— А я так люблю тебя теперь, что мне нет ничего милее даже вот этого запаха внутри картуза, запаха твоей головы и твоего гадкого одеколона!
За Курском, в вагоне-ресторане, когда после завтрака он пил кофе с коньяком, жена сказала ему:
— Что это ты столько пьёшь? Это уже, кажется пятая рюмка. Все ещё грустишь, вспоминаешь свою дачную девицу с костлявыми ступнями?
— Грущу, грущу, — ответил он, неприятно усмехаясь. — Дачная девица… Amata nobis quantum arnabitur nulla![2] — Это по-латыни? Что это значит?
— Этого тебе не нужно знать.
— Как ты груб, — сказала она, небрежно вздохнув, и стала смотреть в солнечное окно.
27 сентября 1940
За Курском, в вагоне-ресторане, когда после завтрака он пил кофе с коньяком, жена сказала ему:
— Что это ты столько пьёшь? Это уже, кажется пятая рюмка. Все ещё грустишь, вспоминаешь свою дачную девицу с костлявыми ступнями?
— Грущу, грущу, — ответил он, неприятно усмехаясь. — Дачная девица… Amata nobis quantum arnabitur nulla![2] — Это по-латыни? Что это значит?
— Этого тебе не нужно знать.
— Как ты груб, — сказала она, небрежно вздохнув, и стала смотреть в солнечное окно.
27 сентября 1940
КРАСАВИЦА
Чиновник казённой палаты, вдовец, пожилой, женился на молоденькой, на красавице, дочери воинского начальника. Он был молчалив и скромен, а она знала себе цену. Он был худой, высокий, чахоточного сложения носил очки цвета йода, говорил несколько сипло и, если хотел сказать что-нибудь погромче, срывался в фистулу. А она была невелика, отлично и крепко сложена, всегда хорошо одета, очень внимательна и хозяйственна по дому, взгляд имела зоркий. Он казался столь же неинтересен во всех отношениях, как множество губернских чиновников, но и первым браком был женат на красавице — все только руками разводили: за что и почему шли за него такие?
И вот вторая красавица спокойно возненавидела его семилетнего мальчика от первой, сделала вид, что совершенно не замечает его. Тогда и отец, от страха перед ней, тоже притворился, будто у него нет и никогда не было сына. И мальчик, от природы живой, ласковый, стал в их присутствии бояться слово сказать, а там и совсем затаился, сделался как бы несуществующим в доме.
Тотчас после свадьбы его перевели спать из отцовской спальни на диванчик в гостиную, небольшую комнату возле столовой, убранную синей бархатной мебелью. Но сон у него был беспокойный, он каждую ночь сбивал простыню и одеяло на пол. И вскоре красавица сказала горничной:
— Это безобразие, он весь бархат на диване изотрёт. Стелите ему, Настя, на полу, на том тюфячке, который я велела вам спрятать в большой сундук покойной барыни в коридоре.
И мальчик, в своём круглом одиночестве на всём свете, зажил совершенно самостоятельной, совершенно обособленной от всего дома жизнью, — неслышной, незаметной, одинаковой изо дня в день: смиренно сидит себе в уголке гостиной, рисует на грифельной доске домики или шёпотом читает по складам все одну и ту же книжечку с картинками, купленную ещё при покойной маме, смотрит в окна… Спит он на полу между диваном и кадкой с пальмой. Он сам стелет себе постельку вечером и сам прилежно убирает, свёртывает её утром и уносит в коридор в мамин сундук. Там спрятано и всё остальное добришко его.
28 сентября 1940
И вот вторая красавица спокойно возненавидела его семилетнего мальчика от первой, сделала вид, что совершенно не замечает его. Тогда и отец, от страха перед ней, тоже притворился, будто у него нет и никогда не было сына. И мальчик, от природы живой, ласковый, стал в их присутствии бояться слово сказать, а там и совсем затаился, сделался как бы несуществующим в доме.
Тотчас после свадьбы его перевели спать из отцовской спальни на диванчик в гостиную, небольшую комнату возле столовой, убранную синей бархатной мебелью. Но сон у него был беспокойный, он каждую ночь сбивал простыню и одеяло на пол. И вскоре красавица сказала горничной:
— Это безобразие, он весь бархат на диване изотрёт. Стелите ему, Настя, на полу, на том тюфячке, который я велела вам спрятать в большой сундук покойной барыни в коридоре.
И мальчик, в своём круглом одиночестве на всём свете, зажил совершенно самостоятельной, совершенно обособленной от всего дома жизнью, — неслышной, незаметной, одинаковой изо дня в день: смиренно сидит себе в уголке гостиной, рисует на грифельной доске домики или шёпотом читает по складам все одну и ту же книжечку с картинками, купленную ещё при покойной маме, смотрит в окна… Спит он на полу между диваном и кадкой с пальмой. Он сам стелет себе постельку вечером и сам прилежно убирает, свёртывает её утром и уносит в коридор в мамин сундук. Там спрятано и всё остальное добришко его.
28 сентября 1940
ДУРОЧКА
Дьяконов сын, семинарист, приехавший в село к родителям на каникулы, проснулся однажды в тёмную жаркую ночь от жестокого телесного возбуждения и, полежав, распалил себя ещё больше воображением: днём, перед обедом, подсматривал из прибрежного лозняка над заводью речки, как приходили туда с работы девки и, сбрасывая с потных белых тел через голову рубашки, с шумом и хохотом, задирая лица, выгибая спины, кидались в горячо блестевшую воду; потом, не владея собой, встал, прокрался в темноте через сенцы в кухню, где было черно и жарко, как в топлёной печи, нашарил, протягивая вперёд руки, нары, на которых спала кухарка, нищая, безродная девка, слывшая дурочкой, и она, от страха, даже не крикнула. Жил он с ней с тех пор все лето и прижил мальчика, который и стал расти при матери в кухне. Дьякон, дьяконица, сам батюшка и весь его дом, вся семья лавочника и урядник с женой, все знали, от кого этот мальчик, и семинарист, приезжая на каникулы, видеть не мог его от злобного стыда за свою прошлое: жил с дурочкой!
