Жар любви во всяком царстве,
   Любится земной весь круг…
   И какой же может быть грех, если хоть и старый человек мышлит о любимой, вздыхает о ней? Да ведь тут-то дело совсем иное было, тут вроде как родная дочь была, а он на блуд простирал алчные свои намерения.
   — Ну и что же?
   — А то, сударь, что, заметивши такой родительский умысел, решил молодой князь тайком бежать. Подговорил конюхов, задарил их всячески, приказал к полночи запрячь тройку порезвей, вышел, крадучись, как только заснул старый князь, из родного дома, вывел молодую жену — и был таков. Только старый князь и не думал спать: он ещё с вечера всё узнал от своих наушников и немедля в погоню пошёл. Ночь, мороз несказанный, аж кольцо округ месяца лежит, снегов в степи выше роста человеческого, а ему всё нипочём: летит, весь увешанный саблями и пистолетами, верхом на коне, рядом со своим любимым доезжачим, и уж видит впереди тройку с сыном. Кричит, как орёл: стой, стрелять буду! А там не слушают, гонят тройку во весь дух и пыл. Стал тогда старый князь стрелять в лошадей и убил на скаку сперва одну пристяжную, правую, потом другую, левую, и уж хотел коренника свалить, да глянул вбок и видит: несётся на него по снегам, под месяцем, великий, небывалый волк, с глазами, как огонь, красными и с сияньем округ головы! Князь давай палить и в него, а он даже глазом не моргнул: вихрем нанесся на князя, прянул к нему на грудь — и в единый миг пересёк ему кадык клыком.
   — Ах, какие страсти, Машенька, — сказал я. — Истинно баллада!
   — Грех, не смейтесь, сударь, — ответила она. — У бога всего много.
   — Не спорю, Машенька. Только странно всё-таки, что написали этого волка как раз возле могилы князя, зарезанного им.
   — Его написали, сударь, по собственному желанию князя: его домой ещё живого привезли, и он успел перед смертью покаяться и причастье принять, а в последний свой миг приказал написать того волка в церкви над своей могилой: в назидание, стало быть, всему потомству княжескому. Кто ж его мог по тем временам ослушаться? Да и церковь-то была его домашняя, им самим строенная.
   3 февраля 1938


СТЕПА


   Перед вечером, по дороге в Чернь, молодого купца Красильщикова захватил ливень с грозой.
   Он, в чуйке с поднятым воротом и глубоко надвинутом картузе, с которого текло струями, шибко ехал на беговых дрожках, сидя верхом возле самого щитка, крепко упёршись ногами в высоких сапогах в переднюю ось, дёргая мокрыми, застывшими руками мокрые, скользкие ремённые вожжи, торопя и без того резвую лошадь; слева от него, возле переднего колеса, крутившегося в целом фонтане жидкой грязи, ровно бежал, длинно высунув язык, коричневый пойнтер.
