Колонна завернулся в свой плащ с чрезвычайно надменным видом и молча закусил губу. Вмешался Раймонд.
   – Все это правда, трибун. Но, – и он отвел Риенцо в сторону, – вы знаете, что мы должны быть столько же благоразумны, сколько справедливы. Племянник двух кардиналов! Какую злобу это возбудит в Авиньоне!
   – Не беспокойтесь, святой Раймонд, я дам в этом отчет первосвященнику.
   Когда они говорили, раздались тяжелые и громкие удары колокола.
   Колонна вздрогнул.
   – Великий трибун, – сказал он с легкой усмешкой, – прикажите повременить, пока еще не слишком поздно. Я не помню, чтобы когда-нибудь я гнулся пред вами в качестве просителя, но теперь я прошу пощадить моего собственного врага. Стефан Колонна просит Колу ди Риенцо пощадить жизнь Орсини.
   – Я понимаю ваш упрек, – сказал Риенцо спокойно, – но не сержусь на него. Вы враг Орсини и ходатайствуете за него – это называется великодушием; но, послушайте – вы более друг своему сопернику. Вы не можете вынести того, чтобы человек, довольно знатный для состязания с вами, погиб, как вор. Я отдаю должное такой благородной снисходительности; но я не из благородных и не сочувствую ей. Еще одно слово. Если бы это было единственным преступлением, которое сделал этот барон-бандит, то ваши просьбы за него могли бы быть уважены, но разве жизнь его неизвестна ? Разве не был он с детства ужасом и бедствием Рима? Сколько женщин, подвергнувшихся его насилию, сколько ограбленных купцов и мирных людей, которые среди белого дня восстают против него страшными обвинителями! И для этого человека старый князь и папский викарий просят помилования! Фи! Но я вознагражу вас: я прощу для вас первого бедняка, которого закон приговорит к смерти.
   Раймонд опять отвел трибуна в сторону, между тем как Колонна силился подавить свое бешенство.
   – Мой друг, – сказал епископ, – нобили сочтут это оскорблением для всего своего сословия; само ходатайство жесточайшего врага Орсини должно тебя в том убедить. Кровь Маргино запечатлеет их примирение друг с другом, и они восстанут против тебя единодушно.
   – Пусть будет так: с помощью Бога и народа я осмелюсь быть справедливым. Колокол перестал звонить, вы уже опоздали. – С этими словами Риенцо отворил окно: возле лестницы Льва стояла виселица, на которой качалось в одежде патриция еще трепещущее тело Мартино ди Порто.
   – Смотрите! – сказал трибун сурово, – так умирают все разбойники. Для изменников тот же самый закон назначает топор и плаху!
   Раймонд отступил и побледнел. Но не побледнел ветеран-патриций. На глазах его выступили слезы уязвленной гордости; он подошел, опираясь на свою палку, к Риенцо, прикоснулся к его плечу и сказал:
   – Трибун, и без измены явился судья, злобствующий на свою жертву!
   Риенцо с такой же гордостью обратился к барону.
   – Мы прощаем пустые слова старикам. Синьор, вы закончили? Мне бы хотелось побыть одному.
   – Дай мне руку свою, Раймонд, – сказал Стефан. – Трибун, прощай. Забудь, что Колонна просил тебя, мне кажется, это нетрудно: несмотря на свою мудрость, ты забываешь то, что помнит всякий другой.
   – Что такое, синьор?
   – Рождение, трибун, рождение – это все!
   – Синьора Колонна приняла мое прежнее звание и сделалась шутихой, – отвечал Риенцо равнодушным и непринужденным тоном.
   Затем, проводив Раймонда и Стефана глазами, пока дверь не затворилась за ними, он прошептал:
   – Наглец! Если бы не Адриан, твоя седая борода не защитила бы тебя. Рождение! Чем бы Колонна гордился, если бы он не был внуком императора! Старик, в тебе таится опасность, за которой надо наблюдать. – С этими словами Риенцо задумчиво повернулся к окну, и опять его глазам представилось ужасное зрелище смерти. Народ, собравшийся внизу огромной толпой, со всем диким шумом, означающим торжество черни над сокрушенным врагом, радовался казни того, чья жизнь вся была позором и грабительством, но который, казалось, был недостижим для правосудия. И Риенцо услышал крики:
   – Многие лета трибуну, справедливому судье, освободителю Рима! – Но в эту минуту другие мысли сделали его чувстве глухими к народному энтузиазму.
