церкви? Изгнанник! Вы лишены законных вождей. А почему? Потому что вы не лишены беззаконных тиранов. Своеволие ваших нобилей, их споры и распри заставили святого отца удалиться из наследия св. Петра; они наполнили римские улицы вашей кровью. Она растратили богатства, добытые вашими трудами, на частные союзы и содержание наемных негодяев. Ваши силы истощены против вас самих, вы сделали посмешищем вашу родину, бывшую некогда властительницей мира; вы намочили губы ее желчью и надели терновый венец на ее голову! Как, синьоры! – вскричал он вдруг, повернувшись к Савелли и Орсини, которые, стараясь освободиться от трепета, возбужденного в их сердцах пламенным красноречием Риенцо, презрительными жестами и улыбками выражали теперь свое неудовольствие, не смея его выразить громко в присутствии наместника и народа. – Как, даже в то время, когда я говорю, вас не останавливает святость этого места? Я, правда, незначительный человек, не более как гражданин Рима; но я имею одну заслугу, я возбудил против себя многих врагов и поносителей тем, что я сделал для Рима. Меня ненавидят, потому что я люблю мою родину; меня презирают, потому что я хочу ее вознести. Я расплачиваюсь, я хочу быть отмщен. В собственных наших дворцах вас предадут три изменника, их имена: роскошь, зависть и раздор!
– Задел же он их!
– Ха, ха, ха! Клянусь святым крестом, это было славно сказано.
– Я готов отдаться в руки палачу за другую такую острую штуку.
– Стыдно нам трусить, если один человек так храбр, – сказал кузнец.
– Именно такого человека нам недоставало!
– Тише! – сказал офицер.
– О, римляне! – продолжал Риенцо с жаром. – Проснитесь, заклинаю вас, пусть воспоминание о вашем прежнем могуществе, о вашей древней свободе глубоко западет вам в душу. В благоприятную минуту, если вы ею воспользуетесь, и в несчастную, если вы упустите золотой случай, это воспоминание о прошедшем было доведено до вашего слуха. Вспомните, что приближается время юбилея.
Епископ Орвиетский улыбнулся и одобрительно кивнул головой, народ, граждане и нобили низшего разряда хорошо заметили эти ободрительные знаки, им показалось, что сам папа в лице своего викария благосклонно смотрел на смелость Риенцо.
– Приближается время юбилея, глаза всего христианского мира будут обращены на Рим. Здесь, куда со всех четырех стран света люди идут искать мира, неужели они найдут раздор? Ища разрешения от грехов, неужели они увидят преступление? В области господства Божия неужели они будут оплакивать вашу слабость? В местопребывании святых мучеников неужели они будут трепетать от ваших пороков? В роднике и источнике Христова закона неужели они не найдут никакого закона? Вы были славой мира, неужели ныне вы будете его поношением? Вы были его примером, неужели теперь вы будете его предостережением? Встаньте пока еще есть время, очистите ваши дороги от бандитов, ваши дома от гнездящихся в них наемников! Изгоните эти гражданские распри людей (как бы знатны и горды они ни были), которые их поддерживают! Вырвите весы из рук обмана, меч из руки насилия! Весы и меч были древними атрибутами правосудия, возвратите их ему. Это будет вашим великим делом, вашей великой целью. Считайте всякого человека, который им противится, изменником своей родине. Одержите победу важнейшую, нежели победы цезарей, победу над собой. Пусть богомольцы всего света увидят воскресение Рима. Сделайте эпоху из юбилея религии и восстановления закона. Принесите в жертву ваши побежденные страсти, первые плоды возобновленной вашей свободы на алтарь, который находится в этих стенах. О, с тех пор как существует мир, Богу не была приносима более приятная жертва!
Впечатление, произведенное этими словами, было так сильно, они так потрясли душу слушателей, которых захватили врасплох, что Риенцо сошел с помоста и уже исчез за занавесом, из-за которого он явился, прежде чем толпа осознала, что он закончил.
Странность этого внезапного явления, окруженного мистическим блеском и исчезнувшего в ту минуту, когда дело было кончено, придало еще более действенности произнесенным им словам. Весь характер этой смелой речи был проникнут чем-то сверхъестественным и вдохновенным; в толпе казалось, что смертный преобразился в оракула и, дивясь бесстрашному мужеству, с каким их идол порицал и заклинал гордых баронов, из которых на каждого они смотрели, как на официального палача и гнев которых мог тотчас обернуться смертными казнями, они суеверно воображали, что власть, происходящая свыше, одарила их вождя такой смелостью и сохранила его от опасности. В самом деле безопасность Риенцо состояла именно в этой храбрости; он был поставлен в такие обстоятельства, при которых дерзость есть благоразумие. Если бы он был менее смел, то нобили были бы более строги к нему; но теперь они, естественно, воображали, что такая свобода речи должностного лица Святого престола произошла не без согласия папы и не без одобрения народа; люди, не считавшие, подобно Стефану Колонне, слова ветром, не взяли на себя обязанность наказать человека, голос которого, может быть, есть не более как отголосок желаний первосвященника. Несогласия нобилей друг с другом были для Риенцо не менее благоприятны. Он нападал на сословие, члены которого не имели единства.
– Не мое дело убивать его! – сказал один.
– Я не представитель баронов! – сказал другой.
– Если Колонна не обращает на него внимания, то было бы нелепо и опасно для человека менее значительного делать себя поборником порядка! – сказал третий.
Колонны одобрительно улыбались, когда Риенцо обвинял Орсини, а один из Орсини громко засмеялся, когда красноречие разразилось против Колоннов. Менее значительным нобилям было очень приятно слышать нападки на тех и других. С другой стороны, епископ, ободренный продолжительной безнаказанностью Риенцо, решился утвердить его поступок своим одобрением. Правда, в своей речи он иногда притворялся будто бы порицает излишество горячности Риенцо, но всегда сопровождал эти порицания похвалами его честности, – и одобрение папского викария утвердило нобилей в мысли относительно одобрения самого папы. Таким образом, само безрассудство энтузиазма Риенцо обеспечило ему безопасность и успех.
Однако же, когда бароны несколько оправились от оцепенения, в которое были ввергнуты словами Риенцо, они стали посматривать друг на друга, и в их глазах выражалось сознание дерзости оратора и нанесенной им обиды.
– Per fede! – проговорил Реджинальдо ди Орсини. – Это переходит все границы терпения – плебей зашел слишком далеко!
– Взгляните на чернь внизу! Как эти люди ропщут и разевают рты, как сверкают их глаза и какие взгляды бросают они на нас! – сказал Лука ди Савелли своему смертельному врагу Каструччио Малатеста: чувство общей опасности соединило в одну минуту, но только на одну минуту, людей, много лет враждовавших между собой.
– Diavolo! – проворчал Разелли (отец Нины) барону, такому же бедному. – Писец говорит правду. Жаль, что он не благородный!
– Какая умная голова пропадает даром! – сказал один флорентийский купец. – Этот человек мог бы быть кем-нибудь при достаточном богатстве.
Адриан и Монреаль молчали: первый, казалось, погрузился в думу, а последний наблюдал различное действие, произведенное речью Риенцо на слушателей.
– Тише! – провозгласили офицеры. – Тише, монсиньор наместник хочет говорить.
При этих словах все глаза обратились к Раймонду, который, встав, с большим клерикальным величием обратился к собранию с такой речью:
– Бароны и граждане Рима, возлюбленная паства, мои дети! Хотя я знал не больше вас, в чем будет состоять речь, которую вы сейчас слышали, хотя я не вполне доволен тоном и одобряю не все части этого пылкого увещания, однако же (и епископ сделал сильное ударение на этом слове) не могу отпустить вас отсюда, не присоединив к мольбам слуги нашего святого отца мольбы духовного представителя его святейшества. Да, юбилей приближается! Юбилей приближается – а наши дороги, до самых ворот Рима, наполнены убийцами и безбожными злодеями! Какой пилигрим отважится перебраться через Апеннины на богомолье у алтарей св. Петра? Юбилей приближается: о, какой позор будет для Рима, если эти алтари останутся без богомольцев, если боязливые отступят перед опасностями пути, а смелые падут их жертвой! Поэтому прошу вас всех – граждан и вождей – отложить в сторону несчастные раздоры, которые гак долго истощали силу нашего святого города и, соединясь между собой узами дружбы и братства, образовать святую лигу против дорожных грабителей. Я вижу между вами, синьоры, многих, составляющих гордость и опору государства; но, увы! с горем и ужасом помышляю о беспричинной и пустой ненависти между вами! Она – соблазн для нашего города и – позвольте мне прибавить, синьоры, – не делает чести ни вере, которую вы исповедуете, как христиане, ни достоинству вашему в качестве защитников церкви.
Между нобилями низшего разряда, на скамейках занятых судьями и учеными и в огромной толпе народа послышался при этих словах громкий шепот одобрения. Знатнейшие бароны смотрели гордо, но не презрительно на лицо прелата и хранили строгое молчание.
– В этом священном месте, – продолжал епископ, – позвольте мне просить вас похоронить навсегда эту бесплодную вражду, которая стоила нам достаточного количества крови и денег. Оставим эти стены с единодушной решимостью доказать наше мужество и рыцарскую доблесть единственно против наших общих неприятелей, этих злодеев, которые опустошают наши поля и наполняют наши дороги, этих врагов народа, который мы обязаны защищать, и Бога, которому мы должны служить!
Епископ сел. Нобили, не отвечая, смотрели друг на друга; народ начал громко шептать; наконец, после небольшой паузы, Адриан ди Кастелло встал со своего места.
– Извините меня, синьоры, и вы, почтенный отец, если я, не обладающий ни опытностью зрелого возраста, ни значительным весом между вами, решаюсь первый принять предложение, которое мы сейчас слышали. Охотно отказываюсь я от всякого прежнего повода к вражде с кем бы то ни было из моих равных. К счастью для меня, мое продолжительное отсутствие в Риме изгладило из моей памяти распри и соперничество, знакомые мне с ранней моей юности; и в этом благородном собрании я вижу (и он взглянул на Мартино ди Порто, который сидел угрюмо, опустив глаза) только одного человека, против которого я однажды счел долгом обнажить меч; залог, который я тогда бросил этому патрицию, к моему удовольствию еще не освобожден. Я беру его назад. С этих пор враги Рима будут моими единственными врагами!
– Благородно сказано, – громко заметил епископ.
– И, синьоры, – продолжал Адриан, бросая перчатку в середину толпы нобилей, – я бросаю этот взятый назад залог всем вам, вызывая вас на более важное состязание, на более благородную битву. Я приглашаю каждого поспорить со мной в усердии к восстановлению спокойствия на наших дорогах и порядка в нашем государстве. Если, несмотря на все мои усилия, я буду побежден в этом споре, то я без зависти уступаю приз. В течение десяти дней с этого времени, почтенный отец, я поставлю сорок вооруженных всадников, готовых повиноваться всяким распоряжениям, которые будут признаны необходимыми для безопасности римского государства. А вас, римляне, прошу забыть произнесенные сейчас укоризны против ваших сограждан. Все мы, к какому бы званию ни принадлежали, может быть, участвовали в беспорядках этого несчастного времени. Будем стараться не мстить, не раздражать, а преобразовывать и соединять. Пусть народ будет иметь возможность прийти к убеждению, что настоящая гордость патриция состоит в том, что его власть делает его более других способным служить своему отечеству.
– Благородные слова! – сказал насмешливо кузнец.
– Если бы все были похожи на него! – сказал сосед кузнеца.
– Он избавил нобилей от дилеммы! – сказал Пандульфо.
– Он обнаружил седой ум под молодыми волосами, – сказал старый Малатеста.
– Вы отвели поток, но не остановили его, благородный Адриан, – прошептал вечно предвещающий Монреаль, когда молодой Колонна сел среди всеобщего одобрения.
– Что вы под этим разумеете? – спросил Адриан.
– Что ваши мягкие слова, подобно всем уступкам патрициев, пришли слишком поздно.
Из остальных нобилей никто не пошевелился, хотя, может быть, они чувствовали себя расположенными соединиться в общем чувстве амнистии, и, судя по их знакам и шепоту, казалось, одобряли речь Адриана. Они слишком привыкли к грубой, необразованной гордости для того, чтобы унизиться до обращения примирительных слов к народу, т. е. к своим врагам. Раймонд, бросив взгляд вокруг и опасаясь, чтобы их неловкое молчание не было замечено, встал с целью насколько возможно поправить эту неловкость.
– Мой сын, – сказал он, – ты говорил как патриот и христианин; из одобрительного молчания тебе равных, мы все заключаем, что они разделяют твои чувства. Теперь разойдемся; цель нашего собрания достигнута. Способ действий против дорожных разбойников требует более зрелых соображений где-нибудь в другом месте. Этот день будет началом новой эпохи в нашей истории.
– Да, – проворчал угрюмо сквозь зубы Чекко дель Веккио.
– Дети, благословение мое на всех вас! – заключил викарий, простирая руки.
И через несколько минут толпа повалила из церкви. Служители и знаменосцы выстроились на внешних ступенях; каждая свита заботилась о том, чтобы ее господин шел впереди других; нобили важно составились в большие группы, в которых не было ни малейшей примеси соперничествующей крови, и последовали за толпой вниз. Шум, спор и проклятия враждебных партий скоро опять возникли. Тогда с большими усилиями чиновники наместника навели среди них самый необходимый порядок.
Монреаль сказал Адриану правду. Чернь уже почти забыла благородное воззвание молодого патриция, и была занята единственно истолкованиями неловкого молчания его собратьев. Да и что им было за дело до крестового похода против дорожных разбойников? Они порицали доброго епископа за то, что он не сказал нобилям смело: вы – первые разбойники, против которых мы должны идти! Народное недовольство зашло так далеко, что паллиативные средства для него были недостаточны; оно достигло той точки, когда народ жаждет совершенного переворота, а не реформы. Бывают эпохи, когда революция не может быть предотвращена; она должна произойди, будет ли это посредством противодействия или посредством уступок. Горе тому народу, которому революция не приносит плодов, в котором удар грома поражает вершину, но не очищает воздуха. Напрасное страдание часто бывает уделом благороднейших личностей; но если страдает народ, то пусть он пеняет на себя.
IV
ЧЕСТОЛЮБИВЫЙ ГРАЖДАНИН И ЧЕСТОЛЮБИВЫЙ ВОИН
Епископ Орвиетский остался на некоторое время, чтобы поговорить с Риенцо, который ожидал его в закоулках Латерана. Раймонд был довольно проницателен и не мог думать, что последняя сцена в состоянии произвести какую-нибудь реформу среди нобилей, усмирить их распри или действительно вооружить их против разбойников Кампаньи. Но, рассказывая Риенцо подробности того, что случилось после ухода этого героя со сцены, он заключил:
– Вы видите, что этим достигается один хороший результат: первая вооруженная ссора – первая драка между нобилями, и она будет иметь вид нарушения обещания. И для народа, и для папы она послужит разумным извинением для того, чтобы, отчаявшись в исправлении баронов, оправдать усилие первого и одобрение последнего.
– Нам недолго придется ждать подобной драки, – отвечал Риенцо.
– Верю вашему пророчеству, – сказал Раймонд, улыбаясь. – Теперь все хорошо. Идете вы с нами домой?
– Нет, я думаю лучше подождать здесь, пока толпа совершенно разойдется, потому что если она меня увидит в своем теперешнем возбужденном состоянии, то, может быть, начнет требовать какого-нибудь опрометчивого и поспешного предприятия. Кроме того, монсиньор, – прибавил Риенцо, – с невежественным народом, как бы он ни был честен и восторжен, нужно строго соблюдать правило: не слишком часто являться ему на глаза. Люди, подобно мне не имеющие внешней знатности, никогда не должны оказываться среди толпы, кроме тех случаев, когда ум сам по себе составляет знатность.
– Это справедливо, у вас нет свиты, – отвечал Раймонд, – мы скоро встретимся.
– Да, у Филиппи, монсиньор. Почтенный отец, ваше благословение!
Несколько минут спустя после этого разговора Риенцо оставил священное здание. Он стоял на ступенях церкви, теперь безмолвной и опустевшей. Это был час, предшествующий коротким южным сумеркам и представлявший волшебное зрелище. Далеко простирались арки огромного водопровода, за которыми видны были холмы, залитые пурпуром. Впереди направо возвышались ворота, получавшие свое громкое имя от Целийской горы, на склоне которой они стоят еще до сих пор. Далее с высоты ступеней он видел рассеянные по Кампанье деревни, белеющие в лучах заходящего солнца, а в самом дальнем расстоянии горные тени начали сгущаться над кровлями древнего Тускулума и второго альбанского города[14], который еще возвышается в печальном запустении над исчезнувшими дворцами Помпеи и Домициана.
Римлянин стоял неподвижно и задумчиво несколько минут, смотря на эту сцену и вдыхая в себя мягкий бальзамический воздух. Это было нежное весеннее время цветов, зеленых листьев и шепчущего ветра, пастушеский май итальянских поэтов. Но уже не слышно было песен на берегу Тибра, тростник не издавал уже более музыкальных звуков. Со священной горы, на которой обитал Сатурн, дриады, нимфы и итальянский уроженец сильван удалились навсегда. Оригинальная натура Риенцо, его энтузиазм, его благоволение к прошедшему, его любовь к прекрасному и великому, даже самая привязанность к гармонии и пышности, которые дают такой радужный оттенок суровой действительности жизни, и которые потом слишком роскошно развились вследствие власти, избыток мыслей и фантазии, изливавшихся с его уст таким блестящим и неистощимым потоком, – все показывало в нем те склонности ума и воображения, которые в более спокойные времена могли бы возвысить его в литературе до более бесспорного превосходства, нежели до какого может довести деятельность практическая. Нечто подобное этим мыслям в настоящую минуту мелькнуло в его голове.
«Я был бы счастливее, – думал он, – если бы из области моего сердца никогда не выглядывал на мир. Я имел внутри себя все, что составляет довольство настоящим, потому что у меня было то, что заставляет забывать настоящее. Я имел власть поселять и создавать: легенды и грезы о старине, божественная способность стихотворства, в котором может изливаться прекрасный избыток сердца, были тогда в моей власти! Петрарка сделал для себя благоразумный выбор! Обращаться к свету, но извне его, убеждать, возбуждать, повелевать (потому что в этом состоит цель и слава честолюбия), но вместе с тем избегать его шума и забот. Его достояние – спокойная келья, которую он наполняет прекрасными образами, уединение, откуда он может изгнать бедствия, в которые мы впали, но где вместе с тем он может мечтать о великих людях и славных эпохах прошедшего. А я! Какие принял на себя заботы! Какими трудами связал себя! Какие орудия должен употреблять! Как я должен притворяться! Я должен унижать свою гордость до уловок и хитростей. Мои враги низки, друзья ненадежны, и в этой борьбе со слепыми и ничтожными людьми сама душа делается кривой и мелкой. Терпеливо и впотьмах нужно пробираться через подземные ходы и грязные болота, чтобы достигнуть наконец света, который служит целью».
В этих размышлениях была истина всей горечи, которой он еще не испытал. Как бы ни был высок предмет, к которому мы стремимся, каждая недостойная тропинка, по которой мы идем, чтобы овладеть им, портит умственный взор нашего честолюбия, и средства мало-помалу понижают цель до своего уровня. Для человека, возвышающегося над веком, истинное несчастье состоит в том, что средства, которые он должен употреблять, пятнают его; наполовину он реформирует современность, и наполовину современность портит самого реформатора. Его хитрость вредит его безопасности; народ, которого он сам приучил к ложному возбуждению, беспрестанно требует этого возбуждения. И когда его правитель перестает соблазнять его воображение, то падает жертвой реформы, которую он делает этими средствами ничтожной и эфемерной. Она исчезает вместе с ним. Это была шутка, зрелище, исчезнувшие чары заклинателя. Занавес падает, волшебство исчезает и орудия фокусника отбрасываются в сторону. В просвещении гораздо лучше медленный ход, при котором оно, будучи произведено умом целого народа, не может попятиться назад, – лучше этих внезапных вспышек в глубине всеобщей ночи, вновь поглощаемых тьмой, которая делается еще мрачнее от контраста.
Когда Риенцо медленно и задумчиво удалялся от этого места, он почувствовал, что кто-то слегка тронул его за плечо.
– Добрый вечер, господин ученый, – сказал кто-то твердым голосом.
– И вам также, – отвечал Риенцо, глядя на подошедшего к нему человека, в котором по белому кресту и воинственной осанке читатель узнает рыцаря Св. Иоанна.
– Вы, конечно, меня не знаете, – сказал Монреаль, – но это неважно, мы можем очень удобно начать наше знакомство теперь. Впрочем, что касается меня, я имею счастье уже быть знакомым с вами.
– Может быть, мы встречались где-нибудь в доме одного из тех нобилей, к званию которых вы, по-видимому, принадлежите?
– Принадлежу! Нет, не совсем, – отвечал Монреаль гордо. – Сколь ни считают меня знатным и высокородным ваши магнаты, но до тех пор, пока в горах есть свободное место для меня, я не поменяюсь с ними положением. Для храброго существует только один сорт плебеев – трусы; ни вас, мудрый Риенцо, – продолжал рыцарь более веселым тоном, – я видел среди более возбудительных сцен, нежели какие может представить зала римского барона.
Риенцо проницательно взглянул на Монреаля, который смело встретил этот взгляд.
– Да, – продолжал рыцарь, – пойдем дальше, позвольте мне на несколько минут быть вашим спутником. Да, я слушал вас однажды вечером, когда вы говорили народу, и сегодня, когда вы упрекали нобилей, а также в полночь недавно, когда (наклоните ваше ухо пониже – это секрет) в полночь, когда вы принимали присягу в братстве смелых заговорщиков в развалинах Авентина.
Произнеся эти слова, рыцарь отодвинулся несколько в сторону, для того, чтобы наблюдать по лицу Риенцо действие своих слов.
Легкая дрожь пробежала по телу заговорщика, потому что Риенцо будет назван именно так, если заговор не удастся. Он обернулся вдруг лицом к рыцарю и невольно опустил руку на меч, но тотчас же отдернул ее назад.
– Вы видите, что этим достигается один хороший результат: первая вооруженная ссора – первая драка между нобилями, и она будет иметь вид нарушения обещания. И для народа, и для папы она послужит разумным извинением для того, чтобы, отчаявшись в исправлении баронов, оправдать усилие первого и одобрение последнего.
– Нам недолго придется ждать подобной драки, – отвечал Риенцо.
– Верю вашему пророчеству, – сказал Раймонд, улыбаясь. – Теперь все хорошо. Идете вы с нами домой?
– Нет, я думаю лучше подождать здесь, пока толпа совершенно разойдется, потому что если она меня увидит в своем теперешнем возбужденном состоянии, то, может быть, начнет требовать какого-нибудь опрометчивого и поспешного предприятия. Кроме того, монсиньор, – прибавил Риенцо, – с невежественным народом, как бы он ни был честен и восторжен, нужно строго соблюдать правило: не слишком часто являться ему на глаза. Люди, подобно мне не имеющие внешней знатности, никогда не должны оказываться среди толпы, кроме тех случаев, когда ум сам по себе составляет знатность.
– Это справедливо, у вас нет свиты, – отвечал Раймонд, – мы скоро встретимся.
– Да, у Филиппи, монсиньор. Почтенный отец, ваше благословение!
Несколько минут спустя после этого разговора Риенцо оставил священное здание. Он стоял на ступенях церкви, теперь безмолвной и опустевшей. Это был час, предшествующий коротким южным сумеркам и представлявший волшебное зрелище. Далеко простирались арки огромного водопровода, за которыми видны были холмы, залитые пурпуром. Впереди направо возвышались ворота, получавшие свое громкое имя от Целийской горы, на склоне которой они стоят еще до сих пор. Далее с высоты ступеней он видел рассеянные по Кампанье деревни, белеющие в лучах заходящего солнца, а в самом дальнем расстоянии горные тени начали сгущаться над кровлями древнего Тускулума и второго альбанского города[14], который еще возвышается в печальном запустении над исчезнувшими дворцами Помпеи и Домициана.
Римлянин стоял неподвижно и задумчиво несколько минут, смотря на эту сцену и вдыхая в себя мягкий бальзамический воздух. Это было нежное весеннее время цветов, зеленых листьев и шепчущего ветра, пастушеский май итальянских поэтов. Но уже не слышно было песен на берегу Тибра, тростник не издавал уже более музыкальных звуков. Со священной горы, на которой обитал Сатурн, дриады, нимфы и итальянский уроженец сильван удалились навсегда. Оригинальная натура Риенцо, его энтузиазм, его благоволение к прошедшему, его любовь к прекрасному и великому, даже самая привязанность к гармонии и пышности, которые дают такой радужный оттенок суровой действительности жизни, и которые потом слишком роскошно развились вследствие власти, избыток мыслей и фантазии, изливавшихся с его уст таким блестящим и неистощимым потоком, – все показывало в нем те склонности ума и воображения, которые в более спокойные времена могли бы возвысить его в литературе до более бесспорного превосходства, нежели до какого может довести деятельность практическая. Нечто подобное этим мыслям в настоящую минуту мелькнуло в его голове.
«Я был бы счастливее, – думал он, – если бы из области моего сердца никогда не выглядывал на мир. Я имел внутри себя все, что составляет довольство настоящим, потому что у меня было то, что заставляет забывать настоящее. Я имел власть поселять и создавать: легенды и грезы о старине, божественная способность стихотворства, в котором может изливаться прекрасный избыток сердца, были тогда в моей власти! Петрарка сделал для себя благоразумный выбор! Обращаться к свету, но извне его, убеждать, возбуждать, повелевать (потому что в этом состоит цель и слава честолюбия), но вместе с тем избегать его шума и забот. Его достояние – спокойная келья, которую он наполняет прекрасными образами, уединение, откуда он может изгнать бедствия, в которые мы впали, но где вместе с тем он может мечтать о великих людях и славных эпохах прошедшего. А я! Какие принял на себя заботы! Какими трудами связал себя! Какие орудия должен употреблять! Как я должен притворяться! Я должен унижать свою гордость до уловок и хитростей. Мои враги низки, друзья ненадежны, и в этой борьбе со слепыми и ничтожными людьми сама душа делается кривой и мелкой. Терпеливо и впотьмах нужно пробираться через подземные ходы и грязные болота, чтобы достигнуть наконец света, который служит целью».
В этих размышлениях была истина всей горечи, которой он еще не испытал. Как бы ни был высок предмет, к которому мы стремимся, каждая недостойная тропинка, по которой мы идем, чтобы овладеть им, портит умственный взор нашего честолюбия, и средства мало-помалу понижают цель до своего уровня. Для человека, возвышающегося над веком, истинное несчастье состоит в том, что средства, которые он должен употреблять, пятнают его; наполовину он реформирует современность, и наполовину современность портит самого реформатора. Его хитрость вредит его безопасности; народ, которого он сам приучил к ложному возбуждению, беспрестанно требует этого возбуждения. И когда его правитель перестает соблазнять его воображение, то падает жертвой реформы, которую он делает этими средствами ничтожной и эфемерной. Она исчезает вместе с ним. Это была шутка, зрелище, исчезнувшие чары заклинателя. Занавес падает, волшебство исчезает и орудия фокусника отбрасываются в сторону. В просвещении гораздо лучше медленный ход, при котором оно, будучи произведено умом целого народа, не может попятиться назад, – лучше этих внезапных вспышек в глубине всеобщей ночи, вновь поглощаемых тьмой, которая делается еще мрачнее от контраста.
Когда Риенцо медленно и задумчиво удалялся от этого места, он почувствовал, что кто-то слегка тронул его за плечо.
– Добрый вечер, господин ученый, – сказал кто-то твердым голосом.
– И вам также, – отвечал Риенцо, глядя на подошедшего к нему человека, в котором по белому кресту и воинственной осанке читатель узнает рыцаря Св. Иоанна.
– Вы, конечно, меня не знаете, – сказал Монреаль, – но это неважно, мы можем очень удобно начать наше знакомство теперь. Впрочем, что касается меня, я имею счастье уже быть знакомым с вами.
– Может быть, мы встречались где-нибудь в доме одного из тех нобилей, к званию которых вы, по-видимому, принадлежите?
– Принадлежу! Нет, не совсем, – отвечал Монреаль гордо. – Сколь ни считают меня знатным и высокородным ваши магнаты, но до тех пор, пока в горах есть свободное место для меня, я не поменяюсь с ними положением. Для храброго существует только один сорт плебеев – трусы; ни вас, мудрый Риенцо, – продолжал рыцарь более веселым тоном, – я видел среди более возбудительных сцен, нежели какие может представить зала римского барона.
Риенцо проницательно взглянул на Монреаля, который смело встретил этот взгляд.
– Да, – продолжал рыцарь, – пойдем дальше, позвольте мне на несколько минут быть вашим спутником. Да, я слушал вас однажды вечером, когда вы говорили народу, и сегодня, когда вы упрекали нобилей, а также в полночь недавно, когда (наклоните ваше ухо пониже – это секрет) в полночь, когда вы принимали присягу в братстве смелых заговорщиков в развалинах Авентина.
Произнеся эти слова, рыцарь отодвинулся несколько в сторону, для того, чтобы наблюдать по лицу Риенцо действие своих слов.
Легкая дрожь пробежала по телу заговорщика, потому что Риенцо будет назван именно так, если заговор не удастся. Он обернулся вдруг лицом к рыцарю и невольно опустил руку на меч, но тотчас же отдернул ее назад.