   Сперва Красильщиков гнал по чернозёмной колее вдоль шоссе, потом, когда она превратилась в сплошной серый поток с пузырями, свернул на шоссе, задребезжал по его мелкому щебню. Ни окрестных полей, ни неба уже давно не было видно за этим потопом, пахнущим огуречной свежестью и фосфором; перед глазами то и дело, точно знамение конца мира, ослепляющим рубиновым огнём извилисто жгла сверху вниз по великой стене туч резкая, ветвистая молния, а над головой с треском летел шипящий хвост, разрывавшийся вслед затем необыкновенными по своей сокрушающей силе ударами. Лошадь каждый раз вся дёргалась от них вперёд, прижимая уши, собака шла уже скоком… Красильщиков рос и учился в Москве, кончил там университет, но, когда приезжал летом в свою тульскую усадьбу, похожую на богатую дачу, любил чувствовать себя помещиком-купцом, вышедшим из мужиков, пил лафит и курил из золотого портсигара, а носил смазные сапоги, косоворотку и поддёвку, гордился своей русской статью, и теперь, в ливне и грохоте, чувствуя, как у него холодно льёт с козырька и носа, полон был энергичного удовольствия деревенской жизни. В это лето он часто вспоминал лето в прошлом году, когда он, из-за связи с одной известной актрисой, промучился в Москве до самого июля, до отъезда её в Кисловодск: безделье, жара, горячая вонь и зелёный дым от пылающего в железных чанах асфальта в развороченных улицах, завтраки в Троицком низке с актёрами Малого театра, тоже собиравшимися на Кавказ, потом сидение в кофейне Трамблэ, вечером ожиданье её у себя в квартире с мебелью в чехлах, с люстрами и картинами в кисее, с запахом нафталина… Летние московские вечера бесконечны, темнеет только к одиннадцати, и вот ждёшь, ждёшь — её всё нет. Потом наконец звонок — и она, во всей своей летней нарядности, и её задыхающийся голос: «Прости, пожалуйста, весь день пластом лежала от головной боли, совсем завяла твоя чайная роза, так спешила, что лихача взяла, голодна ужасно…»
   Когда ливень и сотрясающиеся перекаты грома стали стихать, отходить и кругом стало проясняться, впереди, влево от шоссе, показался знакомый постоялый двор старика-вдовца, мещанина Пронина. До города оставалось ещё двадцать вёрст, — надо перегодить, подумал Красильщиков, лошадь вся в мыле и ещё неизвестно, что будет опять, ишь какая чернота в ту сторону и все ещё загорается… На переезде к постоялому двору он на рысях свернул и осадил возле деревянного крыльца.
   — Дед! — громко крикнул он. — Принимай гостя!
   Но окна в бревенчатом доме под железной ржавой крышей были темны, на крик никто не отозвался. Красильщиков замотал на щиток вожжи, поднялся на крыльцо вслед за вскочившей туда грязной и мокрой собакой, — вид у неё был бешеный, глаза блестели ярко и бессмысленно, — сдвинул с потного лба картуз, снял отяжелевшую от воды чуйку, кинул её на перила крыльца и, оставшись в одной поддёвке с ремённым поясом в серебряном наборе, вытер пёстрое от грязных брызг лицо и стал счищать кнутовищем грязь с голенищ. Дверь в сенцы была отворена, но чувствовалось, что дом пуст. Верно, скотину убирают, подумал он и, разогнувшись, посмотрел в поле: не ехать ли дальше? Вечерний воздух был неподвижен и сыр, с разных сторон бодро били вдали перепела в отягчённых влагой хлебах, дождь перестал, но надвигалась ночь, небо и земля угрюмо темнели, за шоссе, за низкой чернильной грядой леса, ещё гуще и мрачней чернела туча, широко и зловеще вспыхивало красное пламя — и Красильщиков шагнул в сенцы, нашарил в темноте дверь в горницу. Но горница была темна и тиха, только где-то постукивали рублёвые часы на стене. Он хлопнул дверью, повернул налево, нашарил и отворил другую, в избу: опять никого, одни мухи сонно и недовольно загудели в жаркой темноте на потолке.
   — Как подохли! — вслух сказал он — и тотчас услыхал скорый и певучий, полудетский голос соскользнувшей в темноте с нар Степы, дочери хозяина:
   — Это вы, Василь Ликсеич? А я тут одна, стряпуха поругалась с палашей и ушла домой, а папаша взяли работника и уехали по делу в город, вряд ли и вернутся нынче… Напугалась грозы до смерти, а тут, слышу, кто-й-то подъехал, ещё пуще испугалась… Здравствуйте, извините меня, пожалуйста…
   Красильщиков чиркнул спичкой, осветил её чёрные глаза и смуглое личико:
   — Здравствуй, дурочка. Я тоже еду в город, да, вишь, что делается, заехал переждать… А ты, значит, думала, разбойники подъехали?
   Спичка стала догорать, но ещё видно было это смущённо улыбающееся личико, коралловое ожерелье на шейке, маленькие груди под жёлтеньким ситцевым платьем… Она была чуть не вдвое меньше его ростом и казалась совсем девочкой.
   — Я сейчас лампу зажгу, — поспешно заговорила она, смутясь ещё больше от зоркого взгляда Красильщикова, и кинулась к лампочке над столом. — Вас сам Бог послал, что бы я тут делала одна, — певуче говорила она, поднявшись на цыпочки и неловко вытягивая из зубчатой решётки лампочки, из её жестяного кружка, стекло.
   Красильщиков зажёг другую спичку, глядя на её вытянувшуюся и изогнувшуюся фигурку.
   — Погоди, не надо, — вдруг сказал он, бросая спичку, и взял её за талию. — Постой, повернись-ка на минутку ко мне…
   Она со страхом глянула на него через плечо, уронила руки и повернулась. Он притянул её к себе, — она не вырывалась, только дико и удивлённо откинула голову назад. Он сверху, прямо и твёрдо заглянул сквозь сумрак в глаза ей и засмеялся:
   — Ещё пуще испугалась?
   — Василь Ликсеич… — пробормотала она умоляюще и потянулась из его рук.
   — Погоди. Разве я тебе не нравлюсь? Ведь знаю, всегда рада, когда я заезжаю.
   — Лучше вас на свете нету, — выговорила она тихо и горячо.
   — Ну вот видишь…
   Он длительно поцеловал её в губы, и руки его скользнули ниже.
   — Василь Ликсеич… за-ради Христа… Вы забыли, ваша лошадь так и осталась под крыльцом… папаша заедут… Ах, не надо!
   Через полчаса он вышел из избы, отвёл лошадь во двор, поставил её под навес, снял с неё уздечку, задал ей мокрой накошенной травы из телеги, стоявшей посреди двора, и вернулся, глядя на спокойные звезды в расчистившемся небе. В жаркую темноту тихой избы все ещё заглядывали с разных сторон слабые, далёкие зарницы. Она лежала на нарах, вся сжавшись, уткнув голову в грудь, горячо наплакавшись от ужаса, восторга и внезапности того, что случилось. Он поцеловал её мокрую, солёную от слёз щеку, лёг навзничь и положил её голову к себе на плечо, правой рукой держа папиросу. Она лежала смирно, молча, он, куря, ласково и рассеянно приглаживал левой рукой её волосы, щекотавшие ему подбородок… Потом она сразу заснула. Он лежал, глядя в темноту, и самодовольно усмехался: «А папаша в город уехали…» Вот тебе и уехали! Скверно, он все сразу поймёт — такой сухенький и быстрый старичок в серенькой поддёвочке, борода белоснежная, а густые брови ещё совсем чёрные, взгляд необыкновенно живой, говорит, когда пьян, без умолку, а все видит насквозь…
   Он без сна слежал до того часа, когда темнота избы стала слабо светлеть посередине, между потолком и полом. Повернув голову, он видел зеленовато белеющий за окнами восток и уже различал в сумраке угла над столом большой образ угодника в церковном облачении, его поднятую благословляющую руку и непреклонно грозный взгляд. Он посмотрел на неё: лежит, все так же свернувшись, поджав ноги, все забыла во сне! Милая и жалкая девчонка…
   Когда в небе стало совсем светло и петух на разные голоса стал орать за стеной, он сделал движение подняться. Она вскочила и, полусидя боком, с расстёгнутой грудью, со спутанными волосами, уставилась на него ничего не понимающими глазами.
   — Степа, — сказал он осторожно. — Мне пора.
   — Уж едете? — прошептала она бессмысленно.
   И вдруг пришла в себя и крест-накрест ударила себя в грудь руками:
   — Куда ж вы едете? Как же я теперь буду без вас? Что ж мне теперь делать?
   — Степа, я опять скоро приеду…
   — Да ведь папаша будут дома, — как же я вас увижу! Я бы в лес за шоссе пришла, да как же мне отлучиться из дому?
   Он, стиснув зубы, опрокинул её навзничь. Она широко разбросила руки, воскликнула в сладком, как бы предсмертном отчаянии: «Ах!»
   Потом он стоял перед нарами, уже в поддёвке, в картузе, с кнутом в руке, спиной к окнам, к густому блеску только что показавшегося солнца, а она стояла на нарах на коленях и, рыдая, по-детски и некрасиво раскрывая рот, отрывисто выговаривала:
   — Василь Ликсеич… за-ради Христа… за-ради самого царя небесного, возьмите меня замуж! Я вам самой последней рабой буду! У порога вашего буду спать — возьмите! Я бы и так к вам ушла, да кто ж меня так пустит! Василь Ликсеич…
   — Замолчи, — строго сказал Красильщиков. — На днях приеду к твоему отцу и скажу, что женюсь на тебе. Слышала?
   Она села на ноги, сразу оборвав рыдания, тупо раскрыла мокрые лучистые глаза:
   — Правда?
   — Конечно, правда.
   — Мне на Крещенье уж шестнадцатый пошёл, — поспешно сказала она.
   — Ну вот, значит, через полгода и венчаться можно…
   Воротясь домой, он тотчас стал собираться и к вечеру уехал на тройке на железную дорогу. Через два дня он был уже в Кисловодске.
   5 октября 1938


МУЗА


   Я был тогда уже не первой молодости, но вздумал учиться живописи, — у меня всегда была страсть к ней, — и, бросив своё имение в Тамбовской губернии, провёл зиму в Москве: брал уроки у одного бездарного, но довольно известного художника, неопрятного толстяка, отлично усвоившего себе всё, что полагается: длинные волосы, крупными сальными кудрями закинутые назад, трубка в зубах, бархатная гранатовая куртка, на башмаках грязно-серые гетры, — я их особенно ненавидел, — небрежность в обращении, снисходительное поглядывание прищуренными глазами на работу ученика и это как бы про себя:
   — Занятно, занятно… Несомненные успехи…
   Жил я на Арбате, рядом с рестораном «Прага», в номерах «Столица». Днём работал у художника и дома, вечера нередко проводил в дешёвых ресторанах с разными новыми знакомыми из богемы, и молодыми и потрёпанными, но одинаково приверженными бильярду и ракам с пивом… Неприятно и скучно я жил! Этот женоподобный, нечистоплотный художник, его «артистически» запущенная, заваленная всякой пыльной бутафорией мастерская, эта сумрачная «Столица»… В памяти осталось: непрестанно валит за окнами снег, глухо гремят, звонят по Арбату конки, вечером кисло воняет пивом и газом в тускло освещённом ресторане… Не понимаю, почему я вёл такое жалкое существование, — был я тогда далеко не беден.
   Но вот однажды в марте, когда я сидел дома, работая карандашами, и в отворённые фортки двойных рам несло уже не зимней сыростью мокрого снега и дождя, не по-зимнему цокали по мостовой подковы и как будто музыкальнее звонили конки, кто-то постучал в дверь моей прихожей. Я крикнул: кто там? — но ответа не последовало. Я подождал, опять крикнул — опять молчание, потом новый стук. Я встал, отворил: у порога стоит высокая девушка в серой зимней шляпке, в сером прямом пальто, в серых ботиках, смотрит в упор, глаза цвета жёлудя, на длинных ресницах, на лице и на волосах под шляпкой блестят капли дождя и снега; смотрит и говорит:
   — Я консерваторка, Муза Граф. Слышала, что вы интересный человек, и пришла познакомиться. Ничего не имеете против?
   Довольно удивлённый, я ответил, конечно, любезностью:
   — Очень польщён, милости прошу. Только должен предупредить, что слухи, дошедшие до вас, вряд ли правильны: ничего интересного во мне, кажется, нет.
   — Во всяком случае, дайте мне войти, не держите меня перед дверью, — сказала она, все так же прямо смотря на меня. — Польщены, так принимайте.
   И, войдя, стала, как дома, снимать перед моим серо-серебристым, местами почерневшим зеркалом шляпку, поправлять ржавые волосы, скинула и бросила на стул пальто, оставшись в клетчатом фланелевом платье, села на диван, шмыгая мокрым от снега и дождя носом, и приказала:
   — Снимите с меня ботики и дайте из пальто носовой платок.
   Я подал платок, она утёрлась и протянула мне ноги.
   — Я вас видела вчера на концерте Шора, — безразлично сказала она.
   Сдерживая глупую улыбку удовольствия и недоумения, — что за странная гостья! — я покорно снял один за другим ботики. От неё ещё свежо пахло воздухом, и меня волновал этот запах, волновало соединение её мужественности со всем тем женственно-молодым, что было в её лице, в прямых глазах, в крупной и красивой руке, — во всём, что оглянул и почувствовал я, стаскивая ботики из-под её платья, под которым округло и полновесно лежали её колени, видя выпуклые икры в тонких серых чулках и удлинённые ступни в открытых лаковых туфлях.
   Затем она удобно уселась на диване, собираясь, видимо, уходить не скоро. Не зная, что говорить, я стал расспрашивать, от кого и что она слышала про меня и кто она, где и с кем живёт. Она ответила.
   — От кого и что слышала, неважно. Пошла больше потому, что увидела на концерте. Вы довольно красивы. А я дочь доктора, живу от вас недалеко, на Пречистенском бульваре.
   Говорила она как-то неожиданно и кратко. Я, опять не зная, что сказать, спросил:
   — Чаю хотите?
   — Хочу, — сказала она. — И прикажите, если у вас есть деньги, купить у Белова яблок ранет, — тут, на Арбате. Только поторопите коридорного, я нетерпелива.
   — А кажетесь такой спокойной.
   — Мало ли что кажется…
   Когда коридорный принёс самовар и мешочек с яблоками, она заварила чай, перетёрла чашки, ложечки…
   А съевши яблоко и выпив чашку чаю, глубже подвинулась на диване и похлопала рукой возле себя:
   — Теперь сядьте ко мне.
   Я сел, она обняла меня, не спеша поцеловала в губы, отстранилась, посмотрела и, как будто убедившись, что я достоин того, закрыла глаза и опять поцеловала — старательно, долго.
   — Ну вот, — сказала она как будто облегчённо. — Больше пока ничего нельзя. Послезавтра.
   В номере было уже совсем темно, — только печальный полусвет от фонарей с улицы. Что я чувствовал, легко себе представить. Откуда вдруг такое счастье! Молодая, сильная, вкус и форма губ необыкновенные… Я как во сне слышал однообразный звон конок, цоканье копыт…
   — Я хочу послезавтра пообедать с вами в «Праге», — сказала она. — Никогда там не была и вообще очень неопытна. Воображаю, что вы обо мне думаете. А на самом деле вы моя первая любовь.
   — Любовь?
   — А как же это иначе называется?
   Ученье своё я, конечно, вскоре бросил, она своё продолжала кое-как. Мы не расставались, жили, как молодожёны, ходили по картинным галереям, по выставкам, слушали концерты и даже зачем-то публичные лекции… В мае я переселился, по её желанию, в старинную подмосковную усадьбу, где были настроены и сдавались небольшие дачи, и она стала ездить ко мне, возвращаясь в Москву в час ночи. Никак не ожидал я и этого — дачи под Москвой: никогда ещё не жил дачником, без всякого дела, в усадьбе, столь не похожей на наши степные усадьбы, и в таком климате.
   Всё время дожди, кругом сосновые леса. То и дело в яркой синеве над ними скопляются белые облака, высоко перекатывается гром, потом начинает сыпать сквозь солнце блестящий дождь, быстро превращающийся от зноя в душистый сосновый пар… Все мокро, жирно, зеркально… В парке усадьбы деревья были так велики, что дачи, кое-где построенные в нём, казались под ними малы, как жилища под деревьями в тропических странах. Пруд стоял громадным черным зеркалом, наполовину затянут был зелёной ряской… Я жил на окраине парка, в лесу. Бревенчатая дача моя была не совсем достроена, — неконопаченые стены, неструганые полы, печи без заслонок, мебели почти никакой. И от постоянной сырости мои сапоги, валявшиеся под кроватью, обросли бархатом плесени.
   Темнело по вечерам только к полуночи: стоит и стоит полусвет запада по неподвижным, тихим лесам. В лунные ночи этот полусвет странно мешался с лунным светом, тоже неподвижным, заколдованным. И по тому спокойствию, что царило всюду, по чистоте неба и воздуха, всё казалось, что дождя уже больше не будет. Но вот я засыпал, проводив её на станцию, — и вдруг слышал: на крышу опять рушится ливень с громовыми раскатами, кругом тьма и в отвес падающие молнии… Утром на лиловой земле в сырых аллеях пестрели тени и ослепительные пятна солнца, цокали птички, называемые мухоловками, хрипло трещали дрозды. К полудню опять парило, находили облака и начинал сыпать дождь. Перед закатом становилось ясно, на моих бревенчатых стенах дрожала, падая в окна сквозь листву, хрустально-золотая сетка низкого солнца. Тут я шёл на станцию встречать её. Подходил поезд, вываливались на платформу несметные дачники, пахло каменным углём паровоза и сырой свежестью леса, показывалась в толпе она, с сеткой, обременённой пакетами закусок, фруктами, бутылкой мадеры… Мы дружно обедали глаз на глаз. Перед её поздним отъездом бродили по парку. Она становилась сомнамбулична, шла, клоня голову на моё плечо. Чёрный пруд, вековые деревья, уходящие в звёздное небо… Заколдованно-светлая ночь, бесконечно-безмолвная, с бесконечно-длинными тенями деревьев на серебряных полянах, похожих на озёра.
   В июне она уехала со мной в мою деревню, — не венчаясь, стала жить со мной, как жена, стала хозяйствовать. Долгую осень провела не скучая, в будничных заботах, за чтением. Из соседей чаще всего бывал у нас некто Завистовский, одинокий, бедный помещик, живший от нас верстах в двух, щуплый, рыженький, несмелый, недалёкий — и недурной музыкант. Зимой он стал появляться у нас чуть не каждый вечер. Я знал его с детства, теперь же так привык к нему, что вечер без него был мне странен. Мы играли с ним в шашки или же он играл с ней в четыре руки на рояли.
   Перед Рождеством я как-то поехал в город. Возвратился уже при луне. И, войдя в дом, нигде не нашёл её. Сел за самовар один.
   — А где барыня, Дуня? Гулять ушла?
   — Не знаю-с. Их нету дома с самого завтрака.
   — Оделись и ушли, — сумрачно сказала, проходя по столовой и не поднимая головы, моя старая нянька.
   «Верно, к Завистовскому пошла, — подумал я, — верно, скоро придёт вместе с ним — уже семь часов…» И я пошёл и прилёг в кабинете и внезапно заснул — весь день мёрз в дороге. И так же внезапно очнулся через час — с ясной и дикой мыслью: «Да ведь она бросила меня! Наняла на деревне мужика и уехала на станцию, в Москву, — от неё все станется! Но, может быть, вернулась?» Прошёл по дому — нет, не вернулась. Стыдно прислуги…
   Часов в десять, не зная, что делать, я надел полушубок, взял зачем-то ружьё и пошёл по большой дороге к Завистовскому, думая: «Как нарочно, и он не пришёл нынче, а у меня ещё целая страшная ночь впереди! Неужели правда уехала, бросила? Да нет, не может быть!» Иду, скрипя по наезженному среди снегов пути, блестят слева снежные поля под низкой, бедной луной… Свернул с большой дороги, пошёл к усадьбе Завистовского: аллея голых деревьев, ведущая к ней по полю, потом въезд во двор, слева старый, нищий дом, в доме темно… Поднялся на обледенелое крыльцо, с трудом отворил тяжёлую дверь в клоках обивки, — в прихожей краснеет открытая прогоревшая печка, тепло и темнота… Но темно и в зале.
   — Викентий Викентич!
   И он бесшумно, в валенках, появился на пороге кабинета, освещённого тоже только луной в тройное окно.
   — Ах, это вы… Входите, входите, пожалуйста… А я, как видите, сумерничаю, коротаю вечер без огня…
   Я вошёл и сел на бугристый диван.
   — Представьте себе. Муза куда-то исчезла…
   Он промолчал. Потом почти неслышным голосом:
   — Да, да, я вас понимаю…
   — То есть, что вы понимаете?
   И тотчас, тоже бесшумно, тоже в валенках, с шалью на плечах, вышла из спальни, прилегавшей к кабинету, Муза.
   — Вы с ружьём, — сказала она. — Если хотите стрелять, то стреляйте не в него, а в меня.
   И села на другой диван, напротив.
   Я посмотрел на её валенки, на колени под серой юбкой, — все хорошо было видно в золотистом свете, падавшем из окна, — хотел крикнуть: «Я не могу жить без тебя, за одни эти колени, за юбку, за валенки готов отдать жизнь!»
   — Дело ясно и кончено, — сказала она. — Сцены бесполезны.
   — Вы чудовищно жестоки, — с трудом выговорил я.
   — Дай мне папиросу, — сказала она Завистовскому.
   Он трусливо сунулся к ней, протянул портсигар, стал по карманам шарить спичек…
   — Вы со мной говорите уже на «вы», — задыхаясь, сказал я, — вы могли бы хоть при мне не говорить с ним на «ты».
   — Почему? — спросила она, подняв брови, держа на отлёте папиросу.
   Сердце у меня колотилось уже в самом горле, било в виски. Я поднялся и, шатаясь, пошёл вон.
   17 октября 1938


ПОЗДНИЙ ЧАС


   Ах, как давно я не был там, сказал я себе. С девятнадцати лет. Жил когда-то в России, чувствовал её своей, имел полную свободу разъезжать куда угодно, и не велик был труд проехать каких-нибудь триста вёрст. А все не ехал, все откладывал. И шли и проходили годы, десятилетия. Но вот уже нельзя больше откладывать: или теперь, или никогда. Надо пользоваться единственным и последним случаем, благо час поздний и никто не встретит меня.
   И я пошёл по мосту через реку, далеко видя все вокруг в месячном свете июльской ночи.
   Мост был такой знакомый, прежний, точно я его видел вчера: грубо-древний, горбатый и как будто даже не каменный, а какой-то окаменевший от времени до вечной несокрушимости, — гимназистом я думал, что он был ещё при Батые. Однако о древности города говорят только кое-какие следы городских стен на обрыве под собором да этот мост. Всё прочее старо, провинциально, не более. Одно было странно, одно указывало, что всё-таки кое-что изменилось на свете с тех пор, когда я был мальчиком, юношей: прежде река была не судоходная, а теперь её, верно, углубили, расчистили; месяц был слева от меня, довольно далеко над рекой, и в его зыбком свете и в мерцающем, дрожащем блеске воды белел колёсный пароход, который казался пустым, — так молчалив он был, — хотя все его иллюминаторы были освещены, похожи на неподвижные золотые глаза и все отражались в воде струистыми золотыми столбами: пароход точно на них и стоял. Это было и в Ярославле, и в Суэцком канале, и на Ниле. В Париже ночи сырые, тёмные, розовеет мглистое зарево на непроглядном небе, Сена течёт под мостами чёрной смолой, но под ними тоже висят струистые столбы отражений от фонарей на мостах, только они трёхцветные: белое, синее и красное — русские национальные флаги. Тут на мосту фонарей нет, и он сухой и пыльный. А впереди, на взгорье, темнеет садами город, над садами торчит пожарная каланча. Боже мой, какое это было несказанное счастье! Это во время ночного пожара я впервые поцеловал твою руку и ты сжала в ответ мою — я тебе никогда не забуду этого тайного согласия. Вся улица чернела от народа в зловещем, необычном озарении. Я был у вас в гостях, когда вдруг забил набат и все бросились к окнам, а потом за калитку. Горело далеко, за рекой, но страшно жарко, жадно, спешно. Там густо валили чёрно-багровым руном клубы дыма, высоко вырывались из них кумачные полотнища пламени, поблизости от нас они, дрожа, медно отсвечивали в куполе Михаила Архангела. И в тесноте, в толпе, среди тревожного, то жалостливого, то радостного говора отовсюду сбежавшегося простонародья, я слышал запах твоих девичьих волос, шеи, холстинкового платья — и вот вдруг решился, взял, весь замирая, твою руку…