   – Мой бедный брат! – сказал он со слезами на глазах. – Ты убит, благодаря преступлениям этого человека; и люди, не имевшие жалости к ягненку, кричат о состраданье к волку! О, если б ты теперь был жив, как бы кланялись тебе эти гордые головы, хотя мертвый ты не был удостоен ни одной их мысли! Да упокоит Бог твою кроткую душу и сохранит мое честолюбие таким же чистым, каким оно было тогда, когда мы прогуливались вместе в сумерки!
   Трибун затворил окно и пошел в комнату Нины. Услышав ею шаги, она встала. Глаза ее сверкали, грудь вздымалась, и когда он вошел, она бросилась к нему на шею. И прошептала, припав к его груди:
   – Целых несколько часов прошло с тех пор, как мы расстались!
   Странно было видеть, как эта женщина, гордая своей красотой, своим положением, своими новыми почестями, женщина, великолепное тщеславие которой составляло предмет толков в Риме и упреков для Риензи, изменилась внезапным и чудесным образом в его присутствии! Она краснела и робела, вся гордость ее, казалось, исчезла в ее любви к нему.
   Женщина не любит во всей полноте страсти, если она не благоговеет перед тем, кого любит, если она не чувствует себя униженной вследствие преувеличенного мнения о превосходстве предмета своего обожания, радуясь этому унижению.
   Может быть, сознание различия, делаемого Ниной между ним и всеми другими, увеличивало любовь трибуна к своей жене, заставляя его быть слепым к ее несправедливостям относительно других и снисходительно смотреть на ее великолепную пышность. Было в некоторой степени разумно окружить себя великолепием, но оно доведено было до таких размеров, что если и не способствовало падению Риенцо, то послужило римлянам извинением в их трусости и измене, а историкам – достаточным объяснением обстоятельств, в которые они не постарались проникнуть глубже.
   Риенцо отвечал на ласки жены с такой же любовью. Он наклонился к ее прекрасному лицу, и взгляда на это лицо было достаточно для того, чтобы согнать с чела трибуна тень суровости и грусти, которая недавно его омрачала.
   – Ты не выходила в это утро, Нина?
   – Нет, было слишком жарко. Впрочем, Кола, я не имела недостатка в обществе: половина римских матрон толпилась во дворце.
   – Да, я уверен в этом. Ну, а что там за мальчик? Это, кажется, новое лицо?
   – Тс, Кола, умоляю тебя, говори с ним ласково: его историю я сейчас расскажу тебе. Анджело, подойти сюда. Это твой новый господин, римский трибун.
   Анджело подошел с несвойственной ему застенчивостью, потому что Риенцо от природы имел величественную осанку, а со времени достижения им власти она, естественно, приняла более важный и строгий вид, который внушал невольное благоговение всем приближавшимся к трибуну, не исключая и посланников владетельных особ. Трибун улыбнулся, увидав произведенное им впечатление, и от природы любя детей, ласковый ко всем, кроме знатных, поспешил развеять его. Он с любовью взял мальчика на руки, поцеловал его и приласкал.
   – Если бы у нас был такой хорошенький сын! – прошептал он Нине; она покраснела и отвернулась.
   – Как тебя зовут, мой маленький друг?
   – Анджело Виллани.
   – Тосканское имя. Во Флоренции есть ученый, который в эту минуту, без сомнения, пишет наши летописи по слуху: его фамилия Виллани. Не родня ли он тебе?
   – У меня нет родных, – сказал мальчик отрывисто, – и тем более я буду любить синьору и уважать вас, если позволило. Я римлянин – все римские мальчики уважают Риенцо.
   – В самом деле, мой славный мальчик? – сказал трибун, покраснев от удовольствия. – Это хорошее предзнаменование, которое предвещает мне продолжительное благоденствие. – Он опустил мальчика и бросился на подушки. Нина присела на низкой скамейке возле.
   – Останемся одни, – сказал он, и Нина дала своим прислужницам знак удалиться.
   – Возьмите с собой моего нового пажа, – прибавила она. – Он слишком недавно из дому и, может быть, не в состоянии будет забавляться обществом своих резвых товарищей.
   Когда они остались наедине, Нина рассказала Риенцо о событиях утра. Хотя, по-видимому, он слушал ее, но он смотрел рассеянно и очевидно был углублен в другие мысли. Наконец, когда она кончила, он сказал:
   – Хорошо. Нина; ты поступила, как всегда, с добротой и благородством; поговорим о другом. Мне грозит опасность.
   – Опасность! – повторила Нина, бледнея.
   – Слово это не должно пугать тебя, твой дух похож на мой; он презирает страх. Поэтому, Нина, во всем Риме ты единственный мой поверенный. Небо дало мне тебя в супруги не только для того, чтобы радовать меня твоей красотой, но и для того, чтобы ободрять меня твоим советом и поддерживать твоим мужеством.
   – Да благословит тебя Божия Матерь за эти слова! – сказала Нина, целуя его руку, которая лежала на ее плече. – Если я вздрогнула при слове опасность, то это произошло единственно от женской мысли о тебе, мысли неразумной, мой Кола, потому что слава и опасность неразлучны, и я готова разделять последнюю так же, как и первую. Если когда-нибудь придет час испытания, то никто из твоих друзей не останется тебе таким верным, как это неустрашимое сердце в слабом теле.
   – Я знаю это, моя Нина, знаю, – сказал Риенцо, вставая и ходя по комнате большими и скорыми шагами. – Теперь послушай меня. Тебе известно, что для безопасности в управлении моя политика и гордость состоит в том, чтобы управлять справедливо. Управлять справедливо – страшное дело, когда преступники – могущественные бароны. Нина, за открытое и дерзкое грабительство наш суд приговорил Мартино Орсини, барона ди Порто, к смерти. Тело его висит теперь на лестнице Льва.
   – Страшный приговор, – сказала Нина, вздрогнув.
   – Правда; но после его смерти тысячи бедных и честных людей могут жить спокойно Но не это тревожит меня: бароны озлоблены этой казнью, считая для себя оскорблением, что закон не щадит и нобилей. Они восстанут, они возмутятся. Я предвижу бурю – но не знаю никаких средств предотвратить ее.
   Помолчав немного, Нина сказала:
   – Они дали торжественную присягу и не подымут против тебя оружия.
   – К воровству и убийству клятвопреступление – незначительная прибавка, – отвечал Риенцо со своей саркастической улыбкой.
   – Но народ верен.
   – Да, но в гражданской войне (да предотвратят ее святые!) самые твердые бойцы те, у которых нет другого дома, кроме их брони, другого ремесла, кроме меча. Торговец не станет бросать свою торговлю каждый день по звуку колокола, а солдаты баронов готовы всякий час.
   – Для того, чтобы быть сильной в опасные времена, власть должна казаться сильной. Не обнаруживая страха, ты можешь предотвратить причину его, – возразила Нина, которая, будучи призвана мужем на совет, показала ум, достойный этой чести.
   – Моя собственная мысль! – отвечал Риенцо с живостью. – Ты знаешь, что половиной моей власти над этими баронами я обязан тому уважению, которое оказывают мне иностранные государства. Нобили должны скрывать свою злобу на возвышение плебея, когда из каждого города Италии послы коронованных особ ищут союза трибуна. С другой стороны, для того, чтобы быть сильным вне, надо казаться сильным у себя. Обширный план, который я начертал и, как бы чудом, начал приводить в исполнение, может тотчас рушиться, если за границей будут думать, что он вверен непрочной и колеблющейся власти. Этот план, – продолжал Риензи, помолчав и положив руку на мраморный бюст молодого Августа, – более велик, нежели план этого императора.
   – Я знаю твое великое намерение, – сказала Нина, заражаясь его энтузиазмом, – и если в исполнении его есть опасность, то что ж такого? Разве мы не преодолели величайшую опасность на первом шагу?
   – Правда, Нина, правда! Небо (и трибун, всегда признававший в своей судьбе руку Промысла, набожно перекрестился) сохранит того, кому даровало эти высокие мечты, о будущем избавлении земли истинной церкви, о свободе и успехах ее чад! Я в этом уверен: уже многие из тосканских городов заключили трактаты об устройстве этой лиги; ни от кого, за исключением Иоанна ди Вико, я не слышал ничего, кроме прекрасных слов и лестных обещаний.
   Прежде чем трибун окончил свои слова, послышался легкий стук в дверь, и этот звук, казалось, вдруг возвратил ему самообладание.
