Двор дачи, похожий на усадьбу, был большой. Справа от въезда стояла пустая старая конюшня с сеновалом в надстройке, потом длинный флигель для прислуги, соединённый с кухней, из-за которой глядели берёзы и липы, слева, на твёрдой, бугристой земле, просторно росли старые сосны, на лужайках между ними поднимались гигантские шаги и качели, дальше, уже у стены леса, была ровная крокетная площадка. Дом, тоже большой, стоял как раз против въезда, за ним большое пространство занимало смешение леса и сада с мрачно-величавой аллеей древних елей, шедшей посреди этого смешения от заднего балкона к купальне на пруду. И хозяева, одни или с гостями, сидели всегда на переднем балконе, вдававшемся в дом и защищённом от солнца. В то воскресное жаркое утро на этом балконе сидели только хозяйка и Левицкий. Утро, как всегда при гостях, казалось особенно праздничным, а гостей приехало много, и горничные, блестя новыми платьями, то и дело прибегали по двору из кухни в дом и из дома в кухню, где шла спешная работа к завтраку. Приехало пятеро: темноликий, желчный писатель, всегда не в меру серьёзный и строгий, но страстный любитель всяких игр, коротконогий и похожий на Сократа профессор, в пятьдесят лет только что женившийся на своей двадцатилетней ученице и приехавший вместе с ней, тоненькой блондинкой, очень нарядная маленькая дама, прозванная Осой за свой рост и худобу, злость и обидчивость, и Титов, которого Данилевский прозвал наглым джентльменом. Теперь все гости, Валерия и сам Данилевский были под соснами возле леса, в их сквозной тени, — Данилевский курил в кресле сигару, дети с писателем и женой профессора носились на гигантских шагах, а профессор, Титов, Валерия и Оса бегали, стучали молотками в крокетные шары, перекликались, спорили, ссорились. И Левицкий с хозяйкой слушали их. Левицкий пошёл было туда — Валерия тотчас прогнала его: «Тётя одна чистит вишни, извольте идти помогать ей!» Он неловко улыбнулся, постоял, посмотрел, как она, с молотком в руках, нагибается к крокетному шару, как висит её чесучовая юбка над тугими икрами в тонких чулках палевого шелка, как полно и тяжело натягивают её груди прозрачную блузку, под которой сквозит загорелое тело круглых плечей, кажущееся розоватым от розовых перемычек сорочки, — и побрёл на балкон. Он был особенно жалок в это утро, и хозяйка, как всегда, ровная, спокойная, ясная моложавым лицом и взглядом чистых глаз, тоже слушая с тайной болью в сердце голоса под соснами, искоса посматривала на него.
   — Теперь руки и не отмоешь, — говорила она, окровавленными пальцами запуская золочёную вилочку в вишню, — а вы, Жорж, всегда умеете как-то особенно испачкаться… Милый, отчего вы все в кителе, ведь жарко, могли бы отлично ходить в одной рубашке с поясом. И не брились десять дней…
   Он знал, что впалые щёки его заросли красноватой щетиной, что он ужасно затаскал свой единственный белый китель, что студенческие штаны его лоснятся и ботинки не чищены, знал, как сутуло сидит он с своей узкой грудью и впалым животом, и отвечал, краснея:
   — Правда, правда, Клавдия Александровна, я не брит, как беглый каторжник, вообще совсем опустился, бессовестно пользуясь вашей добротой, простите, Бога ради. Нынче же приведу себя в порядок, тем более, что давным-давно пора мне в Москву, я уж так загостился у вас, что всем глаза намозолил. Я твёрдо решил завтра же ехать. Меня один товарищ зовёт к себе в Могилёв, — пишет, удивительно живописный город…
   И нагнулся ещё ниже над столом, услыхав с крокета повелительный крик Титова на Валерию:
   — Нет, нет, сударыня, это не по правилам! Не умеете ножку на шар ставить, бьёте по ней молотком — ваша вина. А два раза крокировать не полагается…
   За завтраком ему казалось, что все сидящие за столом вселились в него, — едят, говорят, острят и хохочут в нём. После завтрака все пошли отдыхать в тени еловой аллеи, густо усыпанной скользкими хвойными иголками, горничные потащили туда ковры и подушки. Он прошёл по жаркому двору к пустой конюшне, поднялся по стенной лестнице на её полутёмный чердак, где лежало старое сено, и повалился в него, стараясь что-то решить, стал пристально смотреть, лёжа на животе, на муху, которая сидела на сене перед самыми его глазами и сперва быстро сучила крест-накрест передними ножками, точно умывалась, а потом как-то противоестественно, с усилием стала задирать задние. Вдруг кто-то быстро вбежал на чердак, распахнул и запахнул дверь, — и, обернувшись, он увидал в свете слухового окна Зойку. Она прыгнула к нему, утонула в сене и, задыхаясь, зашептала, тоже лёжа на животе и будто испуганно глядя ему в глаза:
   — Жоржик, миленький, я что-то должна вам сказать — страшно для вас интересное, замечательное!
