— Волков боюсь!
Спички освещают удлинённое, грубоватое лицо юноши и её возбуждённое широкоскулое личико. Она кругло, по-малорусски, повязана красным платочком, свободный вырез красного ситцевого платья открывает её круглую, крепкую шею. Качаясь на бегу тележки, она жжёт и бросает в темноту спички, будто не замечая, что гимназист обнимает её и целует то в шею, то в щёку, ищет её губы. Она отодвигает его локтем, он намерение громко и просто, имея в виду малого на козлах, говорит ей:
— Отдайте спички. Мне закурить нечем будет.
— Сейчас, сейчас! — кричит она, и опять вспыхивает спичка, потом зарница, и тьма ещё гуще слепит тёплой чернотой, в которой все кажется, что тележка катится назад. Наконец она уступает ему долгим поцелуем в губы, как вдруг, толчком мотнув их обоих, тележка точно натыкается на что-то — малый круто осаживает лошадей.
— Волки! — вскрикивает он.
В глаза бьёт зарево пожара вдали направо. Тележка стоит против того леска, что открывался при зарницах. Лесок от зарева стал теперь черным и весь зыбко дрожит, как дрожит и все поле перед ним в сумрачно-красном трепете от того жадно несущегося в небе пламени, которое, несмотря на даль, полыхает с бегущими в нём тенями дыма точно в версте от тележки, разъяряется все жарче и грознее, охватывает горизонт все выше и шире, — кажется, что жар его уже доходит до лица, до рук, виден даже над чернотой земли красный переплёт какой-то сгоревшей крыши. А под стеной леса стоят, багрово серея, три больших волка, и в глазах у них мелькает то сквозной зелёный блеск, то красный, — прозрачный и яркий, как горячий сироп варенья из красной смородины. И лошади, шумно всхрапнув, вдруг диким галопом ударяют вбок, влево, по пашне, малый, на вожжах, валится назад, а тележка, со стуком и треском, мотаясь, бьётся по взмётам…
Где-то над оврагом лошади ещё раз взметнулись, но она, вскочив, успела вырвать вожжи из рук ошалевшего малого. Тут она с размаху полетела в козлы и рассекла щеку об что-то железное. Так и остался на всю жизнь лёгкий шрам в уголке её губ, и, когда у ней спрашивали, отчего это, она с удовольствием улыбалась:
— Дела давно минувших дней! — говорила она, вспоминая то давнее лето, августовские сухие дни и тёмные ночи, молотьбу на гумне, омёты новой пахучей соломы и небритого гимназиста, с которым она лежала в них вечерами, глядя на ярко-мгновенные дуги падающих звёзд. — Волки испугали, лошади понесли, — говорила она. — А я была горячая, отчаянная, бросилась останавливать их…
Те, кого она ещё не раз любила в жизни, говорили, что нет ничего милее этого шрама, похожего на тонкую постоянную улыбку.
7 октября 1940
Спички освещают удлинённое, грубоватое лицо юноши и её возбуждённое широкоскулое личико. Она кругло, по-малорусски, повязана красным платочком, свободный вырез красного ситцевого платья открывает её круглую, крепкую шею. Качаясь на бегу тележки, она жжёт и бросает в темноту спички, будто не замечая, что гимназист обнимает её и целует то в шею, то в щёку, ищет её губы. Она отодвигает его локтем, он намерение громко и просто, имея в виду малого на козлах, говорит ей:
— Отдайте спички. Мне закурить нечем будет.
— Сейчас, сейчас! — кричит она, и опять вспыхивает спичка, потом зарница, и тьма ещё гуще слепит тёплой чернотой, в которой все кажется, что тележка катится назад. Наконец она уступает ему долгим поцелуем в губы, как вдруг, толчком мотнув их обоих, тележка точно натыкается на что-то — малый круто осаживает лошадей.
— Волки! — вскрикивает он.
В глаза бьёт зарево пожара вдали направо. Тележка стоит против того леска, что открывался при зарницах. Лесок от зарева стал теперь черным и весь зыбко дрожит, как дрожит и все поле перед ним в сумрачно-красном трепете от того жадно несущегося в небе пламени, которое, несмотря на даль, полыхает с бегущими в нём тенями дыма точно в версте от тележки, разъяряется все жарче и грознее, охватывает горизонт все выше и шире, — кажется, что жар его уже доходит до лица, до рук, виден даже над чернотой земли красный переплёт какой-то сгоревшей крыши. А под стеной леса стоят, багрово серея, три больших волка, и в глазах у них мелькает то сквозной зелёный блеск, то красный, — прозрачный и яркий, как горячий сироп варенья из красной смородины. И лошади, шумно всхрапнув, вдруг диким галопом ударяют вбок, влево, по пашне, малый, на вожжах, валится назад, а тележка, со стуком и треском, мотаясь, бьётся по взмётам…
Где-то над оврагом лошади ещё раз взметнулись, но она, вскочив, успела вырвать вожжи из рук ошалевшего малого. Тут она с размаху полетела в козлы и рассекла щеку об что-то железное. Так и остался на всю жизнь лёгкий шрам в уголке её губ, и, когда у ней спрашивали, отчего это, она с удовольствием улыбалась:
— Дела давно минувших дней! — говорила она, вспоминая то давнее лето, августовские сухие дни и тёмные ночи, молотьбу на гумне, омёты новой пахучей соломы и небритого гимназиста, с которым она лежала в них вечерами, глядя на ярко-мгновенные дуги падающих звёзд. — Волки испугали, лошади понесли, — говорила она. — А я была горячая, отчаянная, бросилась останавливать их…
Те, кого она ещё не раз любила в жизни, говорили, что нет ничего милее этого шрама, похожего на тонкую постоянную улыбку.
7 октября 1940
ВИЗИТНЫЕ КАРТОЧКИ
Было начало осени, бежал по опустевшей Волге пароход «Гончаров». Завернули ранние холода, туго и быстро дул навстречу, по серым разливам её азиатского простора, с её восточных, уже порыжевших берегов, студёный ветер, трепавший флаг на корме, шляпы, картузы и одежды ходивших по палубе, морщивший им лица, бивший в рукава и полы. И бесцельно и скучно провожала пароход единственная чайка — то летела, выпукло кренясь на острых крыльях, за самой кормой, то косо смывалась вдаль, в сторону, точно не зная, что с собой делать в этой пустыне великой реки и осеннего серого неба.