   – Войдите, – сказал Риенцо, поднимая лицо, к которому медленно возвращалась обычная краска.
   Офицер, приотворив дверь, сказал, что человек, за которым было послано, ждет, когда ему можно будет увидеть Риенцо.
   – Иду. Сердце мое, – прошептал он Нине, – мы сегодня будем ужинать одни и поговорим побольше об этих вещах. – Сказав это, он вышел из комнаты в свой кабинет, находившийся в другой стороне приемной залы. Здесь он нашел Чекко дель Веккио.
   – Что скажешь, мой смелый друг, – сказал трибун, принимая с удивительной легкостью вид дружеской фамильярности, с которой он всегда обращался с людьми низшего класса. – Ну что, мой Чекко? Ты мужественно ведешь себя, я вижу, в течение всех этих тягостных дней. Мы, работники – мы оба работаем, Чекко; мы слишком заняты для того, чтобы заболеть, как праздные люди, осенью или летом. Я послал за тобой, Чекко, потому что хотел знать, как смотрят твои товарищи-ремесленники на казнь Орсини.
   – О, трибун, – отвечал кузнец, который теперь, освоившись с Риенцо, потерял большую долю своего прежнего благоговения к нему и смотрел на власть трибуна отчасти как на свое собственное произведение, – они без ума от вашей храбрости, оттого что вы наказываете преступников, несмотря на звания.
   – Так я вознагражден. Но послушай, Чекко, это, может быть, навлечет на нас новые заботы. Каждый барон будет бояться, как бы в следующий раз не подвергнуться тому же, и они сделаются смелыми от страха, как крысы в отчаянии. Может быть, нам придется сражаться за доброе государство.
   – От всего моего сердца, трибун, – отвечал Чекко угрюмо, – я по крайней мере не трус.
   – Так поддерживай тот же самый дух на всех сходках твоих собратов-ремесленников. Народ должен сражаться вместе со мною.
   – Он будет сражаться, – отвечал Чекко, – он будет.
   – Чекко! Этот город находится под духовным господством первосвященника, пусть будет так. Это честь, а не бремя. Но светское господство, мой друг, должно принадлежать единственно римлянам. Ступай к своим друзьям, обратись к ним, скажи, чтобы они не изумлялись и не пугались того, что будет, но поддерживали бы меня при случае.
   – Я рад этому, – сказал кузнец, – потому что наши друзья в последнее время несколько стали отбиваться от рук и говорят...
   – Что они говорят?
   – Они говорят, что, правда, вы изгнали бандитов и обуздали баронов, и установили честное правосудие...
   – Не довольно ли этого чуда для каких-нибудь двух или трех месяцев времени?
   – Да, но они говорят, что этого было бы более, чем достаточно для какого-нибудь нобиля; но вы, возвысившись из народа и имея такие таланты и т. д., могли бы сделать больше. Уже три недели прошло с тех пор, как у них нет ничего нового, о чем бы потолковать. Но казнь Орсини сегодня несколько их позабавит.
   – Хорошо, Чекко, хорошо, – сказал трибун, вставая, – у них скоро будет пища. Так ты думаешь, что они любят меня не совсем так, как любили три недели тому назад?
   – Я не говорю этого, – отвечал Чекко, – но мы, римляне – нетерпеливый народ.
   – К несчастью, да, – заметил трибун.
   – Однако же они, без сомнения, будут довольно крепко к вам привязаны, лишь бы, трибун, вы не облагали их никакими новыми податями.
   – Вот что! Но если бы для свободы было необходимо сражаться, а для войны понадобились бы солдаты, которым, конечно, следовало бы платить, то неужели народ не пожертвовал бы что-нибудь для своей собственной свободы, для справедливых законов и для безопасности жизни?
   – Не знаю, – отвечал кузнец, почесывая затылок, словно несколько затрудняясь с ответом, – знаю только то, что бедные люди не хотят быть чересчур обременены налогами. Они говорят, что им с вами лучше, нежели с баронами, и потому они любят вас. Но рабочие, трибун, бедные люди с семействами должны заботиться о своих желудках. Только один человек из десяти имеет дело с судом. Только одного человека из двадцати убивают разбойники какого-нибудь барону но всякий ест и пьет, и чувствует тяжесть подати.
   – Не может быть, чтобы ты так рассуждал, Чекко, – сказал Риенцо.
   – Трибун, я честный человек, но я должен кормить большое семейство.
   – Довольно, довольно, – сказал трибун с живостью, и задумчиво прибавил, обращаясь к себе самому, но громко:
   – Мне кажется, мы были слишком расточительны. Эти зрелища должны кончиться.
   – Как, – вскричал Чекко, – как, трибун? Вы хотите отказать бедным людям в празднике? Они работают довольно много, и их единственное удовольствие состоит в том, чтобы видеть ваши прекрасные зрелища и процессии, они возвращаются с них домой и говорят: смотрите, наш-то побил всех баронов. Какое у него великолепие!
   – Так они не осуждают моего блеска?
   – Осуждают? Нет, без него они стыдились бы за вас и считали бы buono stato негодной тряпкой.
   – Ты говоришь резко, Чекко, но может быть благоразумно, да сохранят тебя святые! Не забудь, что я тебе сказал!
   – Не забуду. Доброго вечера, трибун.
   Оставшись один, трибун на некоторое время погрузился в мрачные и зловещие мысли.
   – Я нахожусь среди магического круга, – сказал он, – если я выйду из него, то бесы разорвут меня в куски. Что я начал, то должен кончить. Но этот грубый человек очень хорошо показывает мне, какими инструментами я должен работать. Для меня падение ничего не значит, я уже достиг той высоты, от которой бы закружилась голова у многих; но со мною Рим, Италия, мир, правосудие, цивилизация – все упадет в прежнюю бездну.
   Он встал и, пройдясь один или два раза по комнате, в которой со многих колонн смотрели на него мраморные статуи великих людей древности, отворил окно, чтобы подышать вечерним воздухом.
   Площадь Капитолия была пуста, за исключением одинокого часового, но по-прежнему мрачно и грозно висело на высокой виселице тело патриция-разбойника и возле него был виден колоссальный образ египетского льва, который круто и мрачно подымался в неподвижную атмосферу.
   «Страшная статуя, – думал Риенцо, – как много исповеданных тайн и торжественных обрядов видела ты у своего родного Нила, прежде чем рука римлянина перенесла тебя сюда, древнюю свидетельницу римских преступлений!.. Странно, но когда я смотрю на тебя, то чувствую, что ты имеешь как будто какое-то мистическое влияние на мою судьбу. Возле тебя меня приветствовали как республиканского властителя Рима, возле тебя находится мой дворец, мой трибунал, место моего правосудия, моих триумфов, моей пышности. К тебе обращаются мои глаза с моей парадной постели, и если мне суждено умереть во власти и мире, то, может быть, ты будешь последним предметом, который увидят мои глаза. А если я паду жертвой...» – Он остановился, вздрогнув от пришедшей в голову мысли, и подойдя к углублению комнаты, отдернул занавес, которым были прикрыты распятие и небольшой стол, где лежала библия и монастырские эмблемы черепа и костей, важные и неопровержимые свидетели непостоянства жизни. Перед этими священными наставниками, способными смирить и возвысить, этот гордый и предприимчивый человек стал на колени. Он поднялся с более легкой поступью и более светлым лицом.

III
НЕПРИЯТЕЛЬСКИЙ ЛАГЕРЬ

   Между тем как Риенцо составлял свои планы об освобождении Рима от чужеземного ига, может быть, вместе с послами тосканских государств, которые гордились своей родиной и любили свободу, а потому были способны понимать и даже разделять их, бароны втайне составляли планы восстановления своего могущества.
   В одно утро главы домов Савелли, Орсини и Франджипани сошлись во дворце Стефана Колонны. Их разговор был гневен и горяч, принимая тон решимости или колебания, смотря по тому, что преобладало в данную минуту – негодование или страх.
   – Вы слышали, – сказал Лука ди Савелли своим нежным женским голосом, – трибун объявил, что послезавтра он примет звание рыцаря и ночь перед тем проведет в бдении в Латеранской церкви. Он удостоил меня приглашением разделить его бодрствование.
   – Да, слышал. Вот негодяй! Что значит эта новая фантазия? – сказал грубый князь Орсини.
   – Он хочет иметь право кавалера делать вызовы нобилям; вот все, что я могу придумать. Неужели Риму никогда не надоест этот сумасшедший?
   – Рим больше его может назваться сумасшедшим, – сказал Лука ди Савелли, – но, кажется, трибун, в своем сумасбродстве, сделал одну ошибку, которой мы хорошо можем воспользоваться в Авиньоне.
   – А! – вскричал старый Колонна. – Мы должны действовать именно так; играя здесь пассивную роль, будем сражаться в Авиньоне.
   – Вот его ошибка, в немногих словах: он приказал, чтобы ему была приготовлена ванна в святой порфировой вазе, в которой некогда купался император Константин.
   – Оскорбление святыни! Оскорбление святыни! – вскричал Стефан. – Этого довольно, чтобы оправдать его отлучение. Папа узнает об этом. Я немедленно отправлю гонца.
   – Лучше подождать и посмотреть на церемонию, – сказал Савелли, – это торжество окончится каким-нибудь еще большим безумством, будьте в этом уверены.
   – Слушайте, господа, – скачал угрюмый князь Орсини, – вы стоите за отсрочку и осторожность; я – за быстроту и отвагу; кровь моего родственника громко вопиет и не терпит переговоров.
   – Что же делать? – сказал нежноголосый Савелли, – сражаться без солдат против двадцати тысяч бешеных римлян? Я отказываюсь.
   Орсини понизил свой голос до выразительного шепота.
   – В Венеции, – сказал он, – с этим временщиком можно бы сладить без армии. Неужели в Риме ни один человек не носит кинжала?
   – Нет, – сказал Стефан, который по натуре был благороднее и честнее своих товарищей и, оправдывая всякое другое сопротивление трибуну, чувствовал, что его совесть возмущается против убийства, – этого не должно быть, вы увлекаетесь своей горячностью.
   – И притом, кого мы можем найти для этого? Почти ни одного немца не осталось в городе, а довериться какому-нибудь римлянину, значило бы поменяться местами с бедным Мартино.
   – Да примет его небо, к которому он теперь ближе, чем был, когда-нибудь прежде, – сказал Савелли.
   – Убирайся со своими шутками! – вскричал Орсини в сердцах. – Шутить о подобном предмете! Клянусь св. Франциском. Так как ты любишь подобное остроумие, то я бы хотел, чтобы ты оставил его при себе. Кажется, за столом трибуна ты смеялся его грубым остротам так сильно, что едва не подавился.
   – Лучше смеяться, чем дрожать, – возразил Савелли.
   – Как! Ты смеешь говорить, что я дрожу? – вскричал барон.
   – Тише, тише, – сказал ветеран Колонна с нетерпеливым достоинством. – Мы теперь не в таких праздных обстоятельствах, чтобы спорить между собой. Будьте снисходительны, господа.
   – Синьор, – сказал саркастический Савелли, – вы благоразумны оттого, что в безопасности. Ваш дом скоро приютится под кровлей дома трибуна, и когда синьор Адриан возвратится из Неаполя, то сын содержателя гостиницы сделается братом вашего родственника.
   – Вы могли бы избавить меня от этого попрека, – сказал старый нобиль с некоторым волнением. – Небу известно, как раздражает меня мысль об этом; однако же я бы желал, чтобы Адриан теперь был с нами. Его слово много значит для того, чтобы удерживать трибуна в пределах умеренности и руководить моими поступками, потому что горячность помрачает мой рассудок. Со времени его отъезда мы, кажется, стали упрямы, не сделавшись сильнее. Если бы даже мой родной сын женился на сестре трибуна, то и тогда бы я боролся за старое устройство государства, лишь бы видел, что эта борьба не будет стоить мне жизни.
   Савелли, который шептался в стороне с Ринальдом Франджипани, теперь сказал:
   – Благородный князь, послушайте меня. Приближающийся союз вашего родственника, ваш почтенный возраст, ваши хорошие отношения с первосвященником заставляют вас быть осторожнее, чем мы. Предоставьте нам ведение предприятия и будьте уверены в нашем благоразумии.
   Маленький мальчик Стефанелло, к которому впоследствии перешло по наследству представительство прямой линии дома Колоннов и которого читатель еще увидит в числе действующих лиц этого рассказа, играл у колен своего деда; он быстро взглянул на Савелли и сказал:
   – Мой дед слишком благоразумен, а вы слишком боязливы; Франджипани слишком уступчив, а Орсини слишком похож на раздразненного быка. Мне бы хотелось быть одним или двумя годами постарше.
   – А что бы ты сделал, мой маленький порицатель? – спросил мягкий Савелли, закусив свою смеющуюся губу.