Когда он кончил курс, — «блестяще!», как всем рассказывал дьякон, — и опять приехал к родителям на лето перед поступлением в академию, они в первый же праздник назвали к чаю гостей, чтобы погордиться перед ними будущим академиком. Гости тоже говорили о его блестящей будущности, пили чай, ели разные варенья, и счастливый дьякон завёл среди их оживлённой беседы зашипевший и потом громко закричавший граммофон.
Все смолкли и с улыбками удовольствия стали слушать подмывающие звуки «По улице мостовой», как вдруг в комнату влетел и неловко, не в лад заплясал, затопал кухаркин мальчик, которому мать, думая всех умилить им, сдуру шепнула: «Беги, попляши, деточка». Все растерялись от неожиданности, а дьяконов сын, побагровев, кинулся на него подобно тигру и с такой силой швырнул вон из комнаты, что мальчик кубарем покатился в прихожую.
На другой день дьякон и дьяконица, по его требованию, кухарку прогнали. Они были люди добрые и жалостливые, очень привыкли к ней, полюбили её за её безответность, послушание и всячески просили сына смилостивиться. Но он остался непреклонен, и его не посмели ослушаться. К вечеру кухарка, тихо плача и держа в одной руке свой узелок, а в другой ручку мальчика, ушла со двора.
Все лето после того она ходила с ним по деревням и сёлам, побираясь Христа ради. Она обносилась, обтрепалась, спеклась на ветру и на солнце, исхудала до костей и кожи, но была неутомима. Она шла босая, с дерюжной сумой через плечо, подпираясь высокой палкой, и в деревнях и сёлах молча кланялась перед каждой избой. Мальчик шёл за ней сзади, тоже с мешком через плечико в старых башмаках её, разбитых и затвердевших, как те опорки, что валяются где-нибудь в овраге.
Он был урод. У него было большое, плоское темя в кабаньей красной шёрстке, носик расплющенный, с широкими ноздрями, глазки ореховые и очень блестящие. Но когда он улыбался, он был очень мил.
28 сентября 1940
Когда он кончил курс, — «блестяще!», как всем рассказывал дьякон, — и опять приехал к родителям на лето перед поступлением в академию, они в первый же праздник назвали к чаю гостей, чтобы погордиться перед ними будущим академиком. Гости тоже говорили о его блестящей будущности, пили чай, ели разные варенья, и счастливый дьякон завёл среди их оживлённой беседы зашипевший и потом громко закричавший граммофон.
Все смолкли и с улыбками удовольствия стали слушать подмывающие звуки «По улице мостовой», как вдруг в комнату влетел и неловко, не в лад заплясал, затопал кухаркин мальчик, которому мать, думая всех умилить им, сдуру шепнула: «Беги, попляши, деточка». Все растерялись от неожиданности, а дьяконов сын, побагровев, кинулся на него подобно тигру и с такой силой швырнул вон из комнаты, что мальчик кубарем покатился в прихожую.
На другой день дьякон и дьяконица, по его требованию, кухарку прогнали. Они были люди добрые и жалостливые, очень привыкли к ней, полюбили её за её безответность, послушание и всячески просили сына смилостивиться. Но он остался непреклонен, и его не посмели ослушаться. К вечеру кухарка, тихо плача и держа в одной руке свой узелок, а в другой ручку мальчика, ушла со двора.
Все лето после того она ходила с ним по деревням и сёлам, побираясь Христа ради. Она обносилась, обтрепалась, спеклась на ветру и на солнце, исхудала до костей и кожи, но была неутомима. Она шла босая, с дерюжной сумой через плечо, подпираясь высокой палкой, и в деревнях и сёлах молча кланялась перед каждой избой. Мальчик шёл за ней сзади, тоже с мешком через плечико в старых башмаках её, разбитых и затвердевших, как те опорки, что валяются где-нибудь в овраге.
Он был урод. У него было большое, плоское темя в кабаньей красной шёрстке, носик расплющенный, с широкими ноздрями, глазки ореховые и очень блестящие. Но когда он улыбался, он был очень мил.
28 сентября 1940
АНТИГОНА
В июне, из имения матери, студент поехал к дяде и тёте, — нужно было проведать их, узнать, как они поживают, как здоровье дяди, лишившегося ног генерала. Студент отбывал эту повинность каждое лето и теперь ехал с покорным спокойствием, не спеша читал в вагоне второго класса, положив молодую круглую ляжку на отвал дивана, новую книжку Аверченки, рассеянно смотрел в окно, как опускались и подымались телеграфные столбы с белыми фарфоровыми чашечками в виде ландышей. Он похож был на молоденького офицера — только белый картуз с голубым околышем был у него студенческий, всё прочее на военный образец: белый китель, зеленоватые рейтузы, сапоги с лакированными голенищами, портсигар с зажигательным оранжевым жгутом.
Дядя и тётя были богаты. Когда он приезжал из Москвы домой, за ним высылали на станцию тяжёлый тарантас, пару рабочих лошадей и не кучера, а работника. А на станции дяди он всегда вступал на некоторое время в жизнь совсем иную, в удовольствие большого достатка, начинал чувствовать себя красивым, бодрым, манерным. Так было и теперь. Он с невольным фатовством сел в лёгкую коляску на резиновом ходу, запряжённую резвой караковой тройкой, которой правил молодой кучер в синей поддёвке-безрукавке и шёлковой жёлтой рубахе.