   — Что такое, Зоечка? — спросил он, приподнимаясь.
   — А вот увидите! Только сначала поцелуйте меня за это — непременно!
   И забила ногами по сену, обнажая полные ляжки.
   — Зоечка, — начал он, не в силах от душевной измученности удержать в себе болезненное умиление, — Зоечка, вы одна меня любите, и я вас тоже очень люблю… Но не надо, не надо…
   Она пуще забила ногами:
   — Надо, надо, непременно!
   И упала головой ему на грудь. Он увидал под красным бантом молодой блеск её ореховых волос, услыхал их запах и прижался к ним лицом. Вдруг она тихо и пронзительно вскрикнула «ай!» и схватила себя за юбку сзади.
   Он вскочил:
   — Что такое?
   Она, упав головой в сено, зарыдала:
   — Меня что-то страшно укусило там… Посмотрите, посмотрите скорее!
   И откинула юбку на спину, сдёрнула с своего полного тела панталончики:
   — Что там? Кровь?
   — Да ровно ничего нет, Зоечка!
   — Как нет? — крикнула она, опять зарыдав. Подуйте, подуйте, мне страшно больно!
   И он, дунув, жадно поцеловал несколько раз в нежный холод широкой полноты её зада. Она вскочила в сумасшедшем восторге, блестя глазами и слезами:
   — Обманула, обманула, обманула! И вот вам за это страшный секрет: Титов дал ей отставку! Полную отставку! Мы с Гришкой все слышали в гостиной: они идут по балкону, мы сели на пол за креслами, а он ей и говорит, страшно оскорбительно: «Сударыня, я не из тех, кого можно водить за нос. И притом я вас не люблю. Полюблю, если заслужите, а пока никаких объяснений». Здорово? Так ей и надо!
   И, вскочив, кинулась в дверь и вниз по лестнице.
   Он посмотрел ей вслед:
   — Я негодяй, которого мало повесить! — сказал он громко, ещё чувствуя на своих губах её тело.
   Вечером в усадьбе было тихо, наступило успокоение, чувство семейственности, — гости в шесть часов уехали… Тёплые сумерки, лекарственный запах цветущих лип за кухней. Сладкий запах дыма и кушаний из кухни, где готовят ужин. И мирное счастье всего этого — сумерек, запахов — и все ещё что-то обещающая мука её присутствия, её существования возле него… разрывающая душу мука любви к ней — и её беспощадное равнодушие, отсутствие… Где она? Он сошёл с переднего балкона, слушая мерный, с промежутками, визг и скрип качелей под соснами, прошёл к ним — да, это она. Он остановился, глядя, как она широко летает вверх и вниз, все туже натягивая верёвки, силясь взлететь до последней высоты, и делает вид, что не замечает его. С визгом колец жутко летит кверху, исчезает в ветвях и, как подстреленная, стремительно несётся вниз, приседая и развевая подол. Вот бы поймать! Поймать и задушить, изнасиловать!
   — Валерия Андреевна! Осторожнее!
   Точно не слыша, наддаёт ещё крепче…
   За ужином на балконе, под горячей яркой лампой, смеялись над гостями, спорили о них. Неестественно и зло смеялась и она, жадно ела творог со сметаной, опять без единого взгляда в его сторону. Одна Зойка молчала и все косилась на него, блестя глазами, знающими что-то вместе с ним одним.
   Все разошлись и легли рано, в, доме не осталось ни одного огня. Всюду стало темно и мертво. Незаметно ускользнув тотчас после ужина в свою комнату, дверь которой выходила на передний балкон, он стал совать своё бельишко в свой заплечный мешок, думая: выведу потихоньку велосипед, сяду — и на станцию. Возле станции лягу где-нибудь на песок в лесу до первого утреннего поезда… Хотя нет, так нельзя. Выйдет Бог знает что, — сбежал, как мальчишка, ночью, ни с кем не простясь! Надо ждать до завтра — и уехать беспечно, как ни в чём не бывало: «До свиданья, дорогой Николай Григорьевич, до свиданья, дорогая Клавдия Александровна! Спасибо, спасибо за все! Да, да, в Могилёв, удивительно, говорят, красивый город… Зоечка, будьте здоровы, милая, растите и веселитесь! Гриша, дай пожать твою „честную“ руку! Валерия Андреевна, всех благ, не поминайте лихом…» Нет, не поминайте лихом ни к чему, глупо и бестактно, будто какой-то намёк на что-то…
   Чувствуя, что нет ни малейшей надежды заснуть, он тихо спустился с балкона, решив выйти на дорогу к станции и промаять себя, прошагать версты три. Но во дворе остановился: тёплый сумрак, сладкая тишина, млечная белизна неба от несметных мелких звёзд… Он пошёл по двору, опять остановился, поднял голову: уходящая всё глубже и глубже ввысь звёздность и там какая-то страшная чёрно-синяя темнота, провалы куда-то… и спокойствие, молчание, непонятная, великая пустыня, безжизненная и бесцельная красота мира… безмолвная, вечная религиозность ночи… и он один, лицом к лицу со всем этим, в бездне между небом и землей… Он стал внутренне, без слов молиться о какой-то небесной милости, о чьей-то жалости к себе, с горькой радостью чувствуя своё соединение с небом и уже некоторое отрешение от себя, от своего тела… Потом, стараясь удержать в себе эти чувства, посмотрел на дом: звезды отражаются расплющенным блеском в чёрных стёклах окон — ив стёклах её окна… Спит или лежит, в тупом оцепенении все одной и той же мысли о Титове! Да, вот и её черёд…
   Он обошёл большой, неопределённый в сумраке дом, пошёл к заднему балкону, к поляне между ним и двумя страшными своей ночной высотой и чернотой рядами неподвижных елей с острыми верхушками в звёздах. В темноте под елями рассыпаны неподвижные зелёно-жёлтые огоньки светляков. И что-то смутно белеет на балконе…
   Он приостановился, вглядываясь, и вдруг дрогнул от страха и неожиданности: с балкона раздался негромкий и ровный, без выражения голос:
   — Что это вы бродите по ночам?
   Он, в изумлении, двинулся и тотчас различил: она лежит в качалке, в старинной серебристой шали, которую все гостьи Данилевских накидывали на себя по вечерам, если оставались ночевать. От растерянности он тоже спросил:
   — А вы почему не спите?
   Она не ответила, помолчала, поднялась и неслышно сошла к нему, поправляя сползавшую шаль плечом:
   — Пройдёмся…
   Он пошёл за ней, сперва сзади, потом рядом, в темноту аллеи, будто что-то таившей в своей мрачной неподвижности. Что это? Он опять с ней, наедине, вдвоём, в этой аллее, в такой час? И опять эта шаль, всегда скользившая с её плеч и коловшая кончики его пальцев своими шёлковыми ворсинками, когда он поправлял её на ней… Пересиливая судорогу в горле, он выговорил:
   — За что, зачем вы так страшно мучите меня?