И пароход был почти пуст, — только артель мужиков на нижней палубе, а по верхней ходили взад и вперёд, встречаясь и расходясь, всего трое: те два из второго класса, что оба плыли куда-то в одно и то же место и были неразлучны, гуляли всегда вместе, все о чём-то деловито говоря, и были похожи друг на друга незаметностью, и пассажир первого класса, человек лет тридцати, недавно прославившийся писатель, заметный своей не то печальной, не то сердитой серьёзностью и отчасти наружностью: он был высок, крепок, — даже слегка гнулся, как некоторые сильные люди, — хорошо одет и в своём роде красив: брюнет того восточного типа, что встречается в Москве среди её старинного торгового люда; он и вышел из этого люда, хотя ничего общего с ним уже не имел.
Он одиноко ходил твёрдой поступью, в дорогой и прочной обуви, в чёрном шевиотовом пальто и клетчатой английской каскетке, шагал взад и вперёд, то навстречу ветру, то под ветер, дыша этим сильным воздухом осени и Волги. Он доходил до кормы, стоял на ней, глядя на расстилавшуюся и бегущую серой зыбью сзади парохода реку и опять, резко повернувшись, шёл к носу, на ветер, нагибая голову в надувавшейся каскетке и слушая мерный стук колёсных плиц, с которых стеклянным холстом катилась шумящая вода. Наконец он вдруг приостановился и хмуро улыбнулся: показалась поднимавшаяся из пролёта лестницы, с нижней палубы, из третьего класса, чёрная дешёвенькая, шляпка и под ней испитое, милое лицо той, с которой он случайно познакомился вчера вечером. Он пошёл к ней навстречу широкими шагами. Вся поднявшись на палубу, неловко пошла и она на него и тоже с улыбкой, подгоняемая ветром, вся косясь от ветра, придерживая худой рукой шляпку, в лёгком пальтишке, под которым видны были тонкие ноги.
— Как изволили почивать? — громко и мужественно сказал он на ходу.
— Отлично! — ответила она неумеренно весело. — Я всегда сплю, как сурок…
Он задержал её руку в своей большой руке и посмотрел ей в глаза. Она с радостным усилием встретила его взгляд.
— Что ж вы так заспались, ангел мой, — сказал он фамильярно. — Добрые люди уже завтракают.
— Все мечтала! — ответила она бойко, совсем несоответственно всему своему виду.
— О чём же это?
— Мало ли о чём?
— Ой, смотрите! «Так тонут маленькие дети, купаясь летнею порой, чеченец ходит за рекой».
— Вот чеченца-то я и жду! — ответила она с той же весёлой бойкостью.
— Пойдём лучше водку пить и уху есть, — сказал он, думая: ей и завтракать-то, верно, не на что.
Она кокетливо затопала ногами:
— Да, да, водки, водки! Чёртов холод!
И они скорым шагом пошли в столовую первого класса, она впереди, он за нею, уже с некоторой жадностью осматривая её.
Он вспоминал о ней ночью. Вчера, случайно заговорив с ней и познакомившись у борта парохода, подходившего в сумерки к какому-то чёрному высокому берегу, под которым уже рассыпаны были огни, он потом посидел с ней на палубе, на длинной лавке, идущей вдоль кают первого класса, под их окнами с белыми сквозными ставнями, но посидел мало и ночью жалел об этом. К удивлению своему, он ночью понял, что уже хотел её. Почему? По привычке дорожного влечения к случайным и неизвестным спутницам? Теперь, сидя с ней в столовой, чокаясь рюмками под холодную зернистую икру с горячим калачом, он уже знал, почему так влечёт его она, и нетерпеливо ждал доведения дела до конца. Оттого, что всё это — и водка и её развязность — было в удивительном противоречии с ней, он внутренне волновался все больше.
— Ну-с, ещё по единой, и шабаш! — говорит он.
— И правда шабаш, — отвечает она в тон ему. — А замечательная водка!
Конечно, она тронула его тем, что так растерялась вчера, когда он назвал ей своё имя, поражена была неожиданным знакомством с известным писателем, — чувствовать и видеть эту растерянность было, как всегда, приятно, это всегда располагает к женщине, если она не совсем дурна и глупа, сразу создаёт некоторую интимность между тобой и ею, даёт смелость в обращении с нею и уже как бы некоторое право на неё. Но не одно это возбуждало его: он, видимо, поразил её и как мужчина, а она его тронула именно всей своей бедностью и простосердечностью. Он уже усвоил себе бесцеремонность с поклонницами, лёгкий и скорый переход от первых минут знакомства с ними к вольности обращения, якобы артистического, и эту наигранную простоту расспросов: кто вы такая? откуда? замужняя или нет? Так расспрашивал он и вчера — глядел в сумрак вечера на разноцветные огни на бакенах, длинно отражавшиеся в темнеющей воде вокруг парохода на красно горевший костёр на плотах, чувствовал гранах дымка оттуда, думая: «Это надо запомнить — в этом дымке тотчас чудится запах ухи», — и расспрашивал:
— Можно узнать, как зовут?
Она быстро сказала своё имя-отчество.
— Возвращаетесь откуда-нибудь домой?
— Была в Свияжске у сестры, у неё внезапно умер муж, и она, понимаете, осталась в ужасном положении…
Она сперва так смущалась, что всё смотрела куда-то вдаль. Потом стала отвечать смелее.
— А вы тоже замужем?
Она начала странно усмехаться:
— Замужем. И, увы, уже не первый год…
— Почему увы?
— Выскочила по глупости чересчур рано. Не успеешь оглянуться, как жизнь пройдёт!
— Ну, до этого ещё далеко.
— Увы, недалеко! А я ещё ничего, ничего не испытала в жизни!
— Ещё не поздно испытать.
И тут она вдруг с усмешкой тряхнула головой:
— И испытаю!
— А кто ваш муж? Чиновник?
Она махнула ручкой:
— Ах, очень хороший и добрый, но, к сожалению, совсем не интересный человек… Секретарь нашей земской уездной управы…
«Какая милая и несчастная!» — подумал он и вынул портсигар:
— Хотите папиросу?
— Очень!
И она неумело, но отважно закурила, быстро, по-женски затягиваясь. И в нём ещё раз дрогнула жалость к ней, к её развязности, а вместе с жалостью — нежность и сладострастное желание воспользоваться её наивностью и запоздалой неопытностью, которая, он уже чувствовал, непременно соединится с крайней смелостью. Теперь, сидя в столовой, он с нетерпением смотрел на её худые руки, на увядшее и оттого ещё более трогательное личико, на обильные, кое-как убранные тёмные волосы, которыми она все встряхивала, сняв чёрную шляпку и скинув с плеч, с бумазейного платья серое пальтишко. Его умиляла и возбуждала та откровенность, с которой она говорила с ним вчера о своей семейной жизни, о своём немолодом возрасте, и то, что она вдруг так расхрабрилась теперь, делает и говорит как раз то, что так удивительно не идёт к ней. Она слегка раскраснелась от водки, даже бледные губы её порозовели, глаза налились сонно-насмешливым блеском.
— Знаете, — сказала она вдруг, — вот мы говорили о мечтах: знаете, о чём я больше всего мечтала гимназисткой? Заказать себе визитные карточки! Мы совсем обеднели тогда, продали остатки имения и переехали в город, и мне совершенно некому было давать их, а как я мечтала! Ужасно глупо…
Он сжал зубы и крепко взял её ручку, под тонкой кожей которой чувствовались все косточки, но она, совсем не поняв его, сама, как опытная обольстительница, поднесла её к его губам и томно посмотрела на него.
— Пойдём ко мне…
— Пойдём… Здесь, правда, что-то душно, накурено!
И, встряхнув волосами, взяла шляпку.
Он в коридоре обнял её. Она гордо, с негой посмотрела на него через плечо. Он с ненавистью страсти и любви чуть не укусил её в щёку. Она, через плечо, вакхически подставила ему губы.
В полусвете каюты с опущенной на окне сквозной решёткой она тотчас же, спеша угодить ему и до конца дерзко использовать все то неожиданное счастье, которое вдруг выпало на её долю с этим красивым, сильным и известным человеком, расстегнула и стоптала с себя упавшее на пол платье, осталась, стройная, как мальчик, в лёгонькой сорочке, с голыми плечами и руками и в белых панталончиках, и его мучительно пронзила невинность всего этого.
— Все снять? — шёпотом спросила она, совсем, как девочка.
— Все, все, — сказал он, мрачнея все более.
Она покорно и быстро переступила из всего сброшенного на пол белья, осталась вся голая, серо-сиреневая, с той особенностью женского тела, когда оно нервно зябнет, становится туго и прохладно, покрываясь гусиной кожей, в одних дешёвых серых чулках с простыми подвязками, в дешёвых чёрных туфельках, и победоносно пьяно взглянула на него, берясь за волосы и вынимая из них шпильки. Он, холодея, следил за ней. Телом она оказалась лучше, моложе, чем можно было думать. Худые ключицы и ребра выделялись в соответствии с худым лицом и тонкими голенями. Но бедра были даже крупны. Живот с маленьким глубоким пупком был впалый, выпуклый треугольник тёмных красивых волос под ним соответствовал обилию тёмных волос на голове. Она вынула шпильки, волосы густо упали на её худую спину в выступающих позвонках. Она наклонилась, чтобы поднять спадающие чулки, — маленькие груди с озябшими, сморщившимися коричневыми сосками повисли тощими грушками, прелестными в своей бедности. И он заставил её испытать то крайнее бесстыдство, которое так не к лицу было ей и потому так возбуждало его жалостью, нежностью, страстью… Между планок оконной решётки, косо торчавших вверх, ничего не могло быть видно, но она с восторженным ужасом косилась на них, слышала беспечный говор и шаги проходящих по палубе под самым окном, и это ещё страшнее увеличивало восторг её развратности. О, как близко говорят и идут — и никому и в голову не приходит, что делается на шаг от них, в этой белой каюте!
Потом он её, как мёртвую, положил на койку. Сжав зубы, она лежала с закрытыми глазами и уже со скорбным успокоением на побледневшем и совсем молодом лице.
Перед вечером, когда пароход причалил там, где ей нужно было сходить, она стояла возле него тихая, с опущенными ресницами. Он поцеловал её холодную ручку с той любовью, что остаётся где-то в сердце на всю жизнь, и она, не оглядываясь, побежала вниз по сходням в грубую толпу на пристани.
5 октября 1940
И пароход был почти пуст, — только артель мужиков на нижней палубе, а по верхней ходили взад и вперёд, встречаясь и расходясь, всего трое: те два из второго класса, что оба плыли куда-то в одно и то же место и были неразлучны, гуляли всегда вместе, все о чём-то деловито говоря, и были похожи друг на друга незаметностью, и пассажир первого класса, человек лет тридцати, недавно прославившийся писатель, заметный своей не то печальной, не то сердитой серьёзностью и отчасти наружностью: он был высок, крепок, — даже слегка гнулся, как некоторые сильные люди, — хорошо одет и в своём роде красив: брюнет того восточного типа, что встречается в Москве среди её старинного торгового люда; он и вышел из этого люда, хотя ничего общего с ним уже не имел.
Он одиноко ходил твёрдой поступью, в дорогой и прочной обуви, в чёрном шевиотовом пальто и клетчатой английской каскетке, шагал взад и вперёд, то навстречу ветру, то под ветер, дыша этим сильным воздухом осени и Волги. Он доходил до кормы, стоял на ней, глядя на расстилавшуюся и бегущую серой зыбью сзади парохода реку и опять, резко повернувшись, шёл к носу, на ветер, нагибая голову в надувавшейся каскетке и слушая мерный стук колёсных плиц, с которых стеклянным холстом катилась шумящая вода. Наконец он вдруг приостановился и хмуро улыбнулся: показалась поднимавшаяся из пролёта лестницы, с нижней палубы, из третьего класса, чёрная дешёвенькая, шляпка и под ней испитое, милое лицо той, с которой он случайно познакомился вчера вечером. Он пошёл к ней навстречу широкими шагами. Вся поднявшись на палубу, неловко пошла и она на него и тоже с улыбкой, подгоняемая ветром, вся косясь от ветра, придерживая худой рукой шляпку, в лёгком пальтишке, под которым видны были тонкие ноги.
— Как изволили почивать? — громко и мужественно сказал он на ходу.
— Отлично! — ответила она неумеренно весело. — Я всегда сплю, как сурок…
Он задержал её руку в своей большой руке и посмотрел ей в глаза. Она с радостным усилием встретила его взгляд.
— Что ж вы так заспались, ангел мой, — сказал он фамильярно. — Добрые люди уже завтракают.
— Все мечтала! — ответила она бойко, совсем несоответственно всему своему виду.
— О чём же это?
— Мало ли о чём?
— Ой, смотрите! «Так тонут маленькие дети, купаясь летнею порой, чеченец ходит за рекой».
— Вот чеченца-то я и жду! — ответила она с той же весёлой бойкостью.
— Пойдём лучше водку пить и уху есть, — сказал он, думая: ей и завтракать-то, верно, не на что.
Она кокетливо затопала ногами:
— Да, да, водки, водки! Чёртов холод!
И они скорым шагом пошли в столовую первого класса, она впереди, он за нею, уже с некоторой жадностью осматривая её.
Он вспоминал о ней ночью. Вчера, случайно заговорив с ней и познакомившись у борта парохода, подходившего в сумерки к какому-то чёрному высокому берегу, под которым уже рассыпаны были огни, он потом посидел с ней на палубе, на длинной лавке, идущей вдоль кают первого класса, под их окнами с белыми сквозными ставнями, но посидел мало и ночью жалел об этом. К удивлению своему, он ночью понял, что уже хотел её. Почему? По привычке дорожного влечения к случайным и неизвестным спутницам? Теперь, сидя с ней в столовой, чокаясь рюмками под холодную зернистую икру с горячим калачом, он уже знал, почему так влечёт его она, и нетерпеливо ждал доведения дела до конца. Оттого, что всё это — и водка и её развязность — было в удивительном противоречии с ней, он внутренне волновался все больше.
— Ну-с, ещё по единой, и шабаш! — говорит он.
— И правда шабаш, — отвечает она в тон ему. — А замечательная водка!
Конечно, она тронула его тем, что так растерялась вчера, когда он назвал ей своё имя, поражена была неожиданным знакомством с известным писателем, — чувствовать и видеть эту растерянность было, как всегда, приятно, это всегда располагает к женщине, если она не совсем дурна и глупа, сразу создаёт некоторую интимность между тобой и ею, даёт смелость в обращении с нею и уже как бы некоторое право на неё. Но не одно это возбуждало его: он, видимо, поразил её и как мужчина, а она его тронула именно всей своей бедностью и простосердечностью. Он уже усвоил себе бесцеремонность с поклонницами, лёгкий и скорый переход от первых минут знакомства с ними к вольности обращения, якобы артистического, и эту наигранную простоту расспросов: кто вы такая? откуда? замужняя или нет? Так расспрашивал он и вчера — глядел в сумрак вечера на разноцветные огни на бакенах, длинно отражавшиеся в темнеющей воде вокруг парохода на красно горевший костёр на плотах, чувствовал гранах дымка оттуда, думая: «Это надо запомнить — в этом дымке тотчас чудится запах ухи», — и расспрашивал:
— Можно узнать, как зовут?
Она быстро сказала своё имя-отчество.
— Возвращаетесь откуда-нибудь домой?
— Была в Свияжске у сестры, у неё внезапно умер муж, и она, понимаете, осталась в ужасном положении…
Она сперва так смущалась, что всё смотрела куда-то вдаль. Потом стала отвечать смелее.
— А вы тоже замужем?
Она начала странно усмехаться:
— Замужем. И, увы, уже не первый год…
— Почему увы?
— Выскочила по глупости чересчур рано. Не успеешь оглянуться, как жизнь пройдёт!
— Ну, до этого ещё далеко.
— Увы, недалеко! А я ещё ничего, ничего не испытала в жизни!
— Ещё не поздно испытать.
И тут она вдруг с усмешкой тряхнула головой:
— И испытаю!
— А кто ваш муж? Чиновник?
Она махнула ручкой:
— Ах, очень хороший и добрый, но, к сожалению, совсем не интересный человек… Секретарь нашей земской уездной управы…
«Какая милая и несчастная!» — подумал он и вынул портсигар:
— Хотите папиросу?
— Очень!
И она неумело, но отважно закурила, быстро, по-женски затягиваясь. И в нём ещё раз дрогнула жалость к ней, к её развязности, а вместе с жалостью — нежность и сладострастное желание воспользоваться её наивностью и запоздалой неопытностью, которая, он уже чувствовал, непременно соединится с крайней смелостью. Теперь, сидя в столовой, он с нетерпением смотрел на её худые руки, на увядшее и оттого ещё более трогательное личико, на обильные, кое-как убранные тёмные волосы, которыми она все встряхивала, сняв чёрную шляпку и скинув с плеч, с бумазейного платья серое пальтишко. Его умиляла и возбуждала та откровенность, с которой она говорила с ним вчера о своей семейной жизни, о своём немолодом возрасте, и то, что она вдруг так расхрабрилась теперь, делает и говорит как раз то, что так удивительно не идёт к ней. Она слегка раскраснелась от водки, даже бледные губы её порозовели, глаза налились сонно-насмешливым блеском.
— Знаете, — сказала она вдруг, — вот мы говорили о мечтах: знаете, о чём я больше всего мечтала гимназисткой? Заказать себе визитные карточки! Мы совсем обеднели тогда, продали остатки имения и переехали в город, и мне совершенно некому было давать их, а как я мечтала! Ужасно глупо…
Он сжал зубы и крепко взял её ручку, под тонкой кожей которой чувствовались все косточки, но она, совсем не поняв его, сама, как опытная обольстительница, поднесла её к его губам и томно посмотрела на него.
— Пойдём ко мне…
— Пойдём… Здесь, правда, что-то душно, накурено!
И, встряхнув волосами, взяла шляпку.
Он в коридоре обнял её. Она гордо, с негой посмотрела на него через плечо. Он с ненавистью страсти и любви чуть не укусил её в щёку. Она, через плечо, вакхически подставила ему губы.
В полусвете каюты с опущенной на окне сквозной решёткой она тотчас же, спеша угодить ему и до конца дерзко использовать все то неожиданное счастье, которое вдруг выпало на её долю с этим красивым, сильным и известным человеком, расстегнула и стоптала с себя упавшее на пол платье, осталась, стройная, как мальчик, в лёгонькой сорочке, с голыми плечами и руками и в белых панталончиках, и его мучительно пронзила невинность всего этого.
— Все снять? — шёпотом спросила она, совсем, как девочка.
— Все, все, — сказал он, мрачнея все более.
Она покорно и быстро переступила из всего сброшенного на пол белья, осталась вся голая, серо-сиреневая, с той особенностью женского тела, когда оно нервно зябнет, становится туго и прохладно, покрываясь гусиной кожей, в одних дешёвых серых чулках с простыми подвязками, в дешёвых чёрных туфельках, и победоносно пьяно взглянула на него, берясь за волосы и вынимая из них шпильки. Он, холодея, следил за ней. Телом она оказалась лучше, моложе, чем можно было думать. Худые ключицы и ребра выделялись в соответствии с худым лицом и тонкими голенями. Но бедра были даже крупны. Живот с маленьким глубоким пупком был впалый, выпуклый треугольник тёмных красивых волос под ним соответствовал обилию тёмных волос на голове. Она вынула шпильки, волосы густо упали на её худую спину в выступающих позвонках. Она наклонилась, чтобы поднять спадающие чулки, — маленькие груди с озябшими, сморщившимися коричневыми сосками повисли тощими грушками, прелестными в своей бедности. И он заставил её испытать то крайнее бесстыдство, которое так не к лицу было ей и потому так возбуждало его жалостью, нежностью, страстью… Между планок оконной решётки, косо торчавших вверх, ничего не могло быть видно, но она с восторженным ужасом косилась на них, слышала беспечный говор и шаги проходящих по палубе под самым окном, и это ещё страшнее увеличивало восторг её развратности. О, как близко говорят и идут — и никому и в голову не приходит, что делается на шаг от них, в этой белой каюте!
Потом он её, как мёртвую, положил на койку. Сжав зубы, она лежала с закрытыми глазами и уже со скорбным успокоением на побледневшем и совсем молодом лице.
Перед вечером, когда пароход причалил там, где ей нужно было сходить, она стояла возле него тихая, с опущенными ресницами. Он поцеловал её холодную ручку с той любовью, что остаётся где-то в сердце на всю жизнь, и она, не оглядываясь, побежала вниз по сходням в грубую толпу на пристани.
5 октября 1940
ЗОЙКА И ВАЛЕРИЯ
Зимой Левицкий проводил всё своё свободное время в московской квартире Данилевских, летом стал приезжать к ним на дачу в сосновых лесах по Казанской дороге.
Он перешёл на пятый курс, ему было двадцать четыре года, но у Данилевских только сам доктор говорил ему «коллега», а все остальные звали его Жоржем и Жоржиком. По причине одиночества и влюбчивости, он постоянно привязывался к какому-нибудь знакомому дому, скоро становился в нём своим человеком, гостем изо дня в день и даже с утра до вечера, если позволяли занятия, — теперь стал он таким у Данилевских. И тут не только хозяйка, но даже дети, очень полная Зойка и ушастый Гришка, обращались с ним, как с каким-нибудь дальним и бездомным родственником. Был он с виду прост и добр, услужлив и неразговорчив, хотя с большой готовностью отзывался на всякое слово, обращённое к нему.
Пациентам Данилевского отворяла дверь пожилая женщина в больничном платье, они входили в просторную прихожую, устланную коврами и обставленную тяжёлой старинной мебелью, и женщина надевала очки, с карандашом в руке строго смотрела в свой дневник и одним назначала день и час будущего приёма, а других вводила в высокие двери приёмной, и там они долго ждали вызова в соседний кабинет, на допрос и осмотр к молодому ассистенту в сахарно-белом халате, и только уже после этого попадали к самому Данилевскому, в его большой кабинет с высоким одром у задней стены, на который он заставлял некоторых из них влезать и ложиться в самой жалкой и неловкой от страха позе: пациентов все смущало — не только ассистент и женщина в прихожей, где с такой гробовой медлительностью, блистая, ходил из стороны в сторону медный диск маятника в старинных стоячих часах, но и весь важный порядок этой богатой, просторной квартиры, это выжидательное молчание приёмной, где никто не смел сделать лишнего вздоха, и все они думали, что это какая-то совсем особенная, вечно безжизненная квартира и что сам Данилевский, высокий, плотный, грубоватый, вряд ли хоть раз в году улыбается. Но они ошибались: в той жилой части квартиры, куда вели двойные двери из прихожей направо, почти всегда было шумно от гостей, со стола в столовой не сходил самовар, бегала горничная, добавляя к столу то чашек и стаканов, то вазочек с вареньем, то сухарей и булочек, и Данилевский даже в часы приёма нередко пробегал туда по прихожей на цыпочках и, пока пациенты ждали его, думая, что он страшно занят каким-нибудь тяжелобольным, сидел, пил чай, говорил про них гостям: «Хай трошки подождут, матери их черт!» Однажды, сидя так и с усмешкой поглядывая на Левицкого, на сухую худобу и некоторую гнутость его тела, на его слегка кривые ноги и впалый живот, на обтянутое тонкой кожей лицо в веснушках, ястребиные глаза и рыжие, круто вьющиеся волосы, Данилевский сказал:
— А признайтесь, коллега: ведь есть в вас какая-нибудь восточная кровь, жидовская, например, или кавказская?
Левицкий ответил со своей неизменной готовностью к ответам:
— Никак нет, Николай Григорьевич, жидовской нет. Есть польская, есть, может быть, ваша украинская, — ведь Левицкие есть и украинцы, — слышал от деда, будто есть и турецкая, но правда ли, один аллах ведает.
И Данилевский с удовольствием расхохотался:
— Ну вот, я всё-таки угадал! Так что будьте осторожны, дамы и девицы, он турок и вовсе не такой скромник, как вы думаете. Да и влюбчив он, как вам известно, по-турецки. Чей теперь черёд, коллега? Кто теперь дама вашего щирого сердца?
— Дария Тадиевна, — быстро залившись тонким огнём, ответил Левицкий с простосердечной улыбкой — он часто так краснел и улыбался.
Очаровательно смутилась, так что даже её смородинные глаза как будто на миг куда-то пропали, и сама Дария Тадиевна, миловидная, с синеватым пушком на верхней губе и вдоль щёк, в чёрном шёлковом чепчике после тифа, полулежавшая в кресле.
— Что ж, это ни для кого не секрет и вполне понятно, — сказала она, — ведь во мне тоже восточная кровь…
И Гриша сладострастно заорал: «А, попались, попались!», а Зойка выбежала в соседнюю комнату и с разбега упала спиной к отвалу дивана с раскосившимися глазами.
Действительно, зимой Левицкий был скрытно влюблён в Дарию Тадиевну, а до неё испытывал некоторые чувства и к Зойке. Ей было всего четырнадцать лет, но она уже была очень развита телесно, сзади особенно, хотя ещё по-детски были нежны и круглы её сизые голые колени под короткой шотландской юбочкой. Год тому назад её взяли из гимназии, не учили и дома, — Данилевский нашёл в ней зачатки какой-то мозговой болезни, — и она жила в беспечном безделье, никогда не скучая. Она так была со всеми ласкова, что даже облизывалась. Она была крутолоба, у неё был наивно-радостный, как будто всегда чему-то удивлённый взгляд маслянистых синих глаз и всегда влажные губы. При всей полноте её тела, в нём было грациозное кокетство движений. Красный бант, завязанный в её орехом переливающихся волосах, делал её особенно соблазнительной. Она свободно садилась на колени к Левицкому — как бы невинно, ребячески — и, верно, чувствовала, что втайне испытывает он, держа её полноту, мягкость и тяжесть и отводя глаза от её голых колен под клетчатой юбочкой. Иногда он не выдерживал, как бы шутя целовал её в щёку, и она закрывала глаза, томно и насмешливо улыбалась. Она однажды шёпотом сказала ему под страшным секретом то, что только она одна в мире знала про маму: мама влюблена в молодого доктора Титова! Маме сорок лет, но ведь она стройна, как барышня, и страшно моложава, и оба они, и мама и доктор, такие красивые и высокие ростом! Потом Левицкий стал невнимателен к ней — стала появляться в доме Дария Тадиевна. Зойка сделалась ещё как будто веселее, беспечнее, но не сводила глаз ни с неё, ни с Левицкого, часто с криком кидалась целовать её, но так ненавидела, что, когда та заболела тифом, каждый день ждала радостной вести из больницы о её смерти. А потом она ждала её отъезда — и лета, когда Левицкий, освободившись от занятий, начнёт ездить к ним на дачу по Казанской дороге, где Данилевские жили летом уже третий год: она тайком вела некоторую охоту на него.
И вот лето пришло, и он стал приезжать каждую неделю на два, на три дня. Но тут вскоре приехала гостить племянница папы из Харькова, Валерия Остроградская, которой ни Зойка, ни Гришка никогда ещё не видали. Левицкого послали рано утром в Москву встречать её на Курском вокзале, и со станции он приехал не на велосипеде, а сидя с ней в тележке станционного извозчика, усталый, с провалившимися глазами, радостно взволнованный. Видно было, что он ещё на Курском вокзале влюбился в неё, и она обращалась с ним уже повелительно, когда он вытаскивал из тележки её вещи. Впрочем, взбежав на крыльцо навстречу маме, она тотчас забыла о нём и потом не замечала его весь день. Она показалась Зойке непонятной, — разбирая вещи в своей комнате и сидя потом на балконе за завтраком, она то очень много говорила, то неожиданно смолкала, думала что-то своё.
Но она была настоящая малороссийская красавица! И Зойка приставала к ней с неугомонной настойчивостью:
— А вы привезли с собой сафьянные сапожки и плахту? Вы наденете их? Вы позволите называть вас Валечкой?
Но и без малороссийского наряда она была очень хороша: крепкая, ладная, с густыми тёмными волосами, с бархатными бровями, почти сросшимися, с грозными глазами цвета чёрной крови, с горячим тёмным румянцем на загорелом лице, с ярким блеском зубов и полными вишнёвыми губами. Руки у неё были маленькие, но тоже крепкие, ровно загорелые, точно слегка прокопчённые. А какие плечи! И как сквозили на них под тонкой белой блузкой шёлковые розовые ленточки, державшие сорочку! Юбка была довольна короткая, совсем простая, но удивительно сидела на ней. Зойка так восхищалась, что даже не ревновала Левицкого, который перестал уезжать в Москву и не отходил от Валерии, счастливый тем, что она приблизила его к себе, тоже стала называть Жоржем и то и дело что-нибудь приказывала ему. Дальше дни пошли совсем летние, жаркие, гости все чаще приезжали из Москвы, и Зойка заметила, что Левицкий получил отставку, сидит все больше возле мамы, помогает ей чистить малину, что Валерия влюбилась в доктора Титова, в которого тайно влюблена мама. С Валерией вообще что-то сделалось — когда не было гостей, она перестала менять нарядные блузки, как делала прежде, иногда с утра до вечера ходила в мамином пеньюаре и вид имела брезгливый. Было страшно интересно: целовалась она с Левицким до своей влюблённости в Титова или нет? Гришка клялся, что видел, как она с Левицким шла раз перед обедом с купанья по еловой аллее, повязанная, как чалмой, полотенцем, как Левицкий тащил, спотыкаясь, её мокрую простыню и что-то часто, часто говорил и как она приостановилась, а он вдруг схватил её за плечо и поцеловал в губы.
— Я прижался за елью, и они не видали меня, — горячо говорил Гришка, выкатывая глаза, — а я все видел. Она была страшно красивая, только вся красная, было ещё страшно жарко, и она, конечно, перекупалась, ведь она всегда по два часа сидит в воде и плавает, я это тоже подсмотрел, она голая прямо наяда, а он говорил, говорил, вот уж правда как турок…
Гришка клялся, но он любил выдумывать всякие глупости, и Зойка верила и не верила.
По субботам и воскресеньям поезда, приходившие на станцию из Москвы, даже утром были переполнены народом, праздничными гостями дачников. Иногда шёл тот прелестный дождь сквозь солнце, когда зелёные вагоны, обмытые им, блестели, как новенькие, белые клубы дыма из паровоза казались особенно мягкими, а зелёные вершины сосен, стройно и часто стоявших за поездом, круглились необыкновенно высоко в ярком небе. Приезжие наперебой хватали на изрытом горячем песке за станцией извозчичьи тележки и с дачной отрадой катили по песчаным дорогам в просеках бора, под небесными лентами над ними. Наступило полное дачное счастье в бору, который без конца покрывал окрест сухую, слегка волнистую местность. Дачники, водившие московских гостей гулять, говорили, что тут недостаёт только медведей, декламировали «и смолой и земляникой пахнет тёмный бор» и аукались, наслаждались своим летним благополучием, праздностью и вольностью одежды — косоворотками навыпуск с расшитыми подолами, длинными жгутами цветных поясов, холщовыми картузами: иного московского знакомого, какого-нибудь профессора или редактора журнала, бородатого, в очках, не сразу можно было и узнать в такой косоворотке и в таком картузе.
Среди всего этого дачного счастья Левицкий был вдвойне несчастен, чувствуя себя с утра до вечера жалким, обманутым, лишним. День и ночь он думал одно и то же: зачем, зачем так скоро и безжалостно приблизила она его к себе, сделала не то своим другом, не то рабом, потом любовником, который должен был довольствоваться редким и всегда неожиданным счастьем только поцелуев, зачем говорила ему то «ты», то «вы», и как у ней хватило жестокости так просто, так легко вдруг перестать даже замечать его в первый же день знакомства с Титовым? Он сгорал стыдом и от своего бессовестного торчания в усадьбе. Завтра же надо исчезнуть, бежать в Москву, скрыться от всех с этим позорным несчастьем обманутой дачной любви, столь явным даже для прислуги в доме! Но при этой мысли так пронзало воспоминанье о бархатистости её вишнёвых губ, что отнимались руки и ноги. Если он сидел на балконе один и она случайно проходила мимо, она с неумеренной простотой говорила ему на ходу что-нибудь особенно незначительное — «а где же это тётя? вы её не видали?» — и он спешил ответить ей в тон, готовый зарыдать от боли. Раз, проходя, она увидала у него на коленях Зойку, — какое ей было до этого дело? Но она вдруг бешено сверкнула глазами, крикнула: «Не смей, гадкая девчонка, лазить по коленям мужчин!» — и его охватил восторг: это ревность, ревность! А Зойка улучала каждую минуту, когда можно было где-нибудь в пустой комнате на бегу схватить его за шею и зашептать, блестя глазами и облизывая губы: «Миленький, миленький, миленький!» Она так ловко поймала однажды его губы своим влажным ртом, что он целый день не мог вспомнить её без сладострастного содрогания — и ужаса: что же это такое со мной! как мне теперь глядеть в глаза Николаю Григорьевичу и Клавдии Александровне!
Он перешёл на пятый курс, ему было двадцать четыре года, но у Данилевских только сам доктор говорил ему «коллега», а все остальные звали его Жоржем и Жоржиком. По причине одиночества и влюбчивости, он постоянно привязывался к какому-нибудь знакомому дому, скоро становился в нём своим человеком, гостем изо дня в день и даже с утра до вечера, если позволяли занятия, — теперь стал он таким у Данилевских. И тут не только хозяйка, но даже дети, очень полная Зойка и ушастый Гришка, обращались с ним, как с каким-нибудь дальним и бездомным родственником. Был он с виду прост и добр, услужлив и неразговорчив, хотя с большой готовностью отзывался на всякое слово, обращённое к нему.
Пациентам Данилевского отворяла дверь пожилая женщина в больничном платье, они входили в просторную прихожую, устланную коврами и обставленную тяжёлой старинной мебелью, и женщина надевала очки, с карандашом в руке строго смотрела в свой дневник и одним назначала день и час будущего приёма, а других вводила в высокие двери приёмной, и там они долго ждали вызова в соседний кабинет, на допрос и осмотр к молодому ассистенту в сахарно-белом халате, и только уже после этого попадали к самому Данилевскому, в его большой кабинет с высоким одром у задней стены, на который он заставлял некоторых из них влезать и ложиться в самой жалкой и неловкой от страха позе: пациентов все смущало — не только ассистент и женщина в прихожей, где с такой гробовой медлительностью, блистая, ходил из стороны в сторону медный диск маятника в старинных стоячих часах, но и весь важный порядок этой богатой, просторной квартиры, это выжидательное молчание приёмной, где никто не смел сделать лишнего вздоха, и все они думали, что это какая-то совсем особенная, вечно безжизненная квартира и что сам Данилевский, высокий, плотный, грубоватый, вряд ли хоть раз в году улыбается. Но они ошибались: в той жилой части квартиры, куда вели двойные двери из прихожей направо, почти всегда было шумно от гостей, со стола в столовой не сходил самовар, бегала горничная, добавляя к столу то чашек и стаканов, то вазочек с вареньем, то сухарей и булочек, и Данилевский даже в часы приёма нередко пробегал туда по прихожей на цыпочках и, пока пациенты ждали его, думая, что он страшно занят каким-нибудь тяжелобольным, сидел, пил чай, говорил про них гостям: «Хай трошки подождут, матери их черт!» Однажды, сидя так и с усмешкой поглядывая на Левицкого, на сухую худобу и некоторую гнутость его тела, на его слегка кривые ноги и впалый живот, на обтянутое тонкой кожей лицо в веснушках, ястребиные глаза и рыжие, круто вьющиеся волосы, Данилевский сказал:
— А признайтесь, коллега: ведь есть в вас какая-нибудь восточная кровь, жидовская, например, или кавказская?
Левицкий ответил со своей неизменной готовностью к ответам:
— Никак нет, Николай Григорьевич, жидовской нет. Есть польская, есть, может быть, ваша украинская, — ведь Левицкие есть и украинцы, — слышал от деда, будто есть и турецкая, но правда ли, один аллах ведает.
И Данилевский с удовольствием расхохотался:
— Ну вот, я всё-таки угадал! Так что будьте осторожны, дамы и девицы, он турок и вовсе не такой скромник, как вы думаете. Да и влюбчив он, как вам известно, по-турецки. Чей теперь черёд, коллега? Кто теперь дама вашего щирого сердца?
— Дария Тадиевна, — быстро залившись тонким огнём, ответил Левицкий с простосердечной улыбкой — он часто так краснел и улыбался.
Очаровательно смутилась, так что даже её смородинные глаза как будто на миг куда-то пропали, и сама Дария Тадиевна, миловидная, с синеватым пушком на верхней губе и вдоль щёк, в чёрном шёлковом чепчике после тифа, полулежавшая в кресле.
— Что ж, это ни для кого не секрет и вполне понятно, — сказала она, — ведь во мне тоже восточная кровь…
И Гриша сладострастно заорал: «А, попались, попались!», а Зойка выбежала в соседнюю комнату и с разбега упала спиной к отвалу дивана с раскосившимися глазами.
Действительно, зимой Левицкий был скрытно влюблён в Дарию Тадиевну, а до неё испытывал некоторые чувства и к Зойке. Ей было всего четырнадцать лет, но она уже была очень развита телесно, сзади особенно, хотя ещё по-детски были нежны и круглы её сизые голые колени под короткой шотландской юбочкой. Год тому назад её взяли из гимназии, не учили и дома, — Данилевский нашёл в ней зачатки какой-то мозговой болезни, — и она жила в беспечном безделье, никогда не скучая. Она так была со всеми ласкова, что даже облизывалась. Она была крутолоба, у неё был наивно-радостный, как будто всегда чему-то удивлённый взгляд маслянистых синих глаз и всегда влажные губы. При всей полноте её тела, в нём было грациозное кокетство движений. Красный бант, завязанный в её орехом переливающихся волосах, делал её особенно соблазнительной. Она свободно садилась на колени к Левицкому — как бы невинно, ребячески — и, верно, чувствовала, что втайне испытывает он, держа её полноту, мягкость и тяжесть и отводя глаза от её голых колен под клетчатой юбочкой. Иногда он не выдерживал, как бы шутя целовал её в щёку, и она закрывала глаза, томно и насмешливо улыбалась. Она однажды шёпотом сказала ему под страшным секретом то, что только она одна в мире знала про маму: мама влюблена в молодого доктора Титова! Маме сорок лет, но ведь она стройна, как барышня, и страшно моложава, и оба они, и мама и доктор, такие красивые и высокие ростом! Потом Левицкий стал невнимателен к ней — стала появляться в доме Дария Тадиевна. Зойка сделалась ещё как будто веселее, беспечнее, но не сводила глаз ни с неё, ни с Левицкого, часто с криком кидалась целовать её, но так ненавидела, что, когда та заболела тифом, каждый день ждала радостной вести из больницы о её смерти. А потом она ждала её отъезда — и лета, когда Левицкий, освободившись от занятий, начнёт ездить к ним на дачу по Казанской дороге, где Данилевские жили летом уже третий год: она тайком вела некоторую охоту на него.
И вот лето пришло, и он стал приезжать каждую неделю на два, на три дня. Но тут вскоре приехала гостить племянница папы из Харькова, Валерия Остроградская, которой ни Зойка, ни Гришка никогда ещё не видали. Левицкого послали рано утром в Москву встречать её на Курском вокзале, и со станции он приехал не на велосипеде, а сидя с ней в тележке станционного извозчика, усталый, с провалившимися глазами, радостно взволнованный. Видно было, что он ещё на Курском вокзале влюбился в неё, и она обращалась с ним уже повелительно, когда он вытаскивал из тележки её вещи. Впрочем, взбежав на крыльцо навстречу маме, она тотчас забыла о нём и потом не замечала его весь день. Она показалась Зойке непонятной, — разбирая вещи в своей комнате и сидя потом на балконе за завтраком, она то очень много говорила, то неожиданно смолкала, думала что-то своё.
Но она была настоящая малороссийская красавица! И Зойка приставала к ней с неугомонной настойчивостью:
— А вы привезли с собой сафьянные сапожки и плахту? Вы наденете их? Вы позволите называть вас Валечкой?
Но и без малороссийского наряда она была очень хороша: крепкая, ладная, с густыми тёмными волосами, с бархатными бровями, почти сросшимися, с грозными глазами цвета чёрной крови, с горячим тёмным румянцем на загорелом лице, с ярким блеском зубов и полными вишнёвыми губами. Руки у неё были маленькие, но тоже крепкие, ровно загорелые, точно слегка прокопчённые. А какие плечи! И как сквозили на них под тонкой белой блузкой шёлковые розовые ленточки, державшие сорочку! Юбка была довольна короткая, совсем простая, но удивительно сидела на ней. Зойка так восхищалась, что даже не ревновала Левицкого, который перестал уезжать в Москву и не отходил от Валерии, счастливый тем, что она приблизила его к себе, тоже стала называть Жоржем и то и дело что-нибудь приказывала ему. Дальше дни пошли совсем летние, жаркие, гости все чаще приезжали из Москвы, и Зойка заметила, что Левицкий получил отставку, сидит все больше возле мамы, помогает ей чистить малину, что Валерия влюбилась в доктора Титова, в которого тайно влюблена мама. С Валерией вообще что-то сделалось — когда не было гостей, она перестала менять нарядные блузки, как делала прежде, иногда с утра до вечера ходила в мамином пеньюаре и вид имела брезгливый. Было страшно интересно: целовалась она с Левицким до своей влюблённости в Титова или нет? Гришка клялся, что видел, как она с Левицким шла раз перед обедом с купанья по еловой аллее, повязанная, как чалмой, полотенцем, как Левицкий тащил, спотыкаясь, её мокрую простыню и что-то часто, часто говорил и как она приостановилась, а он вдруг схватил её за плечо и поцеловал в губы.
— Я прижался за елью, и они не видали меня, — горячо говорил Гришка, выкатывая глаза, — а я все видел. Она была страшно красивая, только вся красная, было ещё страшно жарко, и она, конечно, перекупалась, ведь она всегда по два часа сидит в воде и плавает, я это тоже подсмотрел, она голая прямо наяда, а он говорил, говорил, вот уж правда как турок…
Гришка клялся, но он любил выдумывать всякие глупости, и Зойка верила и не верила.
По субботам и воскресеньям поезда, приходившие на станцию из Москвы, даже утром были переполнены народом, праздничными гостями дачников. Иногда шёл тот прелестный дождь сквозь солнце, когда зелёные вагоны, обмытые им, блестели, как новенькие, белые клубы дыма из паровоза казались особенно мягкими, а зелёные вершины сосен, стройно и часто стоявших за поездом, круглились необыкновенно высоко в ярком небе. Приезжие наперебой хватали на изрытом горячем песке за станцией извозчичьи тележки и с дачной отрадой катили по песчаным дорогам в просеках бора, под небесными лентами над ними. Наступило полное дачное счастье в бору, который без конца покрывал окрест сухую, слегка волнистую местность. Дачники, водившие московских гостей гулять, говорили, что тут недостаёт только медведей, декламировали «и смолой и земляникой пахнет тёмный бор» и аукались, наслаждались своим летним благополучием, праздностью и вольностью одежды — косоворотками навыпуск с расшитыми подолами, длинными жгутами цветных поясов, холщовыми картузами: иного московского знакомого, какого-нибудь профессора или редактора журнала, бородатого, в очках, не сразу можно было и узнать в такой косоворотке и в таком картузе.
Среди всего этого дачного счастья Левицкий был вдвойне несчастен, чувствуя себя с утра до вечера жалким, обманутым, лишним. День и ночь он думал одно и то же: зачем, зачем так скоро и безжалостно приблизила она его к себе, сделала не то своим другом, не то рабом, потом любовником, который должен был довольствоваться редким и всегда неожиданным счастьем только поцелуев, зачем говорила ему то «ты», то «вы», и как у ней хватило жестокости так просто, так легко вдруг перестать даже замечать его в первый же день знакомства с Титовым? Он сгорал стыдом и от своего бессовестного торчания в усадьбе. Завтра же надо исчезнуть, бежать в Москву, скрыться от всех с этим позорным несчастьем обманутой дачной любви, столь явным даже для прислуги в доме! Но при этой мысли так пронзало воспоминанье о бархатистости её вишнёвых губ, что отнимались руки и ноги. Если он сидел на балконе один и она случайно проходила мимо, она с неумеренной простотой говорила ему на ходу что-нибудь особенно незначительное — «а где же это тётя? вы её не видали?» — и он спешил ответить ей в тон, готовый зарыдать от боли. Раз, проходя, она увидала у него на коленях Зойку, — какое ей было до этого дело? Но она вдруг бешено сверкнула глазами, крикнула: «Не смей, гадкая девчонка, лазить по коленям мужчин!» — и его охватил восторг: это ревность, ревность! А Зойка улучала каждую минуту, когда можно было где-нибудь в пустой комнате на бегу схватить его за шею и зашептать, блестя глазами и облизывая губы: «Миленький, миленький, миленький!» Она так ловко поймала однажды его губы своим влажным ртом, что он целый день не мог вспомнить её без сладострастного содрогания — и ужаса: что же это такое со мной! как мне теперь глядеть в глаза Николаю Григорьевичу и Клавдии Александровне!