Через четверть часа тройка влетела, мягко играя россыпью бубенчиков и шипя по песку вокруг цветника шинами, на круглый двор обширной усадьбы, к перрону просторного нового дома в два этажа. На перрон вышел взять вещи рослый слуга в полубачках, в красном с чёрными полосами жилете и штиблетах. Студент сделал ловкий и невероятно широкий прыжок из коляски: улыбаясь и раскачиваясь на ходу, на пороге вестибюля показалась тётя — широкий чесучовый балахон на большом дряблом теле, крупное обвисшее лицо, нос якорем и под коричневыми глазами жёлтые подпалины. Она родственно расцеловала его в щёки, он с притворной радостью припал к её мягкой тёмной руке, быстро подумав: целых три дня врать вот так, а в свободное время не знать, что с собой делать! Притворно и поспешно отвечая на её притворно-заботливые расспросы о маме, он вошёл за ней в большой вестибюль, с весёлой ненавистью взглянул на несколько сгорбленное чучело бурого медведя с блестящими стеклянными глазами, косолапо стоявшего во весь рост у входа на широкую лестницу в верхний этаж и услужливо державшего в когтистых передних лапах бронзовое блюдо для визитных карточек, и вдруг даже приостановился от отрадного удивления: кресло с полным, бледным, голубоглазым генералом ровно катила навстречу к нему высокая, статная красавица в сером холстинковом платье, в белом переднике и белой косынке, с большими серыми глазами, вся сияющая молодостью, крепостью, чистотой, блеском холёных рук, матовой белизной лица. Целуя руку дяди, он успел взглянуть на необыкновенную стройность её платья, ног. Генерал пошутил:
— А вот это моя Антигона, моя добрая путеводительница, хотя я и не слеп, как Эдип, и особенно на хорошеньких женщин. Познакомьтесь, молодые люди.
Она слегка улыбнулась, только поклоном ответила на поклон студента.
Рослый слуга в полубачках и в красном жилете провёл его мимо медведя наверх, по блестящей тёмно-жёлтым деревом лестнице с красным ковром посредине и по такому же коридору, ввёл в большую спальню с мраморной туалетной комнатой рядом — на этот раз в какую-то другую, чем прежде, и окнами в парк, а не во двор. Но он шёл, ничего не видя. В голове все ещё вертелась весёлая чепуха, с которой он въехал в усадьбу, — «мой дядя самых честных правил», — но стояло уже и другое: вот так женщина!
Напевая, он стал бриться, мыться и переодеваться, надел штаны со штрипками, думая:
«Бывают же такие женщины! И что можно отдать за любовь такой женщины! И как же это при такой красоте катать стариков и старух в креслах на колёсиках!»
И в голову шли нелепые мысли: вот взять и остаться тут на месяц, на два, втайне ото всех войти с ней в дружбу, в близость, вызвать её любовь, потом сказать: будьте моей женой, я весь и навеки ваш. Мама, тётя, дядя, их изумление, когда я заявлю им о нашей любви и нашем решении соединить наши жизни, их негодование, потом уговоры, крики, слезы, проклятия, лишение наследства — все для меня ничто ради вас…
Сбегая с лестницы к тёте и дяде, — их покои были внизу, — он думал:
«Какой, однако, вздор лезет мне в голову! Остаться тут под каким-нибудь предлогом, разумеется, можно… можно начать незаметно ухаживать, прикинуться безумно влюблённым… Но добьёшься ли чего-нибудь? А если и добьёшься, что дальше? Как развязаться с этой историей? Правда, что ли, жениться?»
С час он сидел с тётей и дядей в его огромном кабинете с огромным письменным столом, с огромной тахтой, покрытой туркестанскими тканями, с ковром на стене над ней, крест-накрест увешанным восточным оружием, с инкрустированными столиками для курения, а на камине с большим фотографическим портретом в палисандровой рамке под золотой коронкой, на котором был собственноручный вольный росчерк: Александр.
— Как я рад, дядя и тётя, что я опять с вами, — сказал он под конец, думая о сестре. — И как тут чудесно у вас! Ужасно будет жаль уезжать.
— А кто ж тебя гонит? — ответил дядя. — Куда тебе спешить? Живи себе, покуда не наскучит.
— Разумеется, — сказала тётя рассеянно.
Сидя и беседуя, он непрестанно ждал: вот-вот войдёт она — объявит горничная, что готов чай в столовой, и она придёт катить дядю. Но чай подали в кабинет — вкатили стол с серебряным чайником на спиртовке, и тётя разливала сама. Потом он всё надеялся, что она принесёт какое-нибудь лекарство дяде… Но она так и не пришла.
— Ну и чёрт с ней, — подумал он, выходя из кабинета, вошёл в столовую, где прислуга спускала шторы на высоких солнечных окнах, заглянул зачем-то направо, в двери зала, где в предвечернем свете отсвечивали в паркете стеклянные стаканчики на ножках рояля, потом прошёл налево, в гостиную, за которой была диванная; из гостиной вышел на балкон, спустился к разноцветнояркому цветнику, обошёл его и побрёл по высокой тенистой аллее… На солнце было ещё жарко, и до обеда оставалось ещё два часа.
В семь с половиной в вестибюле завыл гонг. Он первый вошёл в празднично сверкающую люстрой столовую, где уже стояли возле столика у стены жирный бритый повар во всём белом и подкрахмаленном, худощекий лакей во фраке и белых вязаных перчатках и маленькая горничная, по-французски субтильная. Через минуту молочно-седой королевой, покачиваясь, вошла тётя в палевом шёлковом платье с кремовыми кружевами, с наплывами на щиколках, над тесными шёлковыми туфлями, и наконец-то она. Но, подкатив дядю к столу, она тотчас, не оборачиваясь, плавно вышла, — студент успел только заметить странность её глаз: они не моргали. Дядя покрестил грудь светло-серой генеральской тужурки мелкими крестиками, тётя и студент истово перекрестились стоя, потом именинно сели, развернули блестящие салфетки. Размытый, бледный, с причёсанными мокрыми жидкими волосами, дядя особенно явно показывал свою безнадёжную болезнь, но говорил и ел много и со вкусом, пожимал плечами, говоря о войне, — это было время русско-японской войны: за коим чёртом мы затеяли её! Лакей служил оскорбительно-безучастно, горничная, помогая ему, семенила изящными ножками, повар отпускал блюда с важностью истукана. Ели горячую, как огонь, налимью уху, кровавый ростбиф, молодой картофель, посыпанный укропом. Пили белое и красное вино князя Голицына, старого друга дяди. Студент говорил, отвечал, поддакивал с весёлыми улыбками, но, как попугай, с тем вздором в голове, с которым давеча переодевался, думал: а где же обедает она, неужели с прислугой? и ждал минуты, когда она опять придёт, увезёт дядю и потом где-нибудь встретится с ним, и он перекинется с ней хоть несколькими словами. Но она пришла, укатила кресло и опять где-то скрылась.
Ночью осторожно и старательно пели в парке соловьи, входила в открытые окна спальни свежесть воздуха, росы и политых на клумбам цветов, холодило постельное бельё голландского полотна. Студент полежал в темноте и уже решил перевернуться к стене и заснуть, но вдруг поднял голову, привстал: раздеваясь, он увидал в стене у изголовья кровати небольшую дверь, из любопытства повернул в ней ключ и нашёл за ней вторую, попробовал её, но оказалось, что она заперта снаружи; теперь за этими дверями кто-то мягко ходил, что-то таинственно делал; и он затаил дыхание, соскользнул с кровати, отворил первую дверь, прислушался: что-то тихо зазвенело на полу за второй дверью… Он похолодел: неужели это её комната! Он приник к замочной скважине, — ключа в ней, к счастью, не было, — увидал свет, край туалетного женского стола, потом что-то белое, вдруг вставшее и все закрывшее… Было несомненно, что это её комната, — чья же иначе? Не поместят же тут горничную, а Марья Ильинишна, старая горничная тёти, спит внизу возле тётиной спальни. И он точно заболел сразу её ночной близостью вот тут, за стеною, и её недоступностью. Он долго не спал, проснулся поздно и тотчас опять почувствовал, мысленно увидал, представил себе её ночную прозрачную сорочку, босые ноги в туфлях…
«Впору нынче же уехать!» — подумал он, закуривая. Утром пили кофе каждый у себя. Он пил, сидя в широкой ночной рубахе дяди, в его шёлковом халате, и с грустью бесполезности рассматривал себя, распахнув халат.
За завтраком в столовой было сумрачно и скучно. Он завтракал только с тётей, погода была плохая, — за окнами мотались от ветра деревья, над ними сгущались облака и тучи…
— Ну, милый, я тебя покидаю, — сказала тётя, вставая и крестясь. — Развлекайся, как можешь, а меня и дядю уж извини по нашим немощам, мы до чаю сидим по своим углам. Верно, дождь будет, а то бы ты мог прокатиться верхом…
Он бодро ответил:
— Не беспокойтесь, тётя, я займусь чтением…
И пошёл в диванную, где все стены были в полках с книгами.
Пройдя туда по гостиной, он подумал, что, может быть, всё-таки следует приказать оседлать лошадь. Но в окна были видны разнообразные дождевые облака и неприятная металлическая лазурь среди лиловатых туч над качающимися вершинами деревьев. Он вошёл в уютную, пахнущую сигарным дымом диванную, где под полками с книгами кожаные диваны занимали целых три стены, посмотрел некоторые корешки чудесно переплетённых книг — и беспомощно сел, утонул в диване. Да, адова скука. Хоть бы просто так увидать её, поболтать с ней… узнать, какой у ней голос, какой характер, глупа ли она или, напротив, очень себе на уме, скромно ведёт свою роль до какой-нибудь благоприятной поры. Вероятно, очень блюдущая себя и знающая себе цену стерва. И скорее всего глупа… Но до чего хороша! И опять ночевать рядом с ней! — Он встал, отворил стеклянную дверь на каменные ступени в парк, услыхал щёлканье соловьёв за его шумом, но тут так понесло прохладным ветром по каким-то молодым деревьям влево, что он вскочил в комнату. Комната потемнела, ветер летел по этим деревьям, пригнув их свежую зелень, и стекла двери и окон заискрились острыми брызгами мелкого дождя.
— А им всё нипочём! — громко сказал он, слушая долетающее со всех сторон из-за ветра, то отдалённое, то близкое, щёлканье соловьёв. И в ту же минуту услыхал ровный голос:
— Добыли день.
Он взглянул и оторопел: в комнате стояла она.
— Пришла обменять книгу, — сказала она с приветливым бесстрастием. — Только и радости, что книги, — прибавила она с лёгкой улыбкой и подошла к полкам.
Он пробормотал:
— Добрый день. Я и не слыхал, как вы вошли…
— Очень мягкие ковры, — ответила она и, обернувшись, уже длительно посмотрела на него своими неморгающими серыми глазами.
— А что вы любите читать? — спросил он, немного смелее встречая её взгляд.
— Сейчас читаю Мопассана, Октава Мирбо…
— Ну да, это понятно. Мопассан всем женщинам нравится. У него все о любви.
— А что же может быть лучше любви?
Голос её был скромен, глаза тихо улыбались.
— Любовь, любовь! — сказал он, вздыхая. — Бывают удивительные встречи, но… Ваше имя-отчество, сестра?
— Катерина Николаевна. А ваше?
— Зовите меня просто Павлик, — ответил он, все больше смелея.
— Вы думаете, что я вам тоже в тёти гожусь?
— Дорого бы я дал иметь такую тётю! Пока я только ваш несчастный сосед.
— Неужели это несчастие?
— Я слышал вас нынче ночью. Ваша комната, оказывается, рядом с моей.
Она безразлично засмеялась:
— И я вас слышала. Нехорошо подслушивать и подсматривать.
— Как вы непозволительно красивы! — сказал он, в упор рассматривая серую пестроту её глаз, матовую белизну лица и лоск тёмных волос под белой косынкой.
— Вы находите? И хотите не позволить мне быть такой?
— Да. Одни ваши руки могут с ума свести…
И он с весёлой дерзостью схватил левой рукой её правую руку. Она, стоя спиной к полкам, взглянула через его плечо в гостиную и не отняла руки, глядя на него со странной усмешкой, точно ожидая: ну, а дальше что? Он, не выпуская её руки, крепко сжал её, оттягивая книзу, правой рукой охватил её поясницу. Она опять взглянула через его плечо и слегка откинула голову, как бы защищая лицо от поцелуя, но прижалась к нему выгнутым станом. Он, с трудом переводя дыхание, потянулся к её полураскрытым губам и двинул её к дивану. Она, нахмурясь, закачала головой, шепча: «Нет, нет, нельзя, лёжа мы ничего не увидим и не услышим…» — и с потускневшими глазами медленно раздвинула ноги… Через минуту он упал лицом к её плечу. Она ещё постояла, стиснув зубы, потом тихо освободилась от него и стройно пошла по гостиной, громко и безразлично говоря под шум дождя:
— О, какой дождь! А наверху все окна открыты…
На другое утро он проснулся в её постели — она повернулась в нагретом за ночь, сбитом постельном бельё на спину, закинув голую руку за голову. Он открыл глаза и радостно встретил её неморгающий взгляд, с обморочным головокружением почувствовал терпкий запах её подмышки…
В дверь кто-то торопливо постучался.
— Кто там? — спокойно спросила она, не отстраняя его. — Это вы, Марья Ильинишна?
— Я, Катерина Николаевна.
— В чём дело?
— Позвольте войти, боюсь, кто-нибудь меня услышит, побежит и напугает генеральшу…
Когда он выскочил в свою комнату, она не спеша повернула ключ в замке.
— Его превосходительству что-то нехорошо, надо, думаю, пикюр сделать, — зашептала, входя, Марья Ильинишна, — слава Богу, генеральша ещё спит, идите скорее…
Глаза Марьи Ильинишны уже круглились, как у змеи: говоря, она вдруг увидала возле кровати мужские туфли, — студент убежал босиком. И она тоже увидала туфли и глаза Марьи Ильинишны.
Перед завтраком она пошла к генеральше и сказала, что должна внезапно уехать: стала спокойно врать, что получила письмо от отца, — известие, что её брат тяжело ранен в Маньчжурии, что отец, по своему вдовству, совсем один в таком горе…
— Ах, как я понимаю вас! — сказала генеральша, уже все знавшая от Марьи Ильинишны. — Ну что ж делать, поезжайте. Только пошлите со станции депешу доктору Кривцову, чтобы он немедленно приехал и побыл у нас, пока мы найдём другую сестру…
Потом она постучалась к студенту и сунула ему записочку: «Всё пропало, я уезжаю. Старуха увидала возле кровати ваши туфли. Не поминайте лихом».
За завтраком тётя была только немного печальна, но говорила с ним как ни в чём не бывало.
— Ты слышал? Сестра уезжает к отцу, он один, брат её страшно ранен…
— Слышал, тётя. Вот несчастье эта война, сколько горя повсюду. А что всё-таки было с дядей?
— Ах, слава Богу, ничего серьёзного. Он ужасно мнителен. Сердце будто, но все это от желудка…
В три часа Антигону увезли на тройке на станцию. Он, не поднимая глаз, простился с ней на перроне, будто случайно выбежав, чтобы велеть оседлать лошадь. Он готов был кричать от отчаяния. Она помахала ему из коляски перчаткой, сидя уже не в косынке, а в хорошенькой шляпке.
2 октября 1940
Дядя и тётя были богаты. Когда он приезжал из Москвы домой, за ним высылали на станцию тяжёлый тарантас, пару рабочих лошадей и не кучера, а работника. А на станции дяди он всегда вступал на некоторое время в жизнь совсем иную, в удовольствие большого достатка, начинал чувствовать себя красивым, бодрым, манерным. Так было и теперь. Он с невольным фатовством сел в лёгкую коляску на резиновом ходу, запряжённую резвой караковой тройкой, которой правил молодой кучер в синей поддёвке-безрукавке и шёлковой жёлтой рубахе.
Через четверть часа тройка влетела, мягко играя россыпью бубенчиков и шипя по песку вокруг цветника шинами, на круглый двор обширной усадьбы, к перрону просторного нового дома в два этажа. На перрон вышел взять вещи рослый слуга в полубачках, в красном с чёрными полосами жилете и штиблетах. Студент сделал ловкий и невероятно широкий прыжок из коляски: улыбаясь и раскачиваясь на ходу, на пороге вестибюля показалась тётя — широкий чесучовый балахон на большом дряблом теле, крупное обвисшее лицо, нос якорем и под коричневыми глазами жёлтые подпалины. Она родственно расцеловала его в щёки, он с притворной радостью припал к её мягкой тёмной руке, быстро подумав: целых три дня врать вот так, а в свободное время не знать, что с собой делать! Притворно и поспешно отвечая на её притворно-заботливые расспросы о маме, он вошёл за ней в большой вестибюль, с весёлой ненавистью взглянул на несколько сгорбленное чучело бурого медведя с блестящими стеклянными глазами, косолапо стоявшего во весь рост у входа на широкую лестницу в верхний этаж и услужливо державшего в когтистых передних лапах бронзовое блюдо для визитных карточек, и вдруг даже приостановился от отрадного удивления: кресло с полным, бледным, голубоглазым генералом ровно катила навстречу к нему высокая, статная красавица в сером холстинковом платье, в белом переднике и белой косынке, с большими серыми глазами, вся сияющая молодостью, крепостью, чистотой, блеском холёных рук, матовой белизной лица. Целуя руку дяди, он успел взглянуть на необыкновенную стройность её платья, ног. Генерал пошутил:
— А вот это моя Антигона, моя добрая путеводительница, хотя я и не слеп, как Эдип, и особенно на хорошеньких женщин. Познакомьтесь, молодые люди.
Она слегка улыбнулась, только поклоном ответила на поклон студента.
Рослый слуга в полубачках и в красном жилете провёл его мимо медведя наверх, по блестящей тёмно-жёлтым деревом лестнице с красным ковром посредине и по такому же коридору, ввёл в большую спальню с мраморной туалетной комнатой рядом — на этот раз в какую-то другую, чем прежде, и окнами в парк, а не во двор. Но он шёл, ничего не видя. В голове все ещё вертелась весёлая чепуха, с которой он въехал в усадьбу, — «мой дядя самых честных правил», — но стояло уже и другое: вот так женщина!
Напевая, он стал бриться, мыться и переодеваться, надел штаны со штрипками, думая:
«Бывают же такие женщины! И что можно отдать за любовь такой женщины! И как же это при такой красоте катать стариков и старух в креслах на колёсиках!»
И в голову шли нелепые мысли: вот взять и остаться тут на месяц, на два, втайне ото всех войти с ней в дружбу, в близость, вызвать её любовь, потом сказать: будьте моей женой, я весь и навеки ваш. Мама, тётя, дядя, их изумление, когда я заявлю им о нашей любви и нашем решении соединить наши жизни, их негодование, потом уговоры, крики, слезы, проклятия, лишение наследства — все для меня ничто ради вас…
Сбегая с лестницы к тёте и дяде, — их покои были внизу, — он думал:
«Какой, однако, вздор лезет мне в голову! Остаться тут под каким-нибудь предлогом, разумеется, можно… можно начать незаметно ухаживать, прикинуться безумно влюблённым… Но добьёшься ли чего-нибудь? А если и добьёшься, что дальше? Как развязаться с этой историей? Правда, что ли, жениться?»
С час он сидел с тётей и дядей в его огромном кабинете с огромным письменным столом, с огромной тахтой, покрытой туркестанскими тканями, с ковром на стене над ней, крест-накрест увешанным восточным оружием, с инкрустированными столиками для курения, а на камине с большим фотографическим портретом в палисандровой рамке под золотой коронкой, на котором был собственноручный вольный росчерк: Александр.
— Как я рад, дядя и тётя, что я опять с вами, — сказал он под конец, думая о сестре. — И как тут чудесно у вас! Ужасно будет жаль уезжать.
— А кто ж тебя гонит? — ответил дядя. — Куда тебе спешить? Живи себе, покуда не наскучит.
— Разумеется, — сказала тётя рассеянно.
Сидя и беседуя, он непрестанно ждал: вот-вот войдёт она — объявит горничная, что готов чай в столовой, и она придёт катить дядю. Но чай подали в кабинет — вкатили стол с серебряным чайником на спиртовке, и тётя разливала сама. Потом он всё надеялся, что она принесёт какое-нибудь лекарство дяде… Но она так и не пришла.
— Ну и чёрт с ней, — подумал он, выходя из кабинета, вошёл в столовую, где прислуга спускала шторы на высоких солнечных окнах, заглянул зачем-то направо, в двери зала, где в предвечернем свете отсвечивали в паркете стеклянные стаканчики на ножках рояля, потом прошёл налево, в гостиную, за которой была диванная; из гостиной вышел на балкон, спустился к разноцветнояркому цветнику, обошёл его и побрёл по высокой тенистой аллее… На солнце было ещё жарко, и до обеда оставалось ещё два часа.
В семь с половиной в вестибюле завыл гонг. Он первый вошёл в празднично сверкающую люстрой столовую, где уже стояли возле столика у стены жирный бритый повар во всём белом и подкрахмаленном, худощекий лакей во фраке и белых вязаных перчатках и маленькая горничная, по-французски субтильная. Через минуту молочно-седой королевой, покачиваясь, вошла тётя в палевом шёлковом платье с кремовыми кружевами, с наплывами на щиколках, над тесными шёлковыми туфлями, и наконец-то она. Но, подкатив дядю к столу, она тотчас, не оборачиваясь, плавно вышла, — студент успел только заметить странность её глаз: они не моргали. Дядя покрестил грудь светло-серой генеральской тужурки мелкими крестиками, тётя и студент истово перекрестились стоя, потом именинно сели, развернули блестящие салфетки. Размытый, бледный, с причёсанными мокрыми жидкими волосами, дядя особенно явно показывал свою безнадёжную болезнь, но говорил и ел много и со вкусом, пожимал плечами, говоря о войне, — это было время русско-японской войны: за коим чёртом мы затеяли её! Лакей служил оскорбительно-безучастно, горничная, помогая ему, семенила изящными ножками, повар отпускал блюда с важностью истукана. Ели горячую, как огонь, налимью уху, кровавый ростбиф, молодой картофель, посыпанный укропом. Пили белое и красное вино князя Голицына, старого друга дяди. Студент говорил, отвечал, поддакивал с весёлыми улыбками, но, как попугай, с тем вздором в голове, с которым давеча переодевался, думал: а где же обедает она, неужели с прислугой? и ждал минуты, когда она опять придёт, увезёт дядю и потом где-нибудь встретится с ним, и он перекинется с ней хоть несколькими словами. Но она пришла, укатила кресло и опять где-то скрылась.
Ночью осторожно и старательно пели в парке соловьи, входила в открытые окна спальни свежесть воздуха, росы и политых на клумбам цветов, холодило постельное бельё голландского полотна. Студент полежал в темноте и уже решил перевернуться к стене и заснуть, но вдруг поднял голову, привстал: раздеваясь, он увидал в стене у изголовья кровати небольшую дверь, из любопытства повернул в ней ключ и нашёл за ней вторую, попробовал её, но оказалось, что она заперта снаружи; теперь за этими дверями кто-то мягко ходил, что-то таинственно делал; и он затаил дыхание, соскользнул с кровати, отворил первую дверь, прислушался: что-то тихо зазвенело на полу за второй дверью… Он похолодел: неужели это её комната! Он приник к замочной скважине, — ключа в ней, к счастью, не было, — увидал свет, край туалетного женского стола, потом что-то белое, вдруг вставшее и все закрывшее… Было несомненно, что это её комната, — чья же иначе? Не поместят же тут горничную, а Марья Ильинишна, старая горничная тёти, спит внизу возле тётиной спальни. И он точно заболел сразу её ночной близостью вот тут, за стеною, и её недоступностью. Он долго не спал, проснулся поздно и тотчас опять почувствовал, мысленно увидал, представил себе её ночную прозрачную сорочку, босые ноги в туфлях…
«Впору нынче же уехать!» — подумал он, закуривая. Утром пили кофе каждый у себя. Он пил, сидя в широкой ночной рубахе дяди, в его шёлковом халате, и с грустью бесполезности рассматривал себя, распахнув халат.
За завтраком в столовой было сумрачно и скучно. Он завтракал только с тётей, погода была плохая, — за окнами мотались от ветра деревья, над ними сгущались облака и тучи…
— Ну, милый, я тебя покидаю, — сказала тётя, вставая и крестясь. — Развлекайся, как можешь, а меня и дядю уж извини по нашим немощам, мы до чаю сидим по своим углам. Верно, дождь будет, а то бы ты мог прокатиться верхом…
Он бодро ответил:
— Не беспокойтесь, тётя, я займусь чтением…
И пошёл в диванную, где все стены были в полках с книгами.
Пройдя туда по гостиной, он подумал, что, может быть, всё-таки следует приказать оседлать лошадь. Но в окна были видны разнообразные дождевые облака и неприятная металлическая лазурь среди лиловатых туч над качающимися вершинами деревьев. Он вошёл в уютную, пахнущую сигарным дымом диванную, где под полками с книгами кожаные диваны занимали целых три стены, посмотрел некоторые корешки чудесно переплетённых книг — и беспомощно сел, утонул в диване. Да, адова скука. Хоть бы просто так увидать её, поболтать с ней… узнать, какой у ней голос, какой характер, глупа ли она или, напротив, очень себе на уме, скромно ведёт свою роль до какой-нибудь благоприятной поры. Вероятно, очень блюдущая себя и знающая себе цену стерва. И скорее всего глупа… Но до чего хороша! И опять ночевать рядом с ней! — Он встал, отворил стеклянную дверь на каменные ступени в парк, услыхал щёлканье соловьёв за его шумом, но тут так понесло прохладным ветром по каким-то молодым деревьям влево, что он вскочил в комнату. Комната потемнела, ветер летел по этим деревьям, пригнув их свежую зелень, и стекла двери и окон заискрились острыми брызгами мелкого дождя.
— А им всё нипочём! — громко сказал он, слушая долетающее со всех сторон из-за ветра, то отдалённое, то близкое, щёлканье соловьёв. И в ту же минуту услыхал ровный голос:
— Добыли день.
Он взглянул и оторопел: в комнате стояла она.
— Пришла обменять книгу, — сказала она с приветливым бесстрастием. — Только и радости, что книги, — прибавила она с лёгкой улыбкой и подошла к полкам.
Он пробормотал:
— Добрый день. Я и не слыхал, как вы вошли…
— Очень мягкие ковры, — ответила она и, обернувшись, уже длительно посмотрела на него своими неморгающими серыми глазами.
— А что вы любите читать? — спросил он, немного смелее встречая её взгляд.
— Сейчас читаю Мопассана, Октава Мирбо…
— Ну да, это понятно. Мопассан всем женщинам нравится. У него все о любви.
— А что же может быть лучше любви?
Голос её был скромен, глаза тихо улыбались.
— Любовь, любовь! — сказал он, вздыхая. — Бывают удивительные встречи, но… Ваше имя-отчество, сестра?
— Катерина Николаевна. А ваше?
— Зовите меня просто Павлик, — ответил он, все больше смелея.
— Вы думаете, что я вам тоже в тёти гожусь?
— Дорого бы я дал иметь такую тётю! Пока я только ваш несчастный сосед.
— Неужели это несчастие?
— Я слышал вас нынче ночью. Ваша комната, оказывается, рядом с моей.
Она безразлично засмеялась:
— И я вас слышала. Нехорошо подслушивать и подсматривать.
— Как вы непозволительно красивы! — сказал он, в упор рассматривая серую пестроту её глаз, матовую белизну лица и лоск тёмных волос под белой косынкой.
— Вы находите? И хотите не позволить мне быть такой?
— Да. Одни ваши руки могут с ума свести…
И он с весёлой дерзостью схватил левой рукой её правую руку. Она, стоя спиной к полкам, взглянула через его плечо в гостиную и не отняла руки, глядя на него со странной усмешкой, точно ожидая: ну, а дальше что? Он, не выпуская её руки, крепко сжал её, оттягивая книзу, правой рукой охватил её поясницу. Она опять взглянула через его плечо и слегка откинула голову, как бы защищая лицо от поцелуя, но прижалась к нему выгнутым станом. Он, с трудом переводя дыхание, потянулся к её полураскрытым губам и двинул её к дивану. Она, нахмурясь, закачала головой, шепча: «Нет, нет, нельзя, лёжа мы ничего не увидим и не услышим…» — и с потускневшими глазами медленно раздвинула ноги… Через минуту он упал лицом к её плечу. Она ещё постояла, стиснув зубы, потом тихо освободилась от него и стройно пошла по гостиной, громко и безразлично говоря под шум дождя:
— О, какой дождь! А наверху все окна открыты…
На другое утро он проснулся в её постели — она повернулась в нагретом за ночь, сбитом постельном бельё на спину, закинув голую руку за голову. Он открыл глаза и радостно встретил её неморгающий взгляд, с обморочным головокружением почувствовал терпкий запах её подмышки…
В дверь кто-то торопливо постучался.
— Кто там? — спокойно спросила она, не отстраняя его. — Это вы, Марья Ильинишна?
— Я, Катерина Николаевна.
— В чём дело?
— Позвольте войти, боюсь, кто-нибудь меня услышит, побежит и напугает генеральшу…
Когда он выскочил в свою комнату, она не спеша повернула ключ в замке.
— Его превосходительству что-то нехорошо, надо, думаю, пикюр сделать, — зашептала, входя, Марья Ильинишна, — слава Богу, генеральша ещё спит, идите скорее…
Глаза Марьи Ильинишны уже круглились, как у змеи: говоря, она вдруг увидала возле кровати мужские туфли, — студент убежал босиком. И она тоже увидала туфли и глаза Марьи Ильинишны.
Перед завтраком она пошла к генеральше и сказала, что должна внезапно уехать: стала спокойно врать, что получила письмо от отца, — известие, что её брат тяжело ранен в Маньчжурии, что отец, по своему вдовству, совсем один в таком горе…
— Ах, как я понимаю вас! — сказала генеральша, уже все знавшая от Марьи Ильинишны. — Ну что ж делать, поезжайте. Только пошлите со станции депешу доктору Кривцову, чтобы он немедленно приехал и побыл у нас, пока мы найдём другую сестру…
Потом она постучалась к студенту и сунула ему записочку: «Всё пропало, я уезжаю. Старуха увидала возле кровати ваши туфли. Не поминайте лихом».
За завтраком тётя была только немного печальна, но говорила с ним как ни в чём не бывало.
— Ты слышал? Сестра уезжает к отцу, он один, брат её страшно ранен…
— Слышал, тётя. Вот несчастье эта война, сколько горя повсюду. А что всё-таки было с дядей?
— Ах, слава Богу, ничего серьёзного. Он ужасно мнителен. Сердце будто, но все это от желудка…
В три часа Антигону увезли на тройке на станцию. Он, не поднимая глаз, простился с ней на перроне, будто случайно выбежав, чтобы велеть оседлать лошадь. Он готов был кричать от отчаяния. Она помахала ему из коляски перчаткой, сидя уже не в косынке, а в хорошенькой шляпке.
2 октября 1940
СМАРАГД
Ночная синяя чернота неба в тихо плывущих облаках, везде белых, а возле высокой луны голубых. Приглядишься — не облака плывут — луна плывёт, и близ неё, вместе с ней, льётся золотая слеза звезды: луна плавно уходит в высоту, которой нет дна, и уносит с собой всё выше и выше звезду.
Она боком сидит на подоконнике раскрытого окна и, отклонив голову, смотрит вверх — голова у неё немного кружится от движения неба. Он стоит у её колен.
— Какой это цвет? Не могу определить! А вы, Толя, можете?
— Цвет чего, Киса?
— Не зовите меня так, я уж тысячу раз говорила вам…
— Слушаю-с, Ксения Андреевна.
— Я говорю про это небо среди облаков. Какой дивный цвет! И страшный и дивный. Вот уже правда небесный, на земле таких нет. Смарагд какой-то.
— Раз он в небе, так, конечно, небесный. Только почему смарагд? И что такое смарагд? Я его в жизни никогда не видал. Вам просто это слово нравится.
— Да. Ну, я не знаю, — может, не смарагд, а яхонт… Только такой, что, верно, только в раю бывает. И когда вот так смотришь на всё это, как же не верить, что есть рай, ангелы. Божий престол…
— И золотые груши на вербе…
— Какой вы испорченный. Толя. Правду говорит Марья Сергеевна, что самая дурная девушка всё-таки лучше всякого молодого человека.
— Сама истина глаголет её устами. Киса.
Платьице на ней ситцевое, рябенькое, башмаки дешёвые; икры и колени полные, девичьи, круглая головка с небольшой косой вокруг неё так мило откинута назад… Он кладёт руку на её колено, другой обнимает её за плечи и полушутя целует в приоткрытые губы. Она тихо освобождается, снимает его руку с колена.
— Что такое? Мы обиделись?
Она прижимается затылком к косяку окна, и он видит, что она, прикусив губу, удерживает слезы.
— Да в чём дело?
— Ах, оставьте меня…
— Да что случилось?
Она шепчет:
— Ничего…
И, соскочив с подоконника, убегает.
Он пожимает плечами:
— Глупа до святости!
3 октября 1940
Она боком сидит на подоконнике раскрытого окна и, отклонив голову, смотрит вверх — голова у неё немного кружится от движения неба. Он стоит у её колен.
— Какой это цвет? Не могу определить! А вы, Толя, можете?
— Цвет чего, Киса?
— Не зовите меня так, я уж тысячу раз говорила вам…
— Слушаю-с, Ксения Андреевна.
— Я говорю про это небо среди облаков. Какой дивный цвет! И страшный и дивный. Вот уже правда небесный, на земле таких нет. Смарагд какой-то.
— Раз он в небе, так, конечно, небесный. Только почему смарагд? И что такое смарагд? Я его в жизни никогда не видал. Вам просто это слово нравится.
— Да. Ну, я не знаю, — может, не смарагд, а яхонт… Только такой, что, верно, только в раю бывает. И когда вот так смотришь на всё это, как же не верить, что есть рай, ангелы. Божий престол…
— И золотые груши на вербе…
— Какой вы испорченный. Толя. Правду говорит Марья Сергеевна, что самая дурная девушка всё-таки лучше всякого молодого человека.
— Сама истина глаголет её устами. Киса.
Платьице на ней ситцевое, рябенькое, башмаки дешёвые; икры и колени полные, девичьи, круглая головка с небольшой косой вокруг неё так мило откинута назад… Он кладёт руку на её колено, другой обнимает её за плечи и полушутя целует в приоткрытые губы. Она тихо освобождается, снимает его руку с колена.
— Что такое? Мы обиделись?
Она прижимается затылком к косяку окна, и он видит, что она, прикусив губу, удерживает слезы.
— Да в чём дело?
— Ах, оставьте меня…
— Да что случилось?
Она шепчет:
— Ничего…
И, соскочив с подоконника, убегает.
Он пожимает плечами:
— Глупа до святости!
3 октября 1940
ВОЛКИ
Тьма тёплой августовской ночи, еле видны тусклые звезды, кое-где мерцающие в облачном небе. Мягкая, неслышная от глубокой пыли дорога в поле, по которой катится тележка с двумя молодыми седоками — мелкопоместной барышней и юношей гимназистом. Пасмурные зарницы освещают иногда пару ровно бегущих рабочих лошадей со спутанными гривами, в простой упряжи, и картуз и плечи малого в замашной рубахе на козлах, на мгновение открывают впереди поля, опустевшие после рабочей поры, и дальний печальный лесок. Вчера вечером на деревне был шум, крик, трусливый лай и визг собак: с удивительной дерзостью, когда по избам уже ужинали, волк зарезал в одном дворе овцу и едва не унёс её — вовремя выскочили на собачий гам мужики с дубинами и отбили её, уже околевшую, с разорванным боком. Теперь барышня нервно хохочет, зажигает и бросает в темноту спички, весело крича: