— Вы замужняя?
— Да.
— А муж ваш что делает?
— Работает в Югославии. Бывший участник белого движения. Вы, вероятно, тоже?
— Да, участвовал и в великой и в гражданской войне.
— Это сразу видно. И, вероятно, генерал, — сказала она, улыбаясь.
— Бывший. Теперь пишу истории этих войн по заказам разных иностранных издательств… Как же это вы одна?
— Так вот и одна…
На третий вечер он спросил:
— Вы любите синема?
Она ответила, ставя на стол мисочку с борщом:
— Иногда бывает интересно.
— Вот теперь идёт в синема «Etoile» какой-то, говорят, замечательный фильм. Хотите пойдём посмотрим? У вас есть, конечно, выходные дни?
— Мерси. Я свободна по понедельникам.
— Ну вот и пойдём в понедельник. Нынче что? Суббота? Значит послезавтра. Идёт?
— Идёт. Завтра вы, очевидно, не придёте?
— Нет, еду за город, к знакомым. А почему вы спрашиваете?
— Не знаю… Это странно, но я уж как-то привыкла к вам.
Он благодарно взглянул на неё и покраснел:
— И я к вам. Знаете, на свете так мало счастливых встреч…
И поспешил переменить разговор:
— Итак, послезавтра. Где же нам встретиться? Вы где живёте?
— Возле метро Motte-Picquet.
— Видите, как удобно, — прямой путь до Etoile. Я буду ждать вас там при выходе из метро ровно в восемь с половиной.
— Мерси.
Он шутливо поклонился:
— C'est moi qui vous remercie[8]. Уложите детей, — улыбаясь, сказал он, чтобы узнать, нет ли у неё ребёнка, — и приезжайте.
— Слава Богу, этого добра у меня нет, — ответила она и плавно понесла от него тарелки.
Он был и растроган и хмурился, идя домой. «Я уже привыкла к вам…» Да, может быть, это и есть долгожданная счастливая встреча. Только поздно, поздно. Le bon Dieu envoie toujours des culottes a ceux qui n'ont pas de derriere…[9]
Вечером в понедельник шёл дождь, мглистое небо над Парижем мутно краснело. Надеясь поужинать с ней на Монпарнассе, он не обедал, зашёл в кафе на Chauss~e de la Muette, съел сандвич с ветчиной, выпил кружку пива и, закурив, сел в такси. У входа в метро Etoile остановил шофёра и вышел под дождь на тротуар — толстый, с багровыми щеками шофёр доверчиво стал ждать его. Из метро несло банным ветром, густо и черно поднимался по лестницам народ, раскрывая на ходу зонтики, газетчик резко выкрикивал возле него низким утиным кряканьем названия вечерних выпусков. Внезапно в подымавшейся толпе показалась она. Он радостно двинулся к ней навстречу:
— Ольга Александровна…
Нарядно и модно одетая, она свободно, не так, как в столовой, подняла на него чёрно-подведённые глаза, дамским движением подала руку, на которой висел зонтик, подхватив другой подол длинного вечернего платья, — он обрадовался ещё больше: «Вечернее платье, — значит, тоже думала, что после синема поедем куда-нибудь», — и отвернул край её перчатки, поцеловал кисть белой руки.
— Бедный, вы долго ждали?
— Нет, я только что приехал. Идём скорей в такси…
И с давно не испытанным волнением он вошёл за ней в полутёмную пахнущую сырым сукном карету. На повороте карету сильно качнуло, внутренность её на мгновение осветил фонарь, — он невольно поддержал её за талию, почувствовал запах пудры от её щеки, увидал её крупные колени под вечерним черным платьем, блеск чёрного глаза и полные в красной помаде губы: совсем другая женщина сидела теперь возле него.
В тёмном зале, глядя на сияющую белизну экрана, по которой косо летали и падали в облаках гулко жужжащие распластанные аэропланы, они тихо переговаривались:
— Вы одна или с какой-нибудь подругой живёте?
— Одна. В сущности, ужасно. Отельчик чистый, тёплый, но, знаете, из тех, куда можно зайти на ночь или на часы с девицей… Шестой этаж, лифта, конечно, нет, на четвёртом этаже красный коврик на лестнице кончается… Ночью, в дождь страшная тоска. Раскроешь окно — ни души нигде, совсем мёртвый город, Бог знает где-то внизу один фонарь под дождём… А вы, конечно, холостой и тоже в отеле живёте?
— У меня небольшая квартирка в Пасси. Живу тоже один. Давний парижанин. Одно время жил в Провансе, снял ферму, хотел удалиться от всех и ото всего, жить трудами рук своих — и не вынес этих трудов. Взял в помощники одного казачка, оказался пьяница, мрачный, страшный во хмелю человек, завёл кур, кроликов — дохнут, мул однажды чуть не загрыз меня, — очень злое и умное животное… И, главное, полное одиночество. Жена меня ещё в Константинополе бросила.
— Вы шутите?
— Ничуть. История очень обыкновенная. Qui se marie par amour a bonne nuits et mauvais jours[10]. А у меня даже и того и другого было очень мало. Бросила на второй год замужества.
— Где же она теперь?
— Не знаю…
Она долго молчала. По экрану дурацки бегал на раскинутых ступнях в нелепо огромных разбитых башмаках и в котелке набок какой-то подражатель Чаплина.
— Да, вам, верно, очень одиноко, — сказала она.
— Да. Но что ж, надо терпеть. Patience — medecine des pauvres[11].
— Очень грустная medecine.
— Да, невесёлая. До того, — сказал он, усмехаясь, — что я иногда даже в «Иллюстрированную Россию» заглядывал, — там, знаете, есть такой отдел, где печатается нечто вроде брачных и любовных объявлений: «Русская девушка из Латвии скучает и желала бы переписываться с чутким русским парижанином, прося при этом прислать фотографическую карточку… Серьёзная дама шатенка, не модерн, но симпатичная, вдова с девятилетним сыном, ищет переписки с серьёзной целью с трезвым господином не моложе сорока лет, материально обеспеченным шофёрской или какой-либо другой работой, любящим семейный уют. Интеллигентность не обязательна…» Вполне её понимаю — не обязательна.
— Но разве у вас нет друзей, знакомых?
— Друзей нет. А знакомства плохая утеха.
— Кто же ваше хозяйство ведёт?
— Хозяйство у меня скромное. Кофе варю себе сам, завтрак готовлю тоже сам. К вечеру приходит femme de menage[12].
— Бедный! — сказала она, сжав его руку.
И они долго сидели так, рука с рукой, соединённые сумраком, близостью мест, делая вид, что смотрят на экран, к которому дымной синевато-меловой полосой шёл над их головами свет из кабинки на задней стене. Подражатель Чаплина, у которого от ужаса отделился от головы проломленный котелок, бешено летел на телеграфный столб в обломках допотопного автомобиля с дымящейся самоварной трубой. Громкоговоритель музыкально ревел на все голоса, снизу, из провала дымного от папирос зала, — они сидели на балконе, — гремел вместе с рукоплесканиями отчаянно-радостный хохот. Он наклонился к ней:
— Знаете что? Поедемте куда-нибудь на Монпарнас, например, тут ужасно скучно и дышать нечем…
Она кивнула головой и стала надевать перчатки.
Снова сев в полутёмную карету и глядя на искристые от дождя стекла, то и дело загоравшиеся разноцветными алмазами от фонарных огней и переливавшихся в чёрной вышине то кровью, то ртутью реклам, он опять отвернул край её перчатки и продолжительно поцеловал руку. Она посмотрела на него тоже странно искрящимися глазами с угольно-крупными ресницами и любовно-грустно потянулась к нему лицом, полными, с сладким помадным вкусом губами.
В кафе «Coupole» начали с устриц и анжу, потом заказали куропаток и красного бордо. За кофе с жёлтым шартрезом оба слегка охмелели. Много курили, пепельница была полна её окровавленными окурками. Он среди разговора смотрел на её разгоревшееся лицо и думал, что она вполне красавица.
— Но скажите правду, — говорила она, щепотками снимая с кончика языка крошки табаку, — ведь были же у вас встречи за эти годы?
— Были. Но вы догадываетесь, какого рода. Ночные отели… А у вас?
Она помолчала:
— Была одна очень тяжёлая история… Нет, я не хочу говорить об этом. Мальчишка, сутенёр в сущности… Но как вы разошлись с женой?
— Постыдно. Тоже был мальчишка, красавец гречонок, чрезвычайно богатый. И в месяц, два не осталось и следа от чистой, трогательной девочки, которая просто молилась на белую армию, на всех на нас. Стала ужинать с ним в самом дорогом кабаке в Пера, получать от него гигантские корзины цветов… «Не понимаю, неужели ты можешь ревновать меня к нему? Ты весь день занят, мне с ним весело, он для меня просто милый мальчик и больше ничего…» Милый мальчик! А самой двадцать лет. Нелегко было забыть её, — прежнюю, екатеринодарскую…
Когда подали счёт, она внимательно просмотрела его и не велела давать больше десяти процентов на прислугу. После этого им обоим показалось ещё страннее расстаться через полчаса.
— Поедемте ко мне, — сказал он печально. — Посидим, поговорим ещё…
— Да, да, — ответила она, вставая, беря его под руку и прижимая её к себе.
Ночной шофёр, русский, привёз их в одинокий переулок, к подъезду высокого дома, возле которого в металлическом свете газового фонаря, сыпался дождь на жестяной чан с отбросами. Вошли в осветившийся вестибюль, потом в тесный лифт и медленно потянулись вверх, обнявшись и тихо целуясь. Он успел попасть ключом в замок своей двери, пока не погасло электричество, и ввёл её в прихожую, потом в маленькую столовую, где в люстре скучно зажглась только одна лампочка. Лица у них были уже усталые. Он предложил ещё выпить вина.
— Нет, дорогой мой, — сказала она, — я больше не могу.
Он стал просить:
— Выпьем только по бокалу белого, у меня стоит за окном отличное пуи.
— Пейте, милый, а я пойду разденусь и помоюсь. И спать, спать. Мы не дети, вы, я думаю, отлично знали, что раз я согласилась ехать к вам… И вообще, зачем нам расставаться?
Он от волнения не мог ответить, молча провёл её в спальню, осветил её и ванную комнату, дверь в которую была из спальни открыта. Тут лампочки горели ярко, всюду шло тепло от топок, меж тем как по крыше бегло и мерно стучал дождь. Она тотчас стала снимать через голову длинное платье.
Он вышел, выпил подряд два бокала ледяного, горького вина и не мог удержать себя, опять пошёл в спальню. В спальне, в большом зеркале на стене напротив, ярко отражалась освещённая ванная комната. Она стояла спиной к нему, вся голая, белая, крепкая, наклонившись над умывальником, моя шею и груди.
— Нельзя сюда! — сказала она и, накинув купальный халат, не закрыв налитые груди, белый сильный живот и белые тугие бедра, подошла и как жена обняла его. И как жену обнял и он её, все её прохладное тело, целуя ещё влажную грудь, пахнущую туалетным мылом, глаза и губы, с которых она уже вытерла краску…
Через день, оставив службу, она переехала к нему.
Однажды зимой он уговорил её взять на своё имя сейф в Лионском кредите и положить туда всё, что им было заработано:
— Предосторожность никогда не мешает, — говорил он. — L'amour fail danser les anes[13], и я чувствую себя так, точно мне двадцать лет. Но мало ли что может быть…
На третий день Пасхи он умер в вагоне метро, — читая газету, вдруг откинул к спинке сиденья голову, завёл глаза…
Когда она, в трауре, возвращалась с кладбища, был милый весенний день, кое-где плыли в мягком парижском небе весенние облака, и всё говорило о жизни юной, вечной — и о её, конченой.
Дома она стала убирать квартиру. В коридоре, в плакаре, увидала его давнюю летнюю шинель, серую, на красной подкладке. Она сняла её с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, вся дёргаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о пощаде.
26 октября 1940
— Да.
— А муж ваш что делает?
— Работает в Югославии. Бывший участник белого движения. Вы, вероятно, тоже?
— Да, участвовал и в великой и в гражданской войне.
— Это сразу видно. И, вероятно, генерал, — сказала она, улыбаясь.
— Бывший. Теперь пишу истории этих войн по заказам разных иностранных издательств… Как же это вы одна?
— Так вот и одна…
На третий вечер он спросил:
— Вы любите синема?
Она ответила, ставя на стол мисочку с борщом:
— Иногда бывает интересно.
— Вот теперь идёт в синема «Etoile» какой-то, говорят, замечательный фильм. Хотите пойдём посмотрим? У вас есть, конечно, выходные дни?
— Мерси. Я свободна по понедельникам.
— Ну вот и пойдём в понедельник. Нынче что? Суббота? Значит послезавтра. Идёт?
— Идёт. Завтра вы, очевидно, не придёте?
— Нет, еду за город, к знакомым. А почему вы спрашиваете?
— Не знаю… Это странно, но я уж как-то привыкла к вам.
Он благодарно взглянул на неё и покраснел:
— И я к вам. Знаете, на свете так мало счастливых встреч…
И поспешил переменить разговор:
— Итак, послезавтра. Где же нам встретиться? Вы где живёте?
— Возле метро Motte-Picquet.
— Видите, как удобно, — прямой путь до Etoile. Я буду ждать вас там при выходе из метро ровно в восемь с половиной.
— Мерси.
Он шутливо поклонился:
— C'est moi qui vous remercie[8]. Уложите детей, — улыбаясь, сказал он, чтобы узнать, нет ли у неё ребёнка, — и приезжайте.
— Слава Богу, этого добра у меня нет, — ответила она и плавно понесла от него тарелки.
Он был и растроган и хмурился, идя домой. «Я уже привыкла к вам…» Да, может быть, это и есть долгожданная счастливая встреча. Только поздно, поздно. Le bon Dieu envoie toujours des culottes a ceux qui n'ont pas de derriere…[9]
Вечером в понедельник шёл дождь, мглистое небо над Парижем мутно краснело. Надеясь поужинать с ней на Монпарнассе, он не обедал, зашёл в кафе на Chauss~e de la Muette, съел сандвич с ветчиной, выпил кружку пива и, закурив, сел в такси. У входа в метро Etoile остановил шофёра и вышел под дождь на тротуар — толстый, с багровыми щеками шофёр доверчиво стал ждать его. Из метро несло банным ветром, густо и черно поднимался по лестницам народ, раскрывая на ходу зонтики, газетчик резко выкрикивал возле него низким утиным кряканьем названия вечерних выпусков. Внезапно в подымавшейся толпе показалась она. Он радостно двинулся к ней навстречу:
— Ольга Александровна…
Нарядно и модно одетая, она свободно, не так, как в столовой, подняла на него чёрно-подведённые глаза, дамским движением подала руку, на которой висел зонтик, подхватив другой подол длинного вечернего платья, — он обрадовался ещё больше: «Вечернее платье, — значит, тоже думала, что после синема поедем куда-нибудь», — и отвернул край её перчатки, поцеловал кисть белой руки.
— Бедный, вы долго ждали?
— Нет, я только что приехал. Идём скорей в такси…
И с давно не испытанным волнением он вошёл за ней в полутёмную пахнущую сырым сукном карету. На повороте карету сильно качнуло, внутренность её на мгновение осветил фонарь, — он невольно поддержал её за талию, почувствовал запах пудры от её щеки, увидал её крупные колени под вечерним черным платьем, блеск чёрного глаза и полные в красной помаде губы: совсем другая женщина сидела теперь возле него.
В тёмном зале, глядя на сияющую белизну экрана, по которой косо летали и падали в облаках гулко жужжащие распластанные аэропланы, они тихо переговаривались:
— Вы одна или с какой-нибудь подругой живёте?
— Одна. В сущности, ужасно. Отельчик чистый, тёплый, но, знаете, из тех, куда можно зайти на ночь или на часы с девицей… Шестой этаж, лифта, конечно, нет, на четвёртом этаже красный коврик на лестнице кончается… Ночью, в дождь страшная тоска. Раскроешь окно — ни души нигде, совсем мёртвый город, Бог знает где-то внизу один фонарь под дождём… А вы, конечно, холостой и тоже в отеле живёте?
— У меня небольшая квартирка в Пасси. Живу тоже один. Давний парижанин. Одно время жил в Провансе, снял ферму, хотел удалиться от всех и ото всего, жить трудами рук своих — и не вынес этих трудов. Взял в помощники одного казачка, оказался пьяница, мрачный, страшный во хмелю человек, завёл кур, кроликов — дохнут, мул однажды чуть не загрыз меня, — очень злое и умное животное… И, главное, полное одиночество. Жена меня ещё в Константинополе бросила.
— Вы шутите?
— Ничуть. История очень обыкновенная. Qui se marie par amour a bonne nuits et mauvais jours[10]. А у меня даже и того и другого было очень мало. Бросила на второй год замужества.
— Где же она теперь?
— Не знаю…
Она долго молчала. По экрану дурацки бегал на раскинутых ступнях в нелепо огромных разбитых башмаках и в котелке набок какой-то подражатель Чаплина.
— Да, вам, верно, очень одиноко, — сказала она.
— Да. Но что ж, надо терпеть. Patience — medecine des pauvres[11].
— Очень грустная medecine.
— Да, невесёлая. До того, — сказал он, усмехаясь, — что я иногда даже в «Иллюстрированную Россию» заглядывал, — там, знаете, есть такой отдел, где печатается нечто вроде брачных и любовных объявлений: «Русская девушка из Латвии скучает и желала бы переписываться с чутким русским парижанином, прося при этом прислать фотографическую карточку… Серьёзная дама шатенка, не модерн, но симпатичная, вдова с девятилетним сыном, ищет переписки с серьёзной целью с трезвым господином не моложе сорока лет, материально обеспеченным шофёрской или какой-либо другой работой, любящим семейный уют. Интеллигентность не обязательна…» Вполне её понимаю — не обязательна.
— Но разве у вас нет друзей, знакомых?
— Друзей нет. А знакомства плохая утеха.
— Кто же ваше хозяйство ведёт?
— Хозяйство у меня скромное. Кофе варю себе сам, завтрак готовлю тоже сам. К вечеру приходит femme de menage[12].
— Бедный! — сказала она, сжав его руку.
И они долго сидели так, рука с рукой, соединённые сумраком, близостью мест, делая вид, что смотрят на экран, к которому дымной синевато-меловой полосой шёл над их головами свет из кабинки на задней стене. Подражатель Чаплина, у которого от ужаса отделился от головы проломленный котелок, бешено летел на телеграфный столб в обломках допотопного автомобиля с дымящейся самоварной трубой. Громкоговоритель музыкально ревел на все голоса, снизу, из провала дымного от папирос зала, — они сидели на балконе, — гремел вместе с рукоплесканиями отчаянно-радостный хохот. Он наклонился к ней:
— Знаете что? Поедемте куда-нибудь на Монпарнас, например, тут ужасно скучно и дышать нечем…
Она кивнула головой и стала надевать перчатки.
Снова сев в полутёмную карету и глядя на искристые от дождя стекла, то и дело загоравшиеся разноцветными алмазами от фонарных огней и переливавшихся в чёрной вышине то кровью, то ртутью реклам, он опять отвернул край её перчатки и продолжительно поцеловал руку. Она посмотрела на него тоже странно искрящимися глазами с угольно-крупными ресницами и любовно-грустно потянулась к нему лицом, полными, с сладким помадным вкусом губами.
В кафе «Coupole» начали с устриц и анжу, потом заказали куропаток и красного бордо. За кофе с жёлтым шартрезом оба слегка охмелели. Много курили, пепельница была полна её окровавленными окурками. Он среди разговора смотрел на её разгоревшееся лицо и думал, что она вполне красавица.
— Но скажите правду, — говорила она, щепотками снимая с кончика языка крошки табаку, — ведь были же у вас встречи за эти годы?
— Были. Но вы догадываетесь, какого рода. Ночные отели… А у вас?
Она помолчала:
— Была одна очень тяжёлая история… Нет, я не хочу говорить об этом. Мальчишка, сутенёр в сущности… Но как вы разошлись с женой?
— Постыдно. Тоже был мальчишка, красавец гречонок, чрезвычайно богатый. И в месяц, два не осталось и следа от чистой, трогательной девочки, которая просто молилась на белую армию, на всех на нас. Стала ужинать с ним в самом дорогом кабаке в Пера, получать от него гигантские корзины цветов… «Не понимаю, неужели ты можешь ревновать меня к нему? Ты весь день занят, мне с ним весело, он для меня просто милый мальчик и больше ничего…» Милый мальчик! А самой двадцать лет. Нелегко было забыть её, — прежнюю, екатеринодарскую…
Когда подали счёт, она внимательно просмотрела его и не велела давать больше десяти процентов на прислугу. После этого им обоим показалось ещё страннее расстаться через полчаса.
— Поедемте ко мне, — сказал он печально. — Посидим, поговорим ещё…
— Да, да, — ответила она, вставая, беря его под руку и прижимая её к себе.
Ночной шофёр, русский, привёз их в одинокий переулок, к подъезду высокого дома, возле которого в металлическом свете газового фонаря, сыпался дождь на жестяной чан с отбросами. Вошли в осветившийся вестибюль, потом в тесный лифт и медленно потянулись вверх, обнявшись и тихо целуясь. Он успел попасть ключом в замок своей двери, пока не погасло электричество, и ввёл её в прихожую, потом в маленькую столовую, где в люстре скучно зажглась только одна лампочка. Лица у них были уже усталые. Он предложил ещё выпить вина.
— Нет, дорогой мой, — сказала она, — я больше не могу.
Он стал просить:
— Выпьем только по бокалу белого, у меня стоит за окном отличное пуи.
— Пейте, милый, а я пойду разденусь и помоюсь. И спать, спать. Мы не дети, вы, я думаю, отлично знали, что раз я согласилась ехать к вам… И вообще, зачем нам расставаться?
Он от волнения не мог ответить, молча провёл её в спальню, осветил её и ванную комнату, дверь в которую была из спальни открыта. Тут лампочки горели ярко, всюду шло тепло от топок, меж тем как по крыше бегло и мерно стучал дождь. Она тотчас стала снимать через голову длинное платье.
Он вышел, выпил подряд два бокала ледяного, горького вина и не мог удержать себя, опять пошёл в спальню. В спальне, в большом зеркале на стене напротив, ярко отражалась освещённая ванная комната. Она стояла спиной к нему, вся голая, белая, крепкая, наклонившись над умывальником, моя шею и груди.
— Нельзя сюда! — сказала она и, накинув купальный халат, не закрыв налитые груди, белый сильный живот и белые тугие бедра, подошла и как жена обняла его. И как жену обнял и он её, все её прохладное тело, целуя ещё влажную грудь, пахнущую туалетным мылом, глаза и губы, с которых она уже вытерла краску…
Через день, оставив службу, она переехала к нему.
Однажды зимой он уговорил её взять на своё имя сейф в Лионском кредите и положить туда всё, что им было заработано:
— Предосторожность никогда не мешает, — говорил он. — L'amour fail danser les anes[13], и я чувствую себя так, точно мне двадцать лет. Но мало ли что может быть…
На третий день Пасхи он умер в вагоне метро, — читая газету, вдруг откинул к спинке сиденья голову, завёл глаза…
Когда она, в трауре, возвращалась с кладбища, был милый весенний день, кое-где плыли в мягком парижском небе весенние облака, и всё говорило о жизни юной, вечной — и о её, конченой.
Дома она стала убирать квартиру. В коридоре, в плакаре, увидала его давнюю летнюю шинель, серую, на красной подкладке. Она сняла её с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, вся дёргаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о пощаде.
26 октября 1940
ГАЛЯ ГАНСКАЯ
Художник и бывший моряк сидели на террасе парижского кафе. Был апрель, и художник восхищался: как прекрасен Париж весной и как очаровательны парижанки в первых весенних костюмах.
— А в мои золотые времена Париж весной был, конечно, ещё прекраснее, — говорил он. — И не потому только, что я был молод, — сам Париж был совсем другой. Подумай: ни одного автомобиля. И разве так, как теперь, жил Париж!
— А мне почему-то вспомнилась одесская весна, — сказал моряк. — Ты, как одессит, ещё лучше меня знаешь всю её совершенно особенную прелесть — это смешение уже горячего солнца и морской ещё зимней свежести, яркого неба и весенних морских облаков. И в такие дни весенняя женская нарядность на Дерибасовской…
Художник, раскуривая трубку, крикнул: «Garcon, un demi!»[14] — и живо обернулся к нему:
— Извини, я тебя перебил. Представь себе — говоря о Париже, я тоже думал об Одессе. Ты совершенно прав, — одесская весна действительно нечто особенное. Только я всегда вспоминаю как-то нераздельно парижские весны и одесские, они у меня чередовались, ты ведь знаешь, как часто ездил я в те времена в Париж весной… Помнишь Галю Ганскую? Ты видел её где-то и говорил мне, что никогда не встречал прелестней девочки. Не помнишь? Но всё равно. Я сейчас, заговорив о тогдашнем Париже, думал как раз и о ней, и о той весне в Одессе, когда она впервые зашла ко мне в мастерскую. Вероятно, у каждого из нас найдётся какое-нибудь особенно дорогое любовное воспоминание или какой-нибудь особенно тяжкий любовный грех. Так вот Галя есть, кажется, самое прекрасное моё воспоминание и мой самый тяжкий грех, хотя, видит Бог, всё-таки невольный. Теперь это дело столь давнее, что я могу рассказать тебе его с полной откровенностью…
Я знал её ещё подростком. Росла она без матери, при отце, которого мать уже давно бросила. Был он очень состоятельный человек, а по профессии неудавшийся художник, любитель, как говорится, но такой страстный, что, кроме живописи, не интересовался ничем в мире и всю жизнь занимался только тем, что стоял за мольбертом и загромождал свой дом — у него была усадьба в Отраде — старыми и новыми картинами, скупая всё, что ему нравилось, всюду, где возможно. Очень красивый был человек, дородный, высокий, с чудесной бронзовой бородой, полуполяк, полухохол, с повадками большого барина, гордый и изысканно-вежливый, внутренне очень замкнутый, но делавший вид очень открытого человека, особенно с нами: одно время все мы, молодые одесские художники, гурьбой ходили к нему каждое воскресенье года два подряд, и он всегда встречал нас с распростёртыми объятиями, держался с нами, при всей разнице наших лет, совсем по-товарищески, без конца говорил о живописи, угощал на славу. Гале было тогда лет тринадцать — четырнадцать, и мы восхищались ею, конечно, только как девочкой: мила, резва, грациозна была она на редкость, личико с русыми локонами вдоль щёк, как у ангела, но так кокетлива, что отец однажды сказал нам, когда она вбежала зачем-то к нему в мастерскую, что-то шепнула ему в ухо и тотчас выскочила вон:
— Ой, ой, что за девчонка растёт у меня, друзья мои! Боюсь я за неё!
Потом, с грубостью молодости, мы как-то сразу и все до единого, точно сговорившись, бросили ходить к нему, что-то надоело нам в Отраде — верно, его непрестанные разговоры об искусстве и о том, что он наконец открыл ещё один замечательный секрет того, как надо писать. Я как раз в ту пору провёл две весны в Париже, вообразил себя вторым Мопассаном по части любовных дел и, возвращаясь в Одессу, ходил пошлейшим щёголем: цилиндр, гороховое пальто до колен, кремовые перчатки, полулаковые ботинки с пуговками, удивительная тросточка, а к этому прибавь волнистые усы, тоже под Мопассана, и обращение с женщинами совершенно подлое по безответственности. И вот иду я однажды в чудесный апрельский день по Дерибасовской, перехожу Преображенскую и на углу, возле кофейни Либмана, встречаюсь вдруг с Галей. Помнишь пятиэтажный угловой дом, где была эта кофейня, — на углу Преображенской и Соборной площади, знаменитый тем, что весной, в солнечные дни, он почему-то всегда бывал унизан по карнизам скворцами и их щебетом? Мило и весело было это чрезвычайно. И вот представь себе: весна, всюду множество нарядного, беззаботного и приветливого народа, эти скворцы, сыплющие немолчным щебетом, точно каким-то солнечным дождём, — и Галя. И уже не подросток, не ангел, а удивительно хорошенькая тоненькая девушка во всём новеньком, светло-сером, весеннем. Личико под серой шляпкой наполовину закрыто пепельной вуалькой, и сквозь неё сияют аквамариновые глаза. Ну, конечно, восклицания, расспросы и упрёки: как вы все забыли папу, как давно не были у нас! Ах, да, говорю, так давно, что вы успели вырасти. Тотчас купил ей у оборванной девчонки букетик фиалок, она с быстрой благодарной улыбкой глазами тотчас, как полагается у всех женщин, суёт его к лицу себе. — Хотите присядем, хотите шоколаду? — С удовольствием. — Подняла вуальку, пьёт шоколад, празднично поглядывает и все расспрашивает о Париже, а я все гляжу на неё. — Папа работает с утра до вечера, а вы много работаете или все парижанками увлекаетесь? — Нет, больше не увлекаюсь, работаю и написал несколько порядочных вещиц. Хотите зайти ко мне в мастерскую? Вам можно, вы же дочь художника, и живу я в двух шагах отсюда. — Ужасно обрадовалась: — Конечно, можно! И потом, я никогда не была ни в одной мастерской, кроме папиной! — Опустила вуальку, схватила зонтик, я беру её под руку, она на ходу попадает мне в ногу и смеётся. — Галя, — говорю, — ведь мне можно называть вас Галей? — Быстро и серьёзно отвечает: вам можно. — Галя, что с вами сделалось? — А что? — Вы и всегда были прелестны, а теперь прелестны просто на удивление! — Опять попадает в ногу и говорит не то шутя, не то серьёзно: — Это ещё что, то ли будет! — Ты помнишь тёмную, узкую лестницу на мою вышку со двора? Тут она вдруг притихла, идёт, шурша нижней шёлковой юбочкой, и все оглядывается. В мастерскую вошла даже с некоторым благоговением, начала шёпотом: ка-ак у вас тут хорошо, таинственно, какой страшно большой диван! и сколько картин вы написали, и все Париж… И стала ходить от картины к картине с тихим восхищением, заставляя себя быть даже не в меру неторопливой, внимательной. Насмотрелась, вздохнула: да, сколько прекрасных вещей вы создали! — Хотите рюмочку портвейна и печений? — Не знаю… — Я взял у ней зонтик, бросил его на диван, взял её ручку в лайковой белой перчатке: можно поцеловать? — Но я же в перчатке… — Расстегнул перчатку, поцеловал начало маленькой ладони. Опустила вуальку, без выражения смотрит сквозь неё аквамариновыми глазами, тихо говорит: ну, мне пора. — Нет, говорю, сперва посидим немного, я вас ещё не рассмотрел хорошенько. Сел и посадил её к себе на колени, — знаешь эту восхитительную женскую тяжесть даже лёгоньких? Она как-то загадочно спрашивает: я вам нравлюсь? Посмотрел я на неё на всю, посмотрел на фиалки, которые она приколола к своей новенькой жакетке, и даже засмеялся от умиления: а вам, говорю, вот эти фиалки нравятся? — Я не понимаю. — Что ж тут не понимать? Вот и вы вся такая же, как эти фиалки. — Опустив глаза, смеётся: — У нас в гимназии такие сравнения барышень с разными цветами называли писарскими. — Пусть так, но как же иначе сказать? — Не знаю… — И слегка болтает висящими нарядными ножками, детские губки полуоткрыты, поблёскивают… Поднял вуальку, отклонил головку, поцеловал — ещё немного отклонила. Пошёл по скользкому шёлковому зеленоватому чулку вверх, до застёжки на нём, до резинки, отстегнул её, поцеловал тёплое розовое тело начала бедра, потом опять в полуоткрытый ротик — стала чуть-чуть кусать мне губы…
Моряк с усмешкой покачал головой:
— Vieux satyre![15]
— Не говори глупостей, — сказал художник. — Мне все это очень больно вспоминать.
— Ну, хорошо, рассказывай дальше.
— Дальше было то, что я не видал её целый год. Однажды, тоже весной, пошёл наконец в Отраду и был встречен Ганским с такой трогательной радостью, что сгорел от стыда, как по-свински мы его бросили. Очень постарел, в бороде серебрится, но всё та же одушевлённость в разговорах о живописи. С гордостью стал показывать мне свои новые работы — летят над какими-то голубыми дюнами огромные золотые лебеди — старается, бедняк, не отстать от века. Я вру напропалую: чудесно, чудесно, большой шаг вперёд вы сделали! Крепится, но сияет, как мальчик. — Ну, очень рад, очень рад, а теперь завтракать! — А где дочка? — Уехала в город. Вы её не узнаете! Не девочка, а уже девушка и, главное, совсем, совсем другая: выросла, вытянулась, як та тополя! — Вот не повезло, думаю, я и пошёл-то к старику только потому, что ужасно захотелось видеть её, и вот, как нарочно, она в городе. Позавтракал, расцеловал мягкую, душистую бороду, наобещал быть непременно в следующее воскресенье, вышел — а навстречу мне она. Радостно остановилась: вы? какими судьбами? были у папы? ах, как я рада! — А я ещё больше, говорю, папа мне сказал, что вас теперь и узнать нельзя, уже не тополёк, а целый тополь, — так оно и есть. — И действительно так: даже как будто и не барышня, а молоденькая женщина. Улыбается и вертит на плече раскрытым зонтиком. Зонтик белый, кружевной, платье и большая шляпа тоже белые, кружевные, волосы сбоку шляпки с прелестнейшим рыжим оттенком, в глазах уже нет прежней наивности, личико удлинилось… — Да, я ростом даже немножко выше вас. — Я только качаю головой: правда, правда… Пройдёмся, говорю, к морю. — Пройдёмся. — Пошли между садами переулком, вижу, всё время чувствует, что, говоря, что попало, я не свожу с неё глаз. Идёт, стройно поводя плечами, зонтик закрыла, левой рукой держит кружевную юбку. Вышли на обрыв — подуло свежим ветром. Сады уже одеваются, млеют под солнцем, а море точно северное, низкое, ледяное, заворачивает крутой зелёной волной, все в барашках, вдали тонет в сизой мути, одним словом, Понт Эвксинский. Замолчали, стоим, смотрим и будто чего-то ждём, она, очевидно, думает то же, что и я, — как она сидела у меня на коленях год тому назад. Я взял её за талию и так сильно прижал всю к себе, что она выгнулась, ловлю губы — старается высвободиться, вертит головой, уклоняется и вдруг сдаётся, даёт мне их. И все это молча — ни я, ни она ни звука. Потом вдруг вырвалась и, поправляя шляпку, просто и убеждённо говорит:
— Ах, какой вы негодяй. Какой негодяй. Повернулась и, не оборачиваясь, скоро пошла по переулку.
— Да было у вас тогда в мастерской что-нибудь или нет? — спросил моряк.
— До конца не было. Целовались ужасно, ну и всё прочее, но тогда меня жалость взяла: вся раскраснелась, как огонь, вся растрепалась, и вижу, что уже не владеет собой совсем по-детски — и страшно и ужасно хочется этого страшного. Сделал вид, что обиделся: ну не надо, не надо, не хотите, так не надо… Стал нежно целовать ручки, успокоилась…
— Но как же после этого ты целый год не видал её?
— А чёрт его знает как. Боялся, что второй раз не пожалею.
— Плохой же ты был Мопассан.
— Может быть. Но погоди, дай уж до конца расскажу. Не видал я её ещё с полгода. Прошло лето, стали все возвращаться с дач, хотя тут-то бы и жить на даче — эта бессарабская осень нечто божественное по спокойствию однообразных жарких дней, по ясности воздуха, до красоте ровной синевы моря и сухой желтизны кукурузных полей. Вернулся с дачи и я, иду раз опять мимо Либмана — и, представь себе, опять навстречу она. Подходит ко мне как ни в чём не бывало и начинает хохотать, очаровательно кривя рот: «Вот роковое место, опять Либман!»
— Что это вы такая весёлая? Страшно рад вас видеть, но что с вами?
— Не знаю. После моря всё время ног под собой не чую от удовольствия бегать по городу. Загорела и ещё вытянулась — правда?
Смотрю — правда, и, главное, такая весёлость и свобода в разговоре, в смехе и во всём обращении, точно замуж вышла. И вдруг говорит:
— У вас ещё есть портвейн и печенья?
— Есть.
— Я опять хочу смотреть вашу мастерскую. Можно?
— Господи Боже мой! Ещё бы!
— Ну, так идём. И быстро, быстро!
На лестнице я её поймал, она опять выгнулась, опять замотала головой, но без большого сопротивления. Я довёл её до мастерской, целуя в закинутое лицо. В мастерской таинственно зашептала:
— Но послушайте, ведь это же безумие… Я с ума сошла…
А сама уже сдёрнула соломенную шляпку и бросила её в кресло. Рыжеватые волосы подняты на макушку и заколоты черепаховым стоячим гребнем, на лбу подвитая чёлка, лицо в лёгком ровном загаре, глаза глядят бессмысленно-радостно… Я стал как попало раздевать её, она поспешно стала помогать мне. Я в одну минуту скинул с неё шёлковую белую блузку, и у меня, понимаешь, просто потемнело в глазах при виде её розоватого тела с загаром на блестящих плечах и млечности приподнятых корсетом грудей с алыми торчащими сосками, потом от того, как она быстро выдернула из упавших юбок одна за другой стройные ножки в золотистых туфельках, в ажурных кремовых чулках, в этих, знаешь, батистовых широких панталонах с разрезом в шагу, как носили в то время. Когда я зверски кинул её на подушки дивана, глаза у ней почернели и ещё больше расширились, губы горячечно раскрылись, — как сейчас все это вижу, страстна она была необыкновенно… Но оставим это. Вот что случилось недели через две, в течение которых она чуть не каждый день бывала у меня. Неожиданно вбегает она однажды ко мне утром и прямо с порога:
— Ты, говорят, на днях в Италию уезжаешь?
— Да. Так что ж с того?
— Почему же ты не сказал мне об этом ни слова? Хотел тайком уехать?
— Бог с тобой. Как раз нынче собирался пойти к вам и сказать.
— При папе? Почему не мне наедине? Нет, ты никуда не поедешь!
Я по-дурацки вспыхнул:
— Нет, поеду.
— Нет, не поедешь.
— А я тебе говорю, что поеду.
— А в мои золотые времена Париж весной был, конечно, ещё прекраснее, — говорил он. — И не потому только, что я был молод, — сам Париж был совсем другой. Подумай: ни одного автомобиля. И разве так, как теперь, жил Париж!
— А мне почему-то вспомнилась одесская весна, — сказал моряк. — Ты, как одессит, ещё лучше меня знаешь всю её совершенно особенную прелесть — это смешение уже горячего солнца и морской ещё зимней свежести, яркого неба и весенних морских облаков. И в такие дни весенняя женская нарядность на Дерибасовской…
Художник, раскуривая трубку, крикнул: «Garcon, un demi!»[14] — и живо обернулся к нему:
— Извини, я тебя перебил. Представь себе — говоря о Париже, я тоже думал об Одессе. Ты совершенно прав, — одесская весна действительно нечто особенное. Только я всегда вспоминаю как-то нераздельно парижские весны и одесские, они у меня чередовались, ты ведь знаешь, как часто ездил я в те времена в Париж весной… Помнишь Галю Ганскую? Ты видел её где-то и говорил мне, что никогда не встречал прелестней девочки. Не помнишь? Но всё равно. Я сейчас, заговорив о тогдашнем Париже, думал как раз и о ней, и о той весне в Одессе, когда она впервые зашла ко мне в мастерскую. Вероятно, у каждого из нас найдётся какое-нибудь особенно дорогое любовное воспоминание или какой-нибудь особенно тяжкий любовный грех. Так вот Галя есть, кажется, самое прекрасное моё воспоминание и мой самый тяжкий грех, хотя, видит Бог, всё-таки невольный. Теперь это дело столь давнее, что я могу рассказать тебе его с полной откровенностью…
Я знал её ещё подростком. Росла она без матери, при отце, которого мать уже давно бросила. Был он очень состоятельный человек, а по профессии неудавшийся художник, любитель, как говорится, но такой страстный, что, кроме живописи, не интересовался ничем в мире и всю жизнь занимался только тем, что стоял за мольбертом и загромождал свой дом — у него была усадьба в Отраде — старыми и новыми картинами, скупая всё, что ему нравилось, всюду, где возможно. Очень красивый был человек, дородный, высокий, с чудесной бронзовой бородой, полуполяк, полухохол, с повадками большого барина, гордый и изысканно-вежливый, внутренне очень замкнутый, но делавший вид очень открытого человека, особенно с нами: одно время все мы, молодые одесские художники, гурьбой ходили к нему каждое воскресенье года два подряд, и он всегда встречал нас с распростёртыми объятиями, держался с нами, при всей разнице наших лет, совсем по-товарищески, без конца говорил о живописи, угощал на славу. Гале было тогда лет тринадцать — четырнадцать, и мы восхищались ею, конечно, только как девочкой: мила, резва, грациозна была она на редкость, личико с русыми локонами вдоль щёк, как у ангела, но так кокетлива, что отец однажды сказал нам, когда она вбежала зачем-то к нему в мастерскую, что-то шепнула ему в ухо и тотчас выскочила вон:
— Ой, ой, что за девчонка растёт у меня, друзья мои! Боюсь я за неё!
Потом, с грубостью молодости, мы как-то сразу и все до единого, точно сговорившись, бросили ходить к нему, что-то надоело нам в Отраде — верно, его непрестанные разговоры об искусстве и о том, что он наконец открыл ещё один замечательный секрет того, как надо писать. Я как раз в ту пору провёл две весны в Париже, вообразил себя вторым Мопассаном по части любовных дел и, возвращаясь в Одессу, ходил пошлейшим щёголем: цилиндр, гороховое пальто до колен, кремовые перчатки, полулаковые ботинки с пуговками, удивительная тросточка, а к этому прибавь волнистые усы, тоже под Мопассана, и обращение с женщинами совершенно подлое по безответственности. И вот иду я однажды в чудесный апрельский день по Дерибасовской, перехожу Преображенскую и на углу, возле кофейни Либмана, встречаюсь вдруг с Галей. Помнишь пятиэтажный угловой дом, где была эта кофейня, — на углу Преображенской и Соборной площади, знаменитый тем, что весной, в солнечные дни, он почему-то всегда бывал унизан по карнизам скворцами и их щебетом? Мило и весело было это чрезвычайно. И вот представь себе: весна, всюду множество нарядного, беззаботного и приветливого народа, эти скворцы, сыплющие немолчным щебетом, точно каким-то солнечным дождём, — и Галя. И уже не подросток, не ангел, а удивительно хорошенькая тоненькая девушка во всём новеньком, светло-сером, весеннем. Личико под серой шляпкой наполовину закрыто пепельной вуалькой, и сквозь неё сияют аквамариновые глаза. Ну, конечно, восклицания, расспросы и упрёки: как вы все забыли папу, как давно не были у нас! Ах, да, говорю, так давно, что вы успели вырасти. Тотчас купил ей у оборванной девчонки букетик фиалок, она с быстрой благодарной улыбкой глазами тотчас, как полагается у всех женщин, суёт его к лицу себе. — Хотите присядем, хотите шоколаду? — С удовольствием. — Подняла вуальку, пьёт шоколад, празднично поглядывает и все расспрашивает о Париже, а я все гляжу на неё. — Папа работает с утра до вечера, а вы много работаете или все парижанками увлекаетесь? — Нет, больше не увлекаюсь, работаю и написал несколько порядочных вещиц. Хотите зайти ко мне в мастерскую? Вам можно, вы же дочь художника, и живу я в двух шагах отсюда. — Ужасно обрадовалась: — Конечно, можно! И потом, я никогда не была ни в одной мастерской, кроме папиной! — Опустила вуальку, схватила зонтик, я беру её под руку, она на ходу попадает мне в ногу и смеётся. — Галя, — говорю, — ведь мне можно называть вас Галей? — Быстро и серьёзно отвечает: вам можно. — Галя, что с вами сделалось? — А что? — Вы и всегда были прелестны, а теперь прелестны просто на удивление! — Опять попадает в ногу и говорит не то шутя, не то серьёзно: — Это ещё что, то ли будет! — Ты помнишь тёмную, узкую лестницу на мою вышку со двора? Тут она вдруг притихла, идёт, шурша нижней шёлковой юбочкой, и все оглядывается. В мастерскую вошла даже с некоторым благоговением, начала шёпотом: ка-ак у вас тут хорошо, таинственно, какой страшно большой диван! и сколько картин вы написали, и все Париж… И стала ходить от картины к картине с тихим восхищением, заставляя себя быть даже не в меру неторопливой, внимательной. Насмотрелась, вздохнула: да, сколько прекрасных вещей вы создали! — Хотите рюмочку портвейна и печений? — Не знаю… — Я взял у ней зонтик, бросил его на диван, взял её ручку в лайковой белой перчатке: можно поцеловать? — Но я же в перчатке… — Расстегнул перчатку, поцеловал начало маленькой ладони. Опустила вуальку, без выражения смотрит сквозь неё аквамариновыми глазами, тихо говорит: ну, мне пора. — Нет, говорю, сперва посидим немного, я вас ещё не рассмотрел хорошенько. Сел и посадил её к себе на колени, — знаешь эту восхитительную женскую тяжесть даже лёгоньких? Она как-то загадочно спрашивает: я вам нравлюсь? Посмотрел я на неё на всю, посмотрел на фиалки, которые она приколола к своей новенькой жакетке, и даже засмеялся от умиления: а вам, говорю, вот эти фиалки нравятся? — Я не понимаю. — Что ж тут не понимать? Вот и вы вся такая же, как эти фиалки. — Опустив глаза, смеётся: — У нас в гимназии такие сравнения барышень с разными цветами называли писарскими. — Пусть так, но как же иначе сказать? — Не знаю… — И слегка болтает висящими нарядными ножками, детские губки полуоткрыты, поблёскивают… Поднял вуальку, отклонил головку, поцеловал — ещё немного отклонила. Пошёл по скользкому шёлковому зеленоватому чулку вверх, до застёжки на нём, до резинки, отстегнул её, поцеловал тёплое розовое тело начала бедра, потом опять в полуоткрытый ротик — стала чуть-чуть кусать мне губы…
Моряк с усмешкой покачал головой:
— Vieux satyre![15]
— Не говори глупостей, — сказал художник. — Мне все это очень больно вспоминать.
— Ну, хорошо, рассказывай дальше.
— Дальше было то, что я не видал её целый год. Однажды, тоже весной, пошёл наконец в Отраду и был встречен Ганским с такой трогательной радостью, что сгорел от стыда, как по-свински мы его бросили. Очень постарел, в бороде серебрится, но всё та же одушевлённость в разговорах о живописи. С гордостью стал показывать мне свои новые работы — летят над какими-то голубыми дюнами огромные золотые лебеди — старается, бедняк, не отстать от века. Я вру напропалую: чудесно, чудесно, большой шаг вперёд вы сделали! Крепится, но сияет, как мальчик. — Ну, очень рад, очень рад, а теперь завтракать! — А где дочка? — Уехала в город. Вы её не узнаете! Не девочка, а уже девушка и, главное, совсем, совсем другая: выросла, вытянулась, як та тополя! — Вот не повезло, думаю, я и пошёл-то к старику только потому, что ужасно захотелось видеть её, и вот, как нарочно, она в городе. Позавтракал, расцеловал мягкую, душистую бороду, наобещал быть непременно в следующее воскресенье, вышел — а навстречу мне она. Радостно остановилась: вы? какими судьбами? были у папы? ах, как я рада! — А я ещё больше, говорю, папа мне сказал, что вас теперь и узнать нельзя, уже не тополёк, а целый тополь, — так оно и есть. — И действительно так: даже как будто и не барышня, а молоденькая женщина. Улыбается и вертит на плече раскрытым зонтиком. Зонтик белый, кружевной, платье и большая шляпа тоже белые, кружевные, волосы сбоку шляпки с прелестнейшим рыжим оттенком, в глазах уже нет прежней наивности, личико удлинилось… — Да, я ростом даже немножко выше вас. — Я только качаю головой: правда, правда… Пройдёмся, говорю, к морю. — Пройдёмся. — Пошли между садами переулком, вижу, всё время чувствует, что, говоря, что попало, я не свожу с неё глаз. Идёт, стройно поводя плечами, зонтик закрыла, левой рукой держит кружевную юбку. Вышли на обрыв — подуло свежим ветром. Сады уже одеваются, млеют под солнцем, а море точно северное, низкое, ледяное, заворачивает крутой зелёной волной, все в барашках, вдали тонет в сизой мути, одним словом, Понт Эвксинский. Замолчали, стоим, смотрим и будто чего-то ждём, она, очевидно, думает то же, что и я, — как она сидела у меня на коленях год тому назад. Я взял её за талию и так сильно прижал всю к себе, что она выгнулась, ловлю губы — старается высвободиться, вертит головой, уклоняется и вдруг сдаётся, даёт мне их. И все это молча — ни я, ни она ни звука. Потом вдруг вырвалась и, поправляя шляпку, просто и убеждённо говорит:
— Ах, какой вы негодяй. Какой негодяй. Повернулась и, не оборачиваясь, скоро пошла по переулку.
— Да было у вас тогда в мастерской что-нибудь или нет? — спросил моряк.
— До конца не было. Целовались ужасно, ну и всё прочее, но тогда меня жалость взяла: вся раскраснелась, как огонь, вся растрепалась, и вижу, что уже не владеет собой совсем по-детски — и страшно и ужасно хочется этого страшного. Сделал вид, что обиделся: ну не надо, не надо, не хотите, так не надо… Стал нежно целовать ручки, успокоилась…
— Но как же после этого ты целый год не видал её?
— А чёрт его знает как. Боялся, что второй раз не пожалею.
— Плохой же ты был Мопассан.
— Может быть. Но погоди, дай уж до конца расскажу. Не видал я её ещё с полгода. Прошло лето, стали все возвращаться с дач, хотя тут-то бы и жить на даче — эта бессарабская осень нечто божественное по спокойствию однообразных жарких дней, по ясности воздуха, до красоте ровной синевы моря и сухой желтизны кукурузных полей. Вернулся с дачи и я, иду раз опять мимо Либмана — и, представь себе, опять навстречу она. Подходит ко мне как ни в чём не бывало и начинает хохотать, очаровательно кривя рот: «Вот роковое место, опять Либман!»
— Что это вы такая весёлая? Страшно рад вас видеть, но что с вами?
— Не знаю. После моря всё время ног под собой не чую от удовольствия бегать по городу. Загорела и ещё вытянулась — правда?
Смотрю — правда, и, главное, такая весёлость и свобода в разговоре, в смехе и во всём обращении, точно замуж вышла. И вдруг говорит:
— У вас ещё есть портвейн и печенья?
— Есть.
— Я опять хочу смотреть вашу мастерскую. Можно?
— Господи Боже мой! Ещё бы!
— Ну, так идём. И быстро, быстро!
На лестнице я её поймал, она опять выгнулась, опять замотала головой, но без большого сопротивления. Я довёл её до мастерской, целуя в закинутое лицо. В мастерской таинственно зашептала:
— Но послушайте, ведь это же безумие… Я с ума сошла…
А сама уже сдёрнула соломенную шляпку и бросила её в кресло. Рыжеватые волосы подняты на макушку и заколоты черепаховым стоячим гребнем, на лбу подвитая чёлка, лицо в лёгком ровном загаре, глаза глядят бессмысленно-радостно… Я стал как попало раздевать её, она поспешно стала помогать мне. Я в одну минуту скинул с неё шёлковую белую блузку, и у меня, понимаешь, просто потемнело в глазах при виде её розоватого тела с загаром на блестящих плечах и млечности приподнятых корсетом грудей с алыми торчащими сосками, потом от того, как она быстро выдернула из упавших юбок одна за другой стройные ножки в золотистых туфельках, в ажурных кремовых чулках, в этих, знаешь, батистовых широких панталонах с разрезом в шагу, как носили в то время. Когда я зверски кинул её на подушки дивана, глаза у ней почернели и ещё больше расширились, губы горячечно раскрылись, — как сейчас все это вижу, страстна она была необыкновенно… Но оставим это. Вот что случилось недели через две, в течение которых она чуть не каждый день бывала у меня. Неожиданно вбегает она однажды ко мне утром и прямо с порога:
— Ты, говорят, на днях в Италию уезжаешь?
— Да. Так что ж с того?
— Почему же ты не сказал мне об этом ни слова? Хотел тайком уехать?
— Бог с тобой. Как раз нынче собирался пойти к вам и сказать.
— При папе? Почему не мне наедине? Нет, ты никуда не поедешь!
Я по-дурацки вспыхнул:
— Нет, поеду.
— Нет, не поедешь.
— А я тебе говорю, что поеду.