   Она закачала головой:
   — Не знаю. Молчи.
   Он осмелел, возвысил голос:
   — Да, за что и зачем? Зачем было вам…
   Она поймала его висящую руку и стиснула её:
   — Молчи…
   — Валя, я ничего не понимаю…
   Она отбросила его руку, взглянула влево, на ель в конце аллеи, широко черневшую треугольником своей мантии:
   — Помнишь это место? Тут я тебя в первый раз поцеловала. Поцелуй меня тут в последний раз…
   И, быстро пройдя под ветви ели, порывисто кинула на землю шаль.
   — Иди ко мне!
   Тотчас вслед за последней минутой она резко и гадливо оттолкнула его и осталась лежать, как была, только опустила поднятые и раскинутые колени и уронила руки вдоль тела. Он пластом лежал рядом с ней, прильнув щекой к хвойным иглам, на которые текли его горячие слезы. В застывшей тишине ночи и лесов неподвижным ломтём дыни краснела вдали, невысоко над смутным полем, поздняя луна.
   В своей комнате он взглянул запухшими от слёз глазами на часы и испугался: два без двадцати минут! Торопясь и стараясь не шуметь, он свёл велосипед с балкона, тихо и скоро повёл его по двору. За воротами вскочил в седло и, круто согнувшись, бешено заработал ногами, прыгая по песчаным ухабам просеки, среди бегущей на него с двух сторон и сквозящей на предрассветном небе частой черноты стволов. «Опоздаю!» И он работал все горячее, вытирая потный лоб сгибом руки: курьерский из Москвы пролетел мимо станции — без остановки — в два пятнадцать, — ему оставалось всего несколько минут. Вдруг, в полусвете зари, ещё похожем на сумерки, глянул в конце просеки тёмный вокзал станции. Вот оно! Он решительно вильнул по дороге влево, вдоль железнодорожного пути, вильнул вправо, на переезд, под шлагбаум, потом опять влево, между рельсами, и понёсся, колотясь по шпалам, под уклон, навстречу вырвавшемуся из-под него, грохочущему и слепящему огнями паровозу.
   13 октября 1940


ТАНЯ


   Она служила горничной у его родственницы, мелкой помещицы Казаковой, ей шёл семнадцатый год, она была невелика ростом, что особенно было заметно, когда она, мягко виляя юбкой и слегка подняв под кофточкой маленькие груди, ходила босая или, зимой, в валенках, её простое личико было только миловидно, а серые крестьянские глаза прекрасны только молодостью. В ту далёкую пору он тратил себя особенно безрассудно, жизнь вёл скитальческую, имел много случайных любовных встреч и связей — и как к случайной отнёсся и к связи с ней…

 
   Она скоро примирилась с тем роковым, удивительным, что как-то вдруг случилось с ней в осеннюю ночь, несколько дней плакала, но с каждым днём все больше убеждалась, что случилось не горе, а счастье, что становится он ей все милее и дороже; в минуты близости, которые вскоре стали повторяться всё чаще, уже называла его Петрушей и говорила о той ночи как об их общем заветном прошлом.
   Он сперва и верил и не верил:
   — Неужто правда ты не притворялась тогда, что спишь?
   Но она только раскрывала глаза:
   — Да разве вы не чувствовали, что я сплю, разве не знаете, как ребята и девки спят?
   — Если бы я знал, что ты правда спишь, я бы тебя ни за что не тронул.
   — Ну, а я ничего, ничего не чуяла, почти до самой последней минуточки! Только как это вам вздумалось прийти ко мне? Приехали и даже не взглянули на меня, только уж вечером спросили: ты, верно, недавно нанялась, тебя, кажется, Таней зовут? и потом сколько времени смотрели будто без всякого внимания. Значит, притворялись?
   Он отвечал, что, конечно, притворялся, но говорил неправду: всё вышло и для него совсем неожиданно.
