– Ты слишком дорога мне, – прошептал трибун, – если ты останешься со мной, то у меня не хватит духу быть римлянином. Нина, низкие рабы, которых я сам освободил, оставляют меня. Теперь, когда я мог бы уничтожить все препятствия к возрождению Рима, когда одна победа предлагает путь к совершенному успеху, когда виден уже берег, судьба вдруг оставляет меня посреди моря. Теперь явилась опасность важнее ярости баронов: они бежали; теперь уже народ изменяет Риму и мне.
   – И ты хочешь, чтобы и я также изменила тебе? Нет, Кола, Нина будет возле тебя, даже в самой смерти. Жизнь и честь моя в тебе, и удар, который поразит тебя, уничтожит и меня. Я не расстанусь с тобой.
   – Нина, – сказал трибун с сильным и судорожным волнением, – может быть, дело идет буквально о смерти. Оставь того, кто не может более защищать тебя и Ирену.
   – Никогда, никогда!
   – Ты решилась?
   – Да.
   – Пусть будет так, – сказал трибун с глубокой грустью в голосе, – приготовься к худшему.
   – С тобой не может быть худшего, Кола!
   – Обними же меня, мужественная женщина! Твои слова служат упреком моей слабости. Но сестра моя? Ежели я паду, то ты, Нина, не переживешь меня... Мы будем похоронены вместе на развалинах римской свободы. Но натура Ирены слабее. Бедное дитя! Я лишил ее жениха, и теперь...
   – Ты прав, пусть Ирена уедет. И в самом деле мы можем скрыть от нее настоящую причину ее отъезда. Перемена места полезнее всего против ее печали и во всяком случае послужит благовидным предлогом для любопытных. Я пойду и приготовлю ее.
   – Поди, милая моя; я хочу с минуту побыть один с моими мыслями. Но помни, она должна уехать сегодня. Нам нельзя терять времени.
   Когда дверь за Ниной затворилась, трибун вынул письмо и опять медленно прочитал его.
   – Итак, панский легат оставил Сиенну, просил эту республику вывести из Рима свои вспомогательные войска, объявил меня еретиком и мятежником; оттуда отправился в Марино и теперь совещается с баронами. Как? Неужели мои грезы обманули меня? Неужели народ оставит меня и себя в этой опасности? Святые и мученики, тени героев и патриотов, неужели вы оставили навсегда свое древнее жилище? Нет, я возвысился не для того, чтобы погибнуть таким образом, я могу еще их победить и оставить свое имя в наследие Риму, как предостережение притеснителям и пример свободным.

V
ШАТКОСТЬ ЗДАНИЯ

   Нина ласково сумела уверить Ирену, что мысль о поездке во Флоренцию имеет поводом нежную заботливость ее брата переменить место, где все напоминало ей об ее огорчениях, и где известность ее помолвки с Адрианом подвергала ее всевозможным неприятностям и затруднениям. Внезапность ее отъезда была объяснена случаем неожиданного посольства во Флоренцию (для займа оружия и денег), который давал ей возможность иметь безопасный и почетный конвой. Пассивно покорилась она тому, в чем сама видела облегчение. Было условлено, что она некоторое время будет гостить у одной родственницы Нины, настоятельницы одного из богатейших флорентийских монастырей. Мысль о монастырском уединении была приятна для ее истерзанного сердца и утомленной души.
   Не зная о грозящей Риенцо опасности, она, однако же, с глубокой грустью и мрачными предчувствиями отвечала на его объятия и прощальное благословение. И оставшись наконец одна в носилках за воротами Рима, она раскаивалась в отъезде, которому опасность придала вид бегства.
   Оставим Ирену в ее носилках, над которыми сгущались вечерние сумерки, и возвратимся к более бурным действующим лицам драмы. Торговцы и ремесленники Рима, в это время и особенно в продолжение популярного правления Риенцо, имели еженедельные сходки в каждом из тринадцати кварталов города. На самых демократических из этих сходок Чекко дель Веккио был оракулом и вождем. В собрании, где председательствовал кузнец, прежде чем разразился гром, послышался ропот.
   – Итак, – вскричал Луиджи, красивый мясник, – говорят, что ему нужно было наложить на нас новую подать и что по этой причине он распустил сегодня совет, потому что советники, добрые люди, были честны и имели сострадание к народу. Стыдно и грешно, что казна пуста.
   – Я говорил ему, – сказал кузнец, – чтобы он остерегался налагать подать на народ. Этого не хотят бедные люди. Но он не слушается моего совета и потому должен испытать последствия этого. Если лошадь вырывается из одной руки, то недоуздок остается в другой.
   – Слушаться твоею совета, Чекко? Он теперь слишком зазнался для этого. Он сделался горд, как папа.
   – При всем этом он великий человек, – сказал один из присутствующих. – Он дал нам законы, он освободил Кампанью от разбойников, наполнил улицы купцами и лавки товарами, победил самых смелых вельмож и храбрейших солдат Италии.
   – И теперь ему нужно облагать народ податью – вот вся благодарность, которую мы получили за то, что помогли ему, – сказал ворчливый Чекко. – Чем был бы он без нас? Что мы сделали, то можем и уничтожить.
   – Но, – продолжал адвокат, видя для себя поддержку в других, – он налагает подать для нашей свободы.
   – Кто же нападает на нее теперь? – спросил мясник.
   – А бароны. Они собирают каждый день новую силу в Марино.
   – Марино не Рим, – сказал Луиджи, мясник, – пусть они придут к нашим воротам опять, мы знаем как принять их; если трибун великий человек, то зачем он не дает нам мира? Все мы хотим теперь спокойствия.
   – Братцы, – сказал Чекко, – безумство состояло в том, что он не отрубил головы баронам, когда они попались в его западню, то же говорит и мессер Барончелли (о, Барончелли честный человек и не любит полумер). Не сделать это значило некоторым образом изменить народу. Если бы не эта ошибка, то мы не потеряли бы такое множество дюжих молодцов у ворот св. Лаврентия.
   – Правда, правда. Это срам: говорят, бароны подкупили.
   – А эти бедные синьоры Колонна, – сказал другой, – юноша и мужчина, которые, за исключением Кастелло, были лучше всех в этой фамилии, признаюсь, я пожалел о них.
   – Но к делу, – сказал один из толпы, самый богатый из всех, – подать – вещь значительная. Налагать ее на нас – неблагодарность. Пусть-ка он посмеет это сделать.
   – О, он не посмеет, потому что, говорят, папа наконец ощетинился, и потому трибун зависит единственно от нас.
   Дверь отворилась, и вбежал человек, который громко закричал:
   – Папский легат прибыл в Рим и послал за трибуном, который сию минуту вышел от него.
   Прежде чем слушатели опомнились от удивления, звук трубы привлек их внимание. Они увидели Риенцо, который ехал со своей обычной свитой и в своем великолепном уборе. Приближались сумерки, и факельщики освещали ему дорогу. Лицо его было совершенно спокойно, но это не было довольное спокойствие. Он проехал мимо, и улица снова опустела.
   Риенцо молча подъехал к Капитолию и вошел в комнаты дворца, где Нина, бледная и задыхающаяся, ожидала его возвращения.
   – Ты смеешься! Нет, это та страшная улыбка, которая хуже, чем нахмуренные брови Говори, милый мой, говори, что сказал кардинал?
   – То, что тебе не совсем приятно будет услышать. Сперва он начал говорить громко и торжественно о том, как преступно было объявить римлян свободными, потом об измене, заключающейся в словах, что избрание римского короля должно зависеть от римлян.
   – Хорошо. Что же ты отвечал?
   – Что было прилично римскому трибуну. Я опять подтвердил и доказал все права Рима. Кардинал перешел к другим обвинениям.
   – Каким?
   – К избиению баронов у ворот Сен-Лоренцо, сделанному для собственной нашей защиты от клятвопреступных врагов. Это в сущности было главным обвинением. Папа выслушал Колонну. Далее кардинал обвинял меня, что я купался в вазе, которую употреблял Константин, когда был язычником.
   – Может ли быть! Что же ты сказал?
   – Я засмеялся. «Кардинал, – отвечал я, – то, что не было слишком хорошо для язычника, не может быть слишком хорошо для христианина». И, правду сказать, угрюмый француз имел такой вид, как будто бы я оборвал его. Когда он кончил, то я в свою очередь спросил ого: «Обвиняют ли меня в том, что я был к кому-нибудь несправедлив в суде?» – Молчание. «Говорят ли, что я нарушил какой-нибудь из государственных законов?» – Молчание. «Сделан ли был хоть намек, что торговля в упадке, что жизнь небезопасна, что дома или за границей римское имя не уважается, до такой степени, что никакое прежнее правление не может в этом сравниться с настоящим?» – Молчание. «В таком случае, синьор кардинал, – сказал я, – вы должны благодарить, а не осуждать меня», француз долго смотрел на меня и дрожал, и корчился, и наконец сказал: «Я должен исполнить только одно дело от имени первосвященника: откажись от своего трибунства или церковь наложит на тебя торжественное проклятие».
   – Как, как! – вскричала Нина, сильно бледнея. – Что тебя ждет?
   – Отлучение от церкви.
   Этот грозный приговор, которым духовная власть так часто поражала самых жесточайших врагов своих, раздался в ушах Нины, как колокол. Она закрыла лицо руками. Риенцо быстро ходил по комнате: «Проклятие! – прошептал он, – проклятие на меня!»
   – О, Кола, неужели ты не старался умилостивить этого строгого...
   – Умилостивить! «Кардинал, – сказал я (и почувствовал, что его душа затрепетала от моего взгляда), – я получил власть свою от народа и только народу я отдам ее. Что касается моей души, то ей не могут повредить слова человека. Ты сам подвергнешься проклятию, гордый кардинал, если, будучи игрушкой и орудием низких интриг и изгнанных тиранов, ты, во имя Бога правды, скажешь хоть одно слово в защиту притеснителя против прав угнетенных». С этими словами я его оставил, и теперь...
   – Что теперь будет? Отлучение! В столице церкви, и при суеверии народа! О, Кола!
   – Если бы, – прошептал Риенцо, – моя совесть упрекала меня хоть в одном преступлении, если бы я запятнал свои руки в крови хоть одного праведника, если бы я нарушил закон, который создал сам, если бы я брал взятки и притеснял бедных или презирал сирот, или не имел сострадания к вдовам, тогда бы... тогда... – но нет! Боже, Ты не оставишь меня!
   Долгое время спустя после разговора с Ниной, когда уже прозвучал полночный колокол, Риенцо стоял один на балконе, чтобы охладить ночным воздухом лихорадочный жар, остававшийся еще в его измученном теле. Ночь была необыкновенно спокойна, воздух был чист, по холоден, потому что это происходило в декабре.
   Вдруг он увидел двух человек в черной одежде, стоявших возле пьедестала статуи и по-видимому занятых делом, которого он не мог угадать. Трепет пробежал по жилам его, потому что он никогда не мог избавиться от смутной идеи, что между его судьбой и этим ужасным памятником есть какая-то таинственная роковая связь. Несколько оправившись от своего страха, он услышал, что его часовой окликнул этих людей, и когда они выдвинулись вперед, на свет, то он заметил, что на них была монашеская одежда.
   – Сын, не беспокой нас, – сказал один из них часовому, – по приказанию легата святого отца, мы прибиваем к этому публичному памятнику правосудия и гнева указ об отлучении еретика и мятежника. Горе проклятому церковью!

VI
ПАДЕНИЕ ХРАМА

   На следующее утро ни одной души не было видно на улицах; лавки и церкви были заперты; город как будто находился под запрещением. Страшное проклятие папского отлучения, постигшее главного сановника первосвященнического города, казалось, оледенило все артерии жизни.
   К вечеру можно было видеть нескольких людей. Которые переходили площадь Капитолия, крестились при виде указа, прибитого к статуе льва, и исчезали за дверьми большою дворца. Вслед за тем несколько беспокойных групп собралось на улицах, но они скоро разошлись.
   На третий день новое происшествие нарушило мертвую летаргию города. Сто пятьдесят наемников под предводительством неаполитанца Пепина Минорбино, полудворянина, полубандита (креатуры Монреаля), вошли в город, овладели крепостями Колоннов и послали герольда по городу объявить, от имени кардинала легата, награду в десять тысяч флоринов за голову Колы ди Риенцо.
   Тогда громко раздался резкий и вдохновляющий звук большого капитолийского колокола. Народ вялый, унылый, под влиянием благоговейного ужаса перед папской властью, которая в этом отношении сделалась еще сильнее со времени удаления папского престола из Рима, пришел без оружия в Капитолий. Там у площади Льва стоял трибун. Его оруженосцы внизу лестницы держали его боевого коня, его шлем и ту самую боевую секиру, которая блистала впереди его победоносного войска.
   Возле него были немногие из его телохранителей, его слуги и двое или трое из важных граждан.
   Он стоял прямо и с обнаженной головой, смотря на унылую и безоружную толпу взглядом горького презрения, смешанного с глубоким состраданием; и когда колокол замолк и толпа затихла, чтобы слушать, он заговорил.
   – Вы пришли опять! Как же вы пришли: как рабы или как свободные? Горсть вооруженных людей находится в ваших стенах: неужели вы, прогнавшие от своих ворог самых гордых рыцарей, самых искусных воинов Рима, поддадитесь теперь одной с половиной сотне наемников и чужеземцев? Хотите ли вы вооружиться за вашего трибуна? Вы молчите – пусть будет так. Хотите ли вы вооружиться за вашу собственную свободу, за ваш Рим? Опять молчание! Боже мой! Неужели вы пали до такой степени? Неужели у вас нет оружия для собственной вашей защиты? Римляне, выслушайте меня! – Послышался долгий глухой общий ропот, наконец он перешел в явственные слова, и многие голоса закричали вдруг:
   – Папский указ! Ты проклят!
   – Как! – вскричал трибун. – Неужели вы оставляете меня, вы, за дело которых человек осмеливается бросать в меня громы Божий? Разве не за вас я объявлен еретиком и мятежником? В чем состоят мои преступления? В том, что я сделал Рим свободным и объявлял свободу Италии; в том, что я смирил гордых магнатов, которые были врагами папы и народа. И вы – вы упрекаете меня за то, на что я отважился или что сделал для вас!
   – Жаль, что он хотел обложить нас податью, – сказал Чекко дель Веккио, который был настоящим олицетворением чувств толпы, – и что он не казнил баронов!
   – Да! – вскричал Энс, гробокопатель, – но эта святая порфировая ваза!
   – И к чему мы будем подвергаться опасности, чтобы нас зарезали, как моих двух братьев? Упокой их Господи! – сказал Луиджи, мясник.
   На лице толпы было общее выражение нерешимости и стыда; многие плакали и вздыхали, никто, за исключением упомянутых ворчунов, не обвинял; никто не упрекал, но никто также, казалось, не был расположен вооружиться.
   – О Боже, если бы я был большим! – вскричал Анджело, стоявший позади Риенцо.
   – Послушайте его, послушайте мальчика, – вскричал трибун, – устами младенца говорит мудрость! Он хочет быть большим, как вы, чтобы сделать то, что вы должны были бы сделать. Слушайте: с этими немногими верными мне людьми я поеду в квартал Колоннов, к крепости вашего врага. Перед этой крепостью трубы мои прозвучат три раза. Если при третьем разе вы не явитесь туда же, вооруженные как следует вам, – я не говорю все, а три, две сотни, даже одна, – то я сломаю мой начальнический жезл, и свет скажет, что сто пятьдесят разбойников покорили Рим и уничтожили его сановника и законы!
   С этими словами он сошел с лестницы и сел на коня; чернь молча расступилась, и трибун со своей маленькой свитой медленно поехал и постепенно исчез из глаз возрастающей толпы.
   Римляне остались на месте, и после некоторой паузы демагог Барончелли, видя, что открывается дорога для его честолюбия, обратился к ним с речью. Не будучи ни красноречив, ни даровит, он, однако же, обладал искусством высказывать самые популярные общие места Он знал слабую сторону своих слушателей: их тщеславие, беспечность и надменную гордость.
   – Послушайте, братцы, – сказал он, взбегая по лестнице на площадь Льва, – трибун говорит честно, как всегда, но обезьяна доставала свои каштаны лапами кошки, так и он хочет загребать жар вашими руками. Вы не будете так глупы, чтобы позволить ему это. Добряк трибун живет во дворце и задает пиры, и купается (стыд ему!) в порфировой вазе, в которой св. Сильвестр крестил императора Константина: все эти вещи стоят того, чтобы сражаться за них, но что выиграете вы, кроме жестоких ударов и праздничных зрелищ? Если вы побьете этих людей, то у вас появится новая подать на вино; вот какая будет вам награда!
   – Слушайте! – вскричал Чекко, – труба трубит, какая жалость, что ему понадобилось обложить нас податью!
   – Вот труба звучит в другой раз, – сказал мясник. – Если бы у нашей старухи матери не было уже убит двое из ее сыновей, то я бы пошел сражаться за смелого трибуна.
   – Опоздаете, – продолжал Барончелли, – опоздаете. А как это будет жалко! Если верить трибуну, то он единственный человек, который может спасти Рим. Чу! Третья труба: теперь уже слишком поздно!
   Вдали раздался долгий меланхолический звук трубы. Казалось, это было последним предостережением со стороны гения этих мест, и когда звук замолкнул, то всей толпой овладело уныние. Она начала сожалеть и раскаиваться, когда сожаление и раскаяние уже были бесполезны. Шутовство Барончелли вдруг сделалось неприятным, и оратор, к своему прискорбию, видел, что толпа стала расходиться во все стороны именно в то время, когда он хотел рассказать ей о великих подвигах, какие он мог бы для нее сделать.
   Между тем трибун невредимо проехал через опасный квартал неприятеля, который, будучи испуган его приближением, заперся в своей крепости. Он направил свой путь к замку св. Анджело, где Нина уже была прежде его. Там эта гордая женщина встретила его с улыбкой, радуясь его безопасности и не пролив ни одной слезы об изменившем ему счастье.

VII
НАСЛЕДНИКИ НЕУСПЕШНОЙ РЕВОЛЮЦИИ. КТО ДОСТОИН ПОРИЦАНИЯ? ОСТАВЛЕННЫЙ ИЛИ ОСТАВИВШИЕ?

   Весело сияло зимнее солнце над римскими улицами, когда по ним шло войско баронов. Кардинал-легат ехал во главе; старый Колонна (уже не прямой и надменный, а согнутый и сокрушенный потерей своих сыновей) по правую его руку, а Лука ди Савелли, со своей мягкой улыбкой, и Ринальдо Орсини, с мрачно нахмуренными бровями, ехали позади. Это был длинный, дикий строй, состоявший большей частью из чужеземных наемников. Процессия похожа была не на возвращение изгнанных граждан, а на вторжение неприятеля.
   – Монсиньор Колонна, – сказал кардинал-легат, маленький увядший человек, родом француз, и исполненный самых горьких предубеждений против римлян, – этот Пепин, которого Монреаль прислал в ваше распоряжение, поистине оказал нам большую услугу.
   Старый синьор поклонился, но не отвечал. Его сильный ум уже был поврежден, стеклянные глаза его смотрели бессмысленно.
   – Он не слышит меня; горе довело его до второго детства! – прошептал кардинал.
   На передней площади собрались обычные зеваки.
   – Дорогу, дорогу, негодяи! – кричала стража, раздвигая направо и налево толпу, которая, привыкнув к спокойным и вежливым приказаниям телохранителей Риенцо, слишком медленно подавалась назад, так что многие потерпели от пик солдат и от копыт лошадей. В их числе был и наш друг Луиджи, мясник. Римская кровь его закипела, когда тупой конец немецкой пики угодил ему в живот.
   – Эй, римлянин, – сказал грубый солдат с варварской претензией на итальянский язык, – дай дорогу тем, которые получше тебя. Сказать но совести, в последнее время у вас было довольно толкотни и зрелищ.
   – Получше! – простонал бедный мясник, – римлянин не имеет лучших себя, и если бы мои два брата не погибли у Сан-Лоренцо, то я бы...
   – Собака ворчлива и говорит о Сан-Лоренцо! – сказал один из орсинистов. следовавший за немцем, который двинулся дальше.
   – О! – воскликнул другой орсинист, ехавший с ним рядом. – Я его давно знаю. Это один из шайки Риенцо.
   – В самом деле? – спросил третий сурово. – Так мы можем сейчас же дать показательный пример. – И, оскорбясь каким-то вызывающим и дерзким выражением во взгляде мясника, орсинист пронзил его грудь пикой и переехал через его труп.
   – Стыд! Стыд! Убийство! Убийство! – вскричала толпа и в минутной горячности начала тесниться вокруг свирепых солдат.
   Легат услыхал крик и, заметив стремительный напор толпы, побледнел.
   – Негодяи опять бунтуют! – пробормотал он.
   – Нет, eccelenza. – сказал Лука, – но, может быть, будет полезно внушить им спасительный страх; они все безоружны; позвольте мне приказать страже разогнать их. Одного слова будет довольно для этого.
   Кардинал согласился; приказ был отдан, и через несколько минут солдаты, пылавшие злобной местью при воспоминании о поражении, которое они перенесли от недисциплинированной толпы, гнали ее по улицам неудержимо и беспощадно. Одних они переезжали, других закалывали, наполняя воздух криками и воплями и устилая землю таким множеством людей, которого несколько дней тому назад почти было достаточно для защиты Рима и сохранения его конституции! Среди этой дикой бурной свалки и через тела ее жертв проезжал со своей свитой легат к Капитолию, чтобы там принять присягу граждан и объявить радость по случаю возвращения изгнанных баронов.
   Когда они слезали с лошадей у лестницы, то в глаза легата бросилось объявление, написанное крупными буквами. Оно было помещено на пьедестале базальтового льва, на том самом месте, которое прежде было занято указом об отлучении. Слов было немного, и они гласили:
   «Трепещите! Риенцо скоро возвратится!»
   – Как! Что значит это шутовство? – вскричал легат, уже дрожа и оглядываясь на нобилей.
   – Разорвите это наглое объявление. Нет, стойте! Прибейте над ним нашу прокламацию о награде в десять тысяч флоринов за голову еретика! Десять тысяч! Мне кажется, теперь этого слишком много; мы изменим цифру. Между тем, Ринальдо Орсини, синьор сенатор, веди своих солдат к св. Анджело; посмотрим, выдержит ли еретик осаду.
   – В этом нет надобности, ваше высокопреосвященство, – сказал советник, опять выскакивая с официальной суетливостью, – св. Анджело сдался. Говорят, трибун, его жена и один паж ушли в эту ночь, переодетые.
   – А! – сказал старый Колонна, которого отупевший рассудок пришел наконец к заключению, что движение его друзей остановлено чем-то необыкновенным. – В чем дело? Что это за объявление? Неужели никто мне не скажет, что там написано? Мои старые глаза тусклы.
   Когда он резким проницательным голосом старости задал эти вопросы, то ему ответил какой-то другой голос громким и густым тоном. Никто не знал, откуда он выходил; от толпы осталось только несколько праздношатающихся, большей частью монахов, в клобуках и шерстяных рясах, любопытство которых ничем нельзя было удержать и которым их одежда гарантировала безопасность; солдаты замыкали тыл. И между тем раздался голос, от которого у многих побледнели щеки. В ответ Колонне этот голос сказал:
   – Трепещите, Риенцо возвратится!

Книга VI
ЧУМА

I
УБЕЖИЩЕ ВЛЮБЛЕННОГО

   У берега одного из прекраснейших озер северной Италии стоял любимый дом Адриана ди Кастелло, к которому часто и с любовью обращалось его воображение в минуты более нежных и менее патриотических мыслей. Туда, после своего злополучного возвращения в Рим, удалился молодой патриций, распустив своих блестящих спутников в неаполитанское посольство. Из них большая часть присоединилась к баронам; молодой Аннибальди, смелая и честолюбивая натура которого сильно привязалась к трибуну, держал нейтралитет; он отправился в свой замок, в Кампанью, и не возвращался в Рим до изгнания Риенцо.
   Место это было способно питать меланхолическую задумчивость жениха Ирены. Не будучи собственно крепостью, оно было достаточно сильно для того, чтобы противиться всякому нападению горных разбойников и мелких соседних тиранов. Замок был построен каким-то прежним владельцем из материалов полуразрушенных вилл древних римлян, и его мраморные колонны и мозаичные мостовые придавали причудливую грацию его серым каменным стенам и массивным башням феодальной постройки.
   В этом уединенном убежище Адриан провел зиму, которая представляет такой мягкий период в этом упоительном климате. Мирской шум доносился до слуха Адриана сладким и невнятным шепотом. Не вполне, и со многими противоречиями, до него дошли вести, разразившиеся подобно громовому удару над Италией, о том, что удивительный и предприимчивый человек, уже сам по себе представляющий революцию, человек, который интересовал всю Европу и возбудил самые блистательные надежды в энтузиастах, сильнейшее покровительство знатных, глубочайший ужас в деспотах, самые пылкие стремления свободно мыслящих людей, вдруг низвергнут со своего пьедестала, что голова его оценена, что его имя продано позору. Об этом событии, случившемся в конце декабря, Адриан узнал от одного странствующего пилигрима в начале марта ужасного 1348 года, когда Европа, и в особенности Италия, была опустошена страшнейшей моровой язвой, о которой когда-либо упоминала история.
   Пилигрим, сообщивший Адриану о революции в Риме, не мог ничего рассказать ему о дальнейшей судьбе Риенцо и его семейства. Было известно только, что трибун и его жена ушли; никто не знал куда. Многие думали, что они уже стали жертвой многочисленных разбойников, которые, вслед за падением трибуна, возвратились к своим прежним привычкам, не щадя ни возраста, ни пола, ни богатых, ни бедных. Так как все, касающееся экс-трибуна, составляло предмет самою живого интереса, то пилигрим знал еще, что перед падением Риенцо сестра его оставила Рим, но куда она уехала – это было покрыто тайной.