   Он провёл начало осени в Крыму и по пути в Москву заехал к Казаковой, прожил недели две в успокоительной простоте её усадьбы и скудных дней начала ноября и собрался было уезжать. В тот день, на прощанье с деревней, он с утра до вечера ездил верхом с ружьём за плечами и с гончей собакой по пустым полям и голым перелескам, ничего не нашёл и вернулся в усадьбу усталый и голодный, съел за ужином сковородку битков в сметане, выпил графинчик водки и несколько стаканов чаю, пока Казакова, как всегда, говорила о своём покойном муже и о своих двух сыновьях, служивших в Орле. Часов в десять дом, как всегда, был уже тёмен, только горела свеча в кабинете за гостиной, где он жил, приезжая. Когда он вошёл в кабинет, она со свечой в руке стояла на его постели на тахте на коленях, водя горящей свечой по бревенчатой стене. Увидав его, она сунула свечу на ночной столик и, соскочив, кинулась вон.
   — Что такое? — сказал он, оторопев. — Постой, что ты тут делала?
   — Клопа жгла, — ответила она быстрым шёпотом. — Стала оправлять вам постель, гляжу, а на стене клоп…
   И со смехом убежала.
   Он посмотрел ей вслед и, не раздеваясь, сняв только сапоги, прилёг на стёганое одеяло на тахте, надеясь ещё покурить и что-то подумать, — засыпать в десять часов было непривычно, — и тотчас заснул. На минуту очнулся, беспокоясь сквозь сон от дрожащего огня свечи, дунул на неё и опять заснул. Когда же опять открыл глаза, за двумя окнами во двор и за боковым окном в сад, полным света, стояла осенняя лунная ночь; пустая и одиноко прекрасная. Он нашёл в сумраке возле тахты туфли и пошёл в соседнюю с кабинетом прихожую, чтобы выйти на заднее крыльцо, — поставить ему на ночь, что нужно, забыли. Но дверь прихожей оказалась заперта на засов снаружи, и он пошёл по таинственно освещённому со двора дому на парадное крыльцо. Туда выходили через главную прихожую и большие бревенчатые сенцы, этой прихожей, против высокого окна над старым рундуком, была перегородка, а за ней комната без окон, где всегда жили горничные. Дверь в перегородке была приотворена, за ней было темно. Он зажёг спичку и увидал её спящую. Она навзничь лежала на деревянной кровати, в одной рубашке и в бумазейной юбчонке, — под рубашкой круглились её маленькие груди, босые ноги были заголены до колен, правая рука, откинутая к стене, и лицо на подушке казались мёртвыми… Спичка погасла. Он постоял — и осторожно подошёл к кровати…

 
   Выходя через тёмные сенцы на крыльцо, он лихорадочно думал:
   — Как странно, как неожиданно! И неужто она правда спала?
   Он постоял на крыльце, пошёл по двору… И ночь какая-то странная. Широкий, пустой, светло освещённый высокой луной двор. Напротив сарая, крытые старой окаменевшей соломой, — скотный двор, каретный сарай, конюшни. За их крышами, на северном небосклоне, медленно расходятся таинственные ночные облака — снеговые мёртвые горы. Над головой только лёгкие белые, и высокая луна алмазно слезится в них, то и дело выходит на тёмно-синие прогалины, на звёздные глубины неба, и будто ещё ярче озаряет крыши и двор. И все вокруг как-то странно в своём ночном существовании, отрешённом от всего человеческого, бесцельно сияющее. И страною ещё потому, что будто в первый раз видит он весь этот ночной, лунный осенний мир…
   Он сел возле каретного сарая на подножку тарантаса, закиданного засохшей грязью. Было по-осеннему тепло, пахло осенним садом, ночь была торжественна, бесстрастна и благостна и как-то удивительно соединялась с теми чувствами, что унёс он от этого неожиданного соединения с полудетским женским существом…
   Она тихо зарыдала, придя в себя и будто бы только в эту минуту поняв то, что случилось. Но может быть, не будто бы, а действительно? Все тело её поддавалось ему, как безжизненное. Он сперва шёпотом побудил её: «Послушай, не бойся…» Она не слыхала или притворялась, что не слышит. Он осторожно поцеловал её в горячую щеку — она никак не отозвалась на поцелуй, и он подумал, что она молча дала ему согласие на всё, что за этим может последовать. Он разъединил её ноги, их нежное, горячее тепло, — она только вздохнула во сне, слабо потянулась и закинула руку за голову…
   — А если притворства не было? — подумал он, вставая с подножки и взволнованно глядя на ночь. Когда она зарыдала, сладко и горестно, он с чувством не только животной благодарности за то неожиданное счастье, которое она бессознательно дала ему, но и восторга, любви стал целовать её в шею, в грудь, все упоительно пахнущее чем-то деревенским, девичьим. И она, рыдая, вдруг ответила ему женским бессознательным порывом — крепко и тоже будто благодарно обняла и прижала к себе его голову. Кто он, она ещё не понимала в полусне, но всё равно — это был тот, с кем она, в некий срок, впервые должна была соединиться в самой тайной и блаженно-смертной близости. Эта близость, обоюдная, совершилась и уже ничем в мире расторгнута быть не может, и он навеки унёс её в себе, и вот эта необыкновенная ночь принимает его в своё непостижимое светлое царство вместе с нею, с этой близостью…
   Как он мог, уезжая, вспоминать её только случайно, забывать её милый простосердечный голосок, её то радостные, то грустные, но всегда любящие, преданные глаза, как он мог любить других и некоторым из них придавать гораздо больше значения, чем ей!

 
   На другой день она служила, не поднимая глаз. Казакова спросила:
   — Что это ты такая, Таня?
   Она покорно ответила:
   — Мало ли у меня горя, барыня…
   Казакова сказала ему, когда она вышла:
   — Да, конечно: сирота, без матери, отец нищий, беспутный мужик…
   Перед вечером, когда она ставила на крыльце самовар, он, проходя, сказал ей:
   — Ты не думай, я тебя давно полюбил. Брось плакать, убиваться, этим ничему не поможешь…
   Она тихо ответила, смаргивая слезы и суя в самовар пылающие щепки:
   — Кабы правда полюбили, все бы легче было…
   Потом она стала иногда взглядывать на него, как бы несмело спрашивать взглядом: правда?
   Раз вечером, когда она вошла оправлять ему постель, он подошёл к ней и обнял её за плечо. Она с испугом взглянула на него и, вся покраснев, прошептала:
   — Отойдите за-ради Господа. Того гляди старуха зайдёт…
   — Какая старуха?
   — Да старая горничная, будто не знаете!
   — Я к тебе нынче ночью приду…
   Её точно обожгло, — первое время старуха приводила её в ужас:
   — Ох, что вы, что вы! Я с ума от страха сойду!
   — Ну, не надо, не бойся, не приду, — сказал он поспешно.
   Она служила теперь уже по-прежнему, скоро и заботливо, опять стала вихрем носиться через двор в кухню, как носилась прежде, и порой, улучив удобную минуту, тайком бросала на него взгляды уже смущённо-радостные. И вот однажды утром, чем свет, когда он ещё спал, её отправили в город за покупками. За обедом Казакова сказала:
   — Что делать, старосту с работником я отослала на мельницу, некого послать за Таней на станцию. Может, ты бы съездил?
   Он, сдержав радость, ответил с притворной небрежностью:
   — Что ж, охотно проедусь.
   Старая горничная, подававшая на стол, нахмурилась:
   — За что ж вы, сударыня, хотите девку навек осрамить? Что ж после этого начнут говорить про неё по всему селу?
   — Ну, поезжай сама, — сказала Казакова. — Что ж ей, пешком, что ли, со станции идти?
   Около четырёх он выехал, в шарабане, на старой высокой чёрной кобыле и, боясь опоздать к поезду, погнал её за селом шибко, подскакивая по маслянистой, колчеватой, подмёрзшей и потом отсыревшей дороге, — последние дни были влажные, туманные, а в тот день туман был особенно густ: ещё когда он ехал по селу, казалось, что наступает ночь, и в избах уже видны были дымно-красные огни, какие-то дикие за сизостью тумана. Дальше, в поле, стало совсем почти темно и от тумана уже непроглядно. Навстречу тянуло холодным ветром и мокрой мглой. Но ветер не разгонял тумана, напротив, нагонял все гуще его холодный, тёмно-сизый дым, душил им, его пахучей сыростью, и казалось, что за его непроглядностью нет ничего — конец мира и всего живого. Картуз, чуйка, ресницы, усы, всё было в мельчайшем мокром бисере. Чёрная кобыла размашисто неслась вперёд, шарабан, подскакивая по скользким колчам, бил ему в грудь. Он приловчился и закурил — сладкий, душистый, тёплый, человеческий дым папиросы смешался с первобытным запахом тумана, поздней осени, мокрого голого поля. И все темнело, всё мрачнело вокруг, вверху и внизу, — почти не стало видно смутно темнеющей длинной шеи лошади, её насторожённых ушей. И всё усиливалось чувство близости к лошади — единственному живому существу в этой пустыне, в мёртвой враждебности всего того, что справа и слева, впереди и сзади, всего того неведомого, что так зловеще скрыто в этой все гуще и чернее бегущей на него дымной тьме…
   Когда он въехал в деревню при станции, его охватила отрада жилья, жалких огней в убогих окошечках, их ласкового уюта, а на станции все вокзальное показалось совсем иным миром, живым, бодрым, городским. И не успел он привязать лошадь, как, гремя, засверкал к вокзалу светлыми окнами поезд, обдав серным запахом каменного угля. Он побежал в вокзал с таким чувством, точно ждал молодую жену, и тотчас увидел, как вошла она, по-городскому одетая, из противоположных дверей вслед за вокзальным сторожем, тащившим два кулька покупок: вокзал был грязен, вонял керосином ламп, тускло освещавших его, а она вся сияла возбуждёнными глазами, юностью взволнованного необычным путешествием лица, и сторож что-то говорил ей на «вы». И она вдруг встретилась с ним взглядом и даже остановилась от растерянности: что такое, почему он тут?
   — Таня, — поспешно сказал он, — здравствуй, я за тобой, некого было послать…
   Был ли когда-нибудь в жизни у неё столь счастливый вечер! Он сам приехал за мной, а я из города, к наряжена и так хороша, как он и представить себе не мог, видя меня всегда только в старой юбчонке, в ситцевой бедной кофточке, у меня лицо, как у модистки, под этим шёлковым белым платочком, я в новом гарусном коричневом платье под суконной жакеткой, на мне белые бумажные чулки и новые полсапожки с медными подкопками! Вся внутренне дрожа, она заговорила с ним таким тоном, каким говорят в гостях, и, приподняв подол, пошла за ним дамскими шажками, снисходительно дивясь: «Ох, Господи, как тут склизко, как натоптали мужики!» Вся замирая от радостного страха, высоко подняла она платье над белой коленкоровой юбкой, чтобы сесть на юбку, а не на платье, вошла в шарабан и села рядом с ним, будто равная ему, и неловко подобралась от кульков в ногах.
   Он молча тронул лошадь и погнал её в ледяную тьму ночи и тумана, мимо кое-где низко мелькавших огоньков в избах, по ухабам этой мучительной деревенской ноябрьской дороги, и она не смела слова проронить, ужасаясь его молчанию: уж не рассердился ли он на что-нибудь? Он это понимал и нарочно молчал. И вдруг, выехав за деревню и погрузившись уже в подлый мрак, перевёл лошадь на шаг, взял вожжи в левую руку и сжал правой её плечи в осыпанной холодным мокрым бисером жакетке, бормоча и смеясь: