Страница:
Когда Шукшин делал в литературе первые шаги, ему безоговорочно поверили – уж слишком он все заземлял, забытовал и через это протащил… По первому снегу глянули и пристроили в загончик «деревенщиков», потом встрепенулись, посмотрели, а там целина, под снегом-то. Пахать ее еще да пахать, потому как Шукшин – философ народный от макушки до корней. Вроде читаешь – смешно, раз, другой прочтешь, глядь – заковырка, правду сказал. Слово важное, и тут же ирония, усмешка – вроде как дело шутейное, пустяк. А Шукшин кожу снимает, шелуху разную, чтобы до истины докопаться. Он как-то очень точно ноту взял. Ведь существует изобилие литературы, но очень не просто писателю постигнуть нравственное, социальное течение жизни, по-русски выговорить, решать мировые проблемы, через глубоко национальное выйти на интернациональное.
Сколь одержим был Шукшин в творчестве, столь же неправдоподобно беззащитен в жизни – перед ней робел, стеснялся. Но когда режиссировал, то это святое было – здесь его поле деятельности, тут он законодатель. При всей его мягкости – был вежлив с актерами, со всей съемочной группой – Шукшин становился непреклонен в творчестве. Требовал знать текст буква в букву. Для него было важно и нужно снять точно. Даже если ошибался в выборе актера, особенно в начале работы, старался как-то незаметно отвести беду так, чтобы без ущерба делу и самому актеру, и все же не допустить чуждого вторжения. Прикрывал актера, отводил на второй план, гасил его. Уважал чужой труд, чужое творчество.
Шукшин когда снимал, то шел от актера. В первой нашей совместной работе, в фильме «Печки-лавочки», мой герой был поначалу, в сценарии, таким приблатненным «жориком» – не очень-то интересным. Попробовали сделать по-другому – вроде получилось. Василий Макарович изменил сценарий. Для меня это этапная роль.
А другой раз, снимаясь в одном фильме, я репетировал сцену и вдруг заплакал. Шукшин увидел, потом и говорит: «Ты это особо не расходуй. Ну чего там… Ты побереги, на будущее пригодится». Но в этом он увидел не просто способность поплакать, а неограниченность эмоций. Отложилось это, начинает беречь, пестовать, и вот уже целый вечер мы говорим про Матвея Иванова, о том, как его подвести к этому…
Последнее время болел Степаном Разиным. Казалось, его разорвет от той могучей силы энергии души, таланта, которая скопилась и готова выплеснуться наружу, воплотиться в фильм. Был наполнен радостью, что не за горами суждено мечте сбыться.
Лида Федосеева – жена Василия Макаровича – рассказывала: когда Шукшин заканчивал роман, то последнюю главу ночью писал. «Просыпаюсь, четыре утра. Слышу, где-то ребенок рыдает. Я на кухню, гляжу – плачет.
Спрашиваю, что случилось?» – «Такого мужика загубили, сволочи».
Любовь к Разину раздирала сердце. Как тонко ведет его Шукшин в романе, обходя все рифы, зверства, которые могли бы скомпрометировать Разина, и выводит на главное, центральное место. И тут впервые в романе звучит голос автора. Мучается Степан, не может выговорить, физическое ощущение удушливости сковывает разум. И мужики не могут внятно осознать: «Оттуда, откуда они бежали, черной тенью во все небо наползала всеобщая беда. Что за сила такая могучая, злая, мужики и сами тоже не могли понять…» Тут-то Шукшин и вступает: «Та сила, которую мужики не могли осознать, назвать словом, называлась Государство» – и выделяет, подчеркивает. Вот за это бессилие перед могуществом, недосягаемым для Родины, для казаков, так любил их Шукшин. Государство и воля – вот две антитезы – смысл, суть романа…
Еще в одном из ранних рассказов своих Шукшин обращается к Разину – кузнец создает скульптуру Степана, и он у него со связанными руками. Долго герой мучается и понимает – не бывать тому, чтобы вольный казак со связанными руками был. И сжигает скульптуру, как Гоголь сжег второй том «Мертвых душ».
Шукшин долго мучился, обдумывая, как снимать казнь Разина, потом сказал: «Нет, я это снимать не буду. Этого я физически не переживу, умру». Потом он обдумывал другой конец. Страннику, который направляется в Соловки помолиться, Степан Разин наказывает: «Помолись и за меня» – и дает серый мешок с чем-то тяжелым. Приходит странник в монастырь – вот, мол, пришел помолиться за себя и за Степана Тимофеевича Разина. И дар от него принес…
– Какой дар? Его самого уже в живых нет… Казнен…
– Долго же я шел, – удивился странник и достал из мешка дар, и поднял его над головой – огромный золотой поднос переливался, как солнце…
Потом Шукшин рассказывал о том, как будет снимать казаков, которые переправляются, стоя на лошадях, через Дон. Поднимается над водой пар, стелется над поверхностью, и вдруг появляется в дымке фигура одного, второго, третьего, и вот уже целое войско казачье будто по воде идет, по самой дымке. Неторопливо приближается… А потом туман начинает подниматься, и показываются головы плывущих лошадей, а на них казаки стоят…
Одержимость Шукшина, его сопричастность к судьбам тех, о ком он рассказывал, покорили многих, вызвали споры, недоумение – уж больно все они негероические, какие-то кирзовые… Ведь одновременно с выходом Шукшина-прозаика как бы с другого берега появился другой герой – со стороны. Ведь если разобраться – что это такое. Я «со стороны» в Москве – из Перми: вот вы такие-сякие, толкаетесь, грубите, обвешиваете… Какой-нибудь москвич «со стороны» в Перми – тоже жалуется: жлобы, пьяницы… И приезжает такой человек «со стороны» в город, ну скажем, в ту же Пермь: он инженер, ему надо дорогу к причалу проложить, а на пути кустарник. Он решает просто – вырубить. А тому кустарнику – двести лет, не одно поколение пермяков выросло, детство провело около него. А человеку что? Он со стороны: сделал свое дело – поехал в другой город, там «строить». А потом оказалось, что дорогу вовсе и не здесь надо было прокладывать – в обход кустарника. Вот и выходит, что «решать» просто, а жизнь жить – куда сложнее.
Мой отец был народным заседателем – к нему все шли за советом, не к судье, а именно к нему. Почему? Он сорок лет проработал на заводе – путь прошел от чернорабочего до главного механика, потому что как-то умел ладить с людьми, всех знал. И когда заседателем стал, то для него не было подсудимых – перед ним были люди, некоторых из них он знал сызмальства. Он знал, где тот споткнулся: вот если бы не встретился там с Колькой, то ничего бы и не было. Он не решал в этой жизни, а жил. Социальность, гражданственность может быть формальной и человеческой, а не «со стороны»…
Совсем незадолго до своей смерти Василий Макарович рассказал мне, какой он придумал финал в повести «А поутру они проснулись». Идет суд – женщина-судья стыдит пьяниц, и в этот момент в зал входит пожилая женщина-мать. Судья спрашивает: «Вы кто?».
– Я – совесть.
– Чья совесть? Их совесть? – судья показывает на пьяниц.
– Почему их? И ваша тоже, – отвечает мать.
Какое-то пророческое слово – совесть. Наша совесть. Шукшин останется нашей совестью. Он не мог жить «со стороны», он сгорал в каждом созданном им образе, сердце было болеющее, ранимое. Оставил на земле «незримый долгий след», завещал любить правду, выискивать и обретать ее. Шукшин весь в нашем духовном будущем.
Добрые люди обречены на гибель
Сколь одержим был Шукшин в творчестве, столь же неправдоподобно беззащитен в жизни – перед ней робел, стеснялся. Но когда режиссировал, то это святое было – здесь его поле деятельности, тут он законодатель. При всей его мягкости – был вежлив с актерами, со всей съемочной группой – Шукшин становился непреклонен в творчестве. Требовал знать текст буква в букву. Для него было важно и нужно снять точно. Даже если ошибался в выборе актера, особенно в начале работы, старался как-то незаметно отвести беду так, чтобы без ущерба делу и самому актеру, и все же не допустить чуждого вторжения. Прикрывал актера, отводил на второй план, гасил его. Уважал чужой труд, чужое творчество.
Шукшин когда снимал, то шел от актера. В первой нашей совместной работе, в фильме «Печки-лавочки», мой герой был поначалу, в сценарии, таким приблатненным «жориком» – не очень-то интересным. Попробовали сделать по-другому – вроде получилось. Василий Макарович изменил сценарий. Для меня это этапная роль.
А другой раз, снимаясь в одном фильме, я репетировал сцену и вдруг заплакал. Шукшин увидел, потом и говорит: «Ты это особо не расходуй. Ну чего там… Ты побереги, на будущее пригодится». Но в этом он увидел не просто способность поплакать, а неограниченность эмоций. Отложилось это, начинает беречь, пестовать, и вот уже целый вечер мы говорим про Матвея Иванова, о том, как его подвести к этому…
Последнее время болел Степаном Разиным. Казалось, его разорвет от той могучей силы энергии души, таланта, которая скопилась и готова выплеснуться наружу, воплотиться в фильм. Был наполнен радостью, что не за горами суждено мечте сбыться.
Лида Федосеева – жена Василия Макаровича – рассказывала: когда Шукшин заканчивал роман, то последнюю главу ночью писал. «Просыпаюсь, четыре утра. Слышу, где-то ребенок рыдает. Я на кухню, гляжу – плачет.
Спрашиваю, что случилось?» – «Такого мужика загубили, сволочи».
Любовь к Разину раздирала сердце. Как тонко ведет его Шукшин в романе, обходя все рифы, зверства, которые могли бы скомпрометировать Разина, и выводит на главное, центральное место. И тут впервые в романе звучит голос автора. Мучается Степан, не может выговорить, физическое ощущение удушливости сковывает разум. И мужики не могут внятно осознать: «Оттуда, откуда они бежали, черной тенью во все небо наползала всеобщая беда. Что за сила такая могучая, злая, мужики и сами тоже не могли понять…» Тут-то Шукшин и вступает: «Та сила, которую мужики не могли осознать, назвать словом, называлась Государство» – и выделяет, подчеркивает. Вот за это бессилие перед могуществом, недосягаемым для Родины, для казаков, так любил их Шукшин. Государство и воля – вот две антитезы – смысл, суть романа…
Еще в одном из ранних рассказов своих Шукшин обращается к Разину – кузнец создает скульптуру Степана, и он у него со связанными руками. Долго герой мучается и понимает – не бывать тому, чтобы вольный казак со связанными руками был. И сжигает скульптуру, как Гоголь сжег второй том «Мертвых душ».
Шукшин долго мучился, обдумывая, как снимать казнь Разина, потом сказал: «Нет, я это снимать не буду. Этого я физически не переживу, умру». Потом он обдумывал другой конец. Страннику, который направляется в Соловки помолиться, Степан Разин наказывает: «Помолись и за меня» – и дает серый мешок с чем-то тяжелым. Приходит странник в монастырь – вот, мол, пришел помолиться за себя и за Степана Тимофеевича Разина. И дар от него принес…
– Какой дар? Его самого уже в живых нет… Казнен…
– Долго же я шел, – удивился странник и достал из мешка дар, и поднял его над головой – огромный золотой поднос переливался, как солнце…
Потом Шукшин рассказывал о том, как будет снимать казаков, которые переправляются, стоя на лошадях, через Дон. Поднимается над водой пар, стелется над поверхностью, и вдруг появляется в дымке фигура одного, второго, третьего, и вот уже целое войско казачье будто по воде идет, по самой дымке. Неторопливо приближается… А потом туман начинает подниматься, и показываются головы плывущих лошадей, а на них казаки стоят…
Одержимость Шукшина, его сопричастность к судьбам тех, о ком он рассказывал, покорили многих, вызвали споры, недоумение – уж больно все они негероические, какие-то кирзовые… Ведь одновременно с выходом Шукшина-прозаика как бы с другого берега появился другой герой – со стороны. Ведь если разобраться – что это такое. Я «со стороны» в Москве – из Перми: вот вы такие-сякие, толкаетесь, грубите, обвешиваете… Какой-нибудь москвич «со стороны» в Перми – тоже жалуется: жлобы, пьяницы… И приезжает такой человек «со стороны» в город, ну скажем, в ту же Пермь: он инженер, ему надо дорогу к причалу проложить, а на пути кустарник. Он решает просто – вырубить. А тому кустарнику – двести лет, не одно поколение пермяков выросло, детство провело около него. А человеку что? Он со стороны: сделал свое дело – поехал в другой город, там «строить». А потом оказалось, что дорогу вовсе и не здесь надо было прокладывать – в обход кустарника. Вот и выходит, что «решать» просто, а жизнь жить – куда сложнее.
Мой отец был народным заседателем – к нему все шли за советом, не к судье, а именно к нему. Почему? Он сорок лет проработал на заводе – путь прошел от чернорабочего до главного механика, потому что как-то умел ладить с людьми, всех знал. И когда заседателем стал, то для него не было подсудимых – перед ним были люди, некоторых из них он знал сызмальства. Он знал, где тот споткнулся: вот если бы не встретился там с Колькой, то ничего бы и не было. Он не решал в этой жизни, а жил. Социальность, гражданственность может быть формальной и человеческой, а не «со стороны»…
Совсем незадолго до своей смерти Василий Макарович рассказал мне, какой он придумал финал в повести «А поутру они проснулись». Идет суд – женщина-судья стыдит пьяниц, и в этот момент в зал входит пожилая женщина-мать. Судья спрашивает: «Вы кто?».
– Я – совесть.
– Чья совесть? Их совесть? – судья показывает на пьяниц.
– Почему их? И ваша тоже, – отвечает мать.
Какое-то пророческое слово – совесть. Наша совесть. Шукшин останется нашей совестью. Он не мог жить «со стороны», он сгорал в каждом созданном им образе, сердце было болеющее, ранимое. Оставил на земле «незримый долгий след», завещал любить правду, выискивать и обретать ее. Шукшин весь в нашем духовном будущем.
Добрые люди обречены на гибель
Его чтут за великую жалость к русскому (человеку). И в эту жалость, как под безмерный шатер, лезут все. Даже палачи русских же людей. Жалость к конкретным русским людям, к деревенским в основном, при помощи нехитрых махинаций превратили в жалость вообще к русским. Шукшин борется за реабилитацию собственной жизни. Это серьезно и подхвачено массой. Кто же я? Способен ли я оправдать всей своей жизнью то, что задумал? Обеспечен ли мой капитал золотом?
Иногда я сам себе представляюсь командиром или рядовым глупой, сумасшедшей армии.
Больная собака вихляется по нашему району, ищет спасения у людей, бежит то за одним, то за другим, будто пробуя всех на доброту. Должно быть, этот щен переболел чумкой, его заносит, он лишен координации, падает, ноги подкашиваются, но щен как бы не замечает за собой, что вихляется и болен. Тянется к людям. На морде покорность брошенной, но не обиженной этим собаки. Но не об этом. Добрые люди обречены на гибель. Через страдания за всех и все. Это, пожалуй, один из самых больших секретов добрых, обреченных людей. Шукшин, например. Это к моим размышлениям о том, что есть люди, которым стыдно жить, что такие люди затрачивают гигантские усилия, чтобы преодолеть свой вселенский стыд. На этой основе возникают целые учения, даже религии. Социализм, например. Я вот кручусь вокруг Сенеки и Нерона, а подступиться боюсь. Как оберегала Сенеку жена, должно быть! Даже смерть для них была спасительной. Счастливым избавлением. И какой разговор мог быть между ними! Ведь не зря Феллини ввел в «Сатирикон» супружескую пару, кончающую самоубийством.
Болит сердце. И ничего-то поделать с собой не могу. Когда приходит беда, становится ясно, что нет душевного выхода. Наш лживый советский оптимизм не больше, чем духовная демагогия. С высоты истинного горя, постигшего твою душу, все видится нечистоплотным бодрячеством, цель которого не в исцелении чужой души, а в утолении собственного ненасытного любопытства. Но презирать людей за это не стоит. Они хотят соучаствовать в твоем горе, т.к. нет иной духовной пищи. А своего горя – когда еще дождешься. Какая-то пустыня. Верно говорил Вася. Как он был прав. Духовное Поволжье.
Шукшин не мог до конца поверить в сложившуюся систему, где таланты не открываются, а назначаются.
Что до пенсии можно проходить в молодых.
Что в классики надо загодя записываться в очередь.
Пройдет время. Шукшина начнут забывать. Может, осядет в памяти людей документальная пыль от его произведений, от его существования, от его души. Может, именно игра его скупого по нашим временам воображения ляжет в копилку людей. Шукшин войдет (уже вошел) в кровь нации. Значит, навсегда. В кровь больной, оговорюсь, нации. Умиравшей было. Забудут имя или не забудут, разве в этом дело?! Он всплывет неназванным, как византийский сюжет в «Калине красной». От матери. Не высказано, а всплывет. Этим, глубинным, и жива нация.
Лет 6 назад, точно я уже не помню, меня пригласили на Горьковскую киностудию в группу «Степан Разин». К этому времени я начал сниматься в кино, приглашения для беседы с режиссером стали обычным делом. Правда, предлагали в основном роли небольшие и однообразные: пьяниц и уголовников. Одним словом, намечался путь комедийного узкотипажного актера. Сценарий «Степан Разин» я прочел, если не ошибаюсь, еще в Кемерове или даже раньше, в Перми, в то время, когда еще и не подозревал, что буду работать в Москве. Но тогда я отметил про себя, что с удовольствием, с азартом даже, сыграл бы Матвея Иванова. Разумеется, если бы по этому сценарию можно было сделать инсценировку. Направляясь на встречу с режиссером, я не строил никаких планов, а думал соглашаться на любую роль, а, впрочем, даже не так, просто шел – и все.
Боюсь, что идея нового театра в Москве, затеянная Васей, не удастся. Но время от времени возвращаюсь в мыслях к этой идее, как к осуществимой. Почему, думаю я, и не осуществиться этой идее? Ведь хотел же я создать свой театр? Ведь не боялся думать об этом? Больше того! Я считал себя единственным человеком в Москве, который в состоянии создать здесь живой театр. Почему сейчас меня охватывает какое-то беспокойство и безволие? От неуверенности в себе? От старости? От бессилия перед системой, перед которой надо заискивать, иначе она опрокинет тебя и затопчет. Конечно, я иду на это дело, хорошо понимая, что у меня большой груз штрафных очков, если учесть атмосферу в Москве, атмосферу чудовищно завистливую, мстительную и уничтожительную ко всему талантливому. Периодически собираю рассыпавшиеся бусы. Но не дают воспользоваться ниткой.
Знаю, какое уже сейчас, впрок, держат на меня досье разные московские группы, начиная от… и кончая ханыгами из ВТО. Знаю, каким юмором намокнет Москва, когда током пройдет слух о моем назначении. Знаю, что автоматически попаду в списки смертников. Наконец, знаю, что в атмосфере всеобщего удушья сделать практически ничего нельзя. И знаю другое! Москве и России, как воздух, нужен, сейчас нужен новый театральный монастырь. Нужна театральная вера.
Русская в своей основе, в исходных позициях, что ли. И всемирная по выходу своему на публику, понятная и приемлемая для всех народов. Только на уровне народного языка можно выйти на общий разговор с народами. Театральный народный университет страстей. Без устали буду говорить: театр больше государства! Тем не менее в случае возникновения театра во главе с Бурковым нужна чистая победа. Как говорил Вася Шукшин, только нокаут принесет чистую победу. Победа по очкам – проигрыш. За мной стоит тень Шукшина – это подспорье, но больше – ответственность.
Эстетика – это характер взаимоотношений между писателем и читателем, между актером и зрителем. У Шукшина, к примеру, совсем иные отношения со зрителем, чем у многих «кинозвезд». И зритель другой, да и побольше его.
Шукшина нельзя читать в «лицах», его можно читать только в «мировоззрениях», доведенных до крайней точки кипения.
Шукшин оккупировал Сростки. Силовое давление культуры на родине редко жалуют. Толстой в Ясной Поляне, Шолохов в Вешенской – это явления особые и требуют специального изучения.
Похоже, Ибсен прав, когда во «Враге народа» говорит, что большинство никогда не бывает право.
Вот в этом следует разобраться. Пока (сгоряча) могу сказать, что один путь ведет к народу, другой – напротив, т.е. против народа.
Надо уметь ждать остальных, когда ты дальше всех успел уйти. Вот и вся мудрость вроде бы.
Ненависть односельчан: «Нет пророка в своем отечестве». Это не простая фраза. За ней стоит необузданная ненависть. Но пока есть надежда на крах избранника судьбы, ненависть бродит по дворам инкогнито. Когда же надежда не подтвердилась, ненависть выходит из берегов, становится движением, организованным и неумолимым.
Шолохов и Шукшин. Антиподы по отношению к родине и к разным методам. Как распорядиться жизнью своих земляков? Вопрос вопросов. Объединиться с ними и наплодить духовных (да и не только духовных!) тунеядцев, т.е. верных слуг и холопов, или же поставить их в один ряд с другими людьми. В первом случае – помещик, а другом – пророк. Но ведь народ! Разве может народ быть не прав? Ведь есть же в этой зависти-ненависти сильное положительное движение души народной? Жуткой трагедией несет на меня от недописанной повести «Побег»: может кончиться, что народ сожжет дом, который пророк купил для своей матери.
Шолохова спасли холопы от репрессий, Шукшина бы выдали властям.
Лев Толстой ушел! Шукшин ушел! Но как и от чего уходили эти люди? «Нет пророка в своем отечестве». У пророка нет Родины. Одним словом, пока идея созреет, о многом подумать надо, многое сравнить и сопоставить. И страшная, как бездна, мысль – предчувствие о народе-творце и народе-губителе. Тут же народная любовь к Петру Мартыновичу Алейникову. Убийство! Три судьбы, три характера, но и три этапа истории народа и Государства. Притчи Шукшина нигде так точно не поняли, как на Родине.
Меня просят написать воспоминания о Василии Макаровиче, на всех встречах со зрителями задают один и тот же вопрос: расскажите о вашей дружбе с Шукшиным. Я бы мог написать «бесхитростные» рядовые воспоминания, такие, каких тайно и хотят от меня составители сборников. Такие воспоминания стали бы духовным предательством не только по отношению к Шукшину, но и по отношению к русской нации. Я нисколько не преувеличиваю. Времена наступили ответственные. Речь идет ни больше ни меньше о том, выживет русская нация или нет.
Как-то Шукшин сказал, что государство наше, если судить по газетным заголовкам, легко можно представить в образе огромного и злобного мужика. Все должны ему и все соревнуются в насыщении его.
Я бы добавил: тупого мужика, который, чтоб скрыть свою тупость, прикидывается глухим и слепым. Пока хором не закричат, что, к примеру, Земля русская облысеет скоро и погибнет, он ничего не видит и не слышит. Даже торопится в своих браконьерских делах. Потом вдруг заявит: я вот думаю, природу и культуру надо охранять. Все должны удивиться от «неожиданности», «онеметь от недогадливости», а потом разразиться бурными аплодисментами. «Ну и прозорлив!» И не дай бог кому-то напомнить, что об этом говорили еще в 16-м веке. И не дай бог. Заплюют коллективно. А мужик-государство, не моргнув, скажет, что он в конце 15-го еще об этом говорил.
Однажды В.М. спросил неожиданно:
– Если что случится, тебе есть куда бежать?
Вопрос был такой странный и зловещий, что я как-то растерялся даже.
– Ну, в Пермь, – неуверенно сказал я.
– Да! – решительно подхватил он. – К матери!
Между матерью и сыном через тысячи километров была натянута струна, по которой шло напряжение высочайшей духовной силы. Мария Сергеевна осталась в Сростках, и даже не порываясь переехать в Москву, по-моему, сознательно, специально. Она надеялась, нет, она знала, сын вернется на Родину. Навсегда. Я даже подозреваю, что это была их общая тайная программа. Мать держала территорию до прихода сына. Догадываюсь, что это было нелегко: сдерживать натиск просто завистников.
Но чтобы отстоять Родину от разного рода наездников и временщиков, необходимо было воевать в общегосударственных масштабах. И Шукшин бился.
Что такое новое мышление в театре? Что такое старое мышление в театре? Мы еще только разбираемся, что нам делать, с чего начать, а троянского коня прошлого уже вкатили в Театр. За несколько часов до смерти В.М. Шукшин таинственно-торжественно сказал мне: «Кажется, я вышел на героя нашего времени». – «Кто он?» – спросил я. «Демагог» – как пригвоздил Шукшин. Было это вечером 1 октября 1974 г.
На пути революции в театр демагоги и охранители (собственных привилегий) отжившего уже соорудили баррикады из оговорок, поправок и ссылок на прежние заслуги, добытые в эпоху застоя. А некоторые, понаглей, подхватили знамя перестройки и снова повели легковеров по кругу.
Зона любви и страдания расширялась до масштабов всей страны.
Шукшин торопил наступление перестройки, он был в ней заинтересован кровно. Теперь можно сказать: до главных, коренных перемен еще далеко, но Сростки – это его родина. К нему идут и едут люди со всей страны. Однажды я рассказал В.М., как в детстве я чуть не умер.
В 1939 г. отец, мама и я, счастливая семья, сплавали на пароходе «Вяч. Молотов» из Перми в Астрахань и обратно. Плаванье было сказочное для меня. Но на обратном пути я заболел брюшным тифом, и меня еле довезли. Положили в детскую больницу, которая располагалась в старинном купеческом особняке. Мать дневала и ночевала около больницы. У меня началось заражение крови, начали меня резать, оперировать без наркоза, боялись за сердце, что ли. Сделали шесть операций. Готовились к седьмой. Лежал я уже в палате смертников, тяжелых.
На операции возили в дореволюционной коляске, на лошади, и вот мать моя подкупила сестру (та курила, и мать моя принесла ей несколько пачек папирос) и вместо нее повезла меня на операцию. Внесла. Хирург пошутил: «Надо же, живой! Когда ж он помрет-то?» Вот тут-то моя мать и взялась за него. Меня под расписку отдали матери, она меня выходила травами и любовью. Хирург при встречах низко раскланивался с матерью. Рассказывал я смешно, весело. Но В.М. слушал страдальчески, глаза увлажнились.
– Знаешь, почему мы с тобой талантливы? Мы дети любви.
В мае 1974 года актеры съезжались на Дон. Началась работа над фильмом «Они сражались за Родину». Нам, актерам, предстоял тяжелый ратный труд вдали не только от дома, но и вообще от человеческого жилья. Съемки предполагались именно там, где разворачивались события, описанные в романе. Место указал сам автор, М.А. Шолохов. Шли дожди, дороги размыло, да их и не было на подступах к месту назначения. Добирались долго, сутками. Измучились. На берегу Дона стоял теплоход «Дунай». Актеров разместили в каютах первого класса. У всех было какое-то праздничное, возбужденное настроение, как перед отплытием. Будто еще немного – и начнется путешествие, круиз по родным местам, по России.
А тут еще никуда не деться от воды, от солнечных зайчиков, которые проникают всюду и создают полную иллюзию движения. И музыка. Целыми днями корабельные радисты крутили на всю катушку одну и ту же мелодию из фильма (американского) «Доктор Живаго».
Музыка гремела. 31 мая мне исполнился 41 год. День рождения. Утром в каюту мою громко постучали. Вошел Василий Макарович Шукшин в сопровождении Алеши Ванина. Они поздравили меня, и Василий Макарович подарил мне книгу, только что вышедшую, «Беседы при ясной луне».
Шли дни, шли изнуряющие съемки. После съемок мы долго не засыпали, шептались то в каюте, то на палубе. Наши беседы при ясной луне. Теплоход стоял на том же месте. А мне казалось, что мы с Василием Макаровичем все время куда-то плывем: в прошлое, в будущее, просто в жизнь.
Теперь я отчетливо понимаю, в моей жизни было счастье: дружба с Василием Макаровичем. И что наградил меня бог этим счастьем неспроста. Видно, до конца дней мучиться мне над разгадкой удивительного явления русской природы: Василий Макарович Шукшин.
Эта книга сразу стала для меня живой. Как человек. И меняется она, как человек. Там, на теплоходе, она была веселой. Потом, в Москве, уже после смерти Шукшина, она наполнилась трагическим пророчеством, болью и невыносимым страданием. И я удивлялся, как это раньше мне казалась книга веселой? Наверное, оттого, что Василий Макарович был жив? Сейчас постоянно слышу с места его интонацию, за каждым персонажем вижу его. Как будто два человека: живой человек и Шукшин, который его играет. Вернее, не играет, а мучается, страдает за другого человека, за других, не чужих ему людей. К слову надо сказать, что вот этот тяжелый дар, умение жить радостями и страданиями других людей, и есть талант.
О Шукшине говорить трудно, это отдельная и большая тема. Конечно, мы были единомышленниками в искусстве. Единство взглядов и породило дружбу. Мы вместе думали, в какую сторону дальше идти. Он любил говорить «расшифроваться». «А ты готов расшифроваться до конца?» – спрашивал он. Это значит до конца раскрыться, сказать всю правду, просто выйти на лобное место. Это тоже вот очень русский, шукшинский характер.
Шукшин любил анекдоты, но почему-то не умел их рассказывать. Как-то они получались у него вялыми. Обычно это делалось так: он рассказывал мне анекдот, а потом, когда я рассказывал его друзьям, общим знакомым, он слушал и хохотал так, будто слышал его впервые. Вот такие бывают особенности.
Шукшину не нравилось мое имя «Жора», ему казалось, что в нем есть что-то такое приблатненное. Как только он меня не называл! Все искал какой-то приемлемый для него вариант: Георгий, и Егор, и Егорий, и все как-то не приживались. И вот однажды он входит в каюту, мы жили на пароходе во время съемок, постучался и говорит: «Джорджоне, к вам можно?» И что самое интересное, это ему дико понравилось, он даже так победно посмотрел на меня, вот, мол, нашел наконец! И что вы думаете, прилипло имя! Все, кто был в съемочной группе, так и зовут меня Джорджоне.
Если говорить о кино, то и здесь было много интересных ролей. Оттого, что они были сделаны с Шукшиным, они нравились еще больше. Вот, скажем, «Печки-лавочки» – это была работа-праздник с Шукшиным. Копытовский в «Они сражались за Родину». Тоже народный характер, и он мне особенно дорог тем, что возник в таком дуэте с Шукшиным. И один народный, и другой народный, а ведь это не один какой-то тип. Все русские и все такие разные. Один – сильная личность, а другой только еще становился личностью под воздействием этого первого. И возникает нерасторжимость, нация, вернее, такая молекула нации.
Или вот еще одно великое открытие Шукшина, когда он взял в «Калину» эту старушку-мать. Несчастная, никому не известная женщина. Я очень люблю таких людей. Они ничего не подозревают про себя. Так незлобиво, терпеливо, что ли, рассказывает про пенсию, про злой и про добрый сельсовет, про сынов, что не вернулись с войны, про третьего сына, которого она ждет неизвестно откуда. И живут на лице глаза. Ни одна профессиональная актриса так не сыграла бы этой сцены.
У нас было много планов. Василий Макарович в последние годы очень пристально следил за театром. Он очень смешно говорил, что Ромм настолько воспитал в них уверенность, что театр вот-вот умрет, он настолько убедительно об этом говорил, что они каждый день все ждали, что вот проснутся однажды, а театра – нет, умер. А потом он понял, что дело это живое, и у нас стал созревать план создания своего театра. Смешно говорить об этом, но мы даже остановились на таком его рабочем названии – Русский национальный театр.
Иногда я сам себе представляюсь командиром или рядовым глупой, сумасшедшей армии.
Больная собака вихляется по нашему району, ищет спасения у людей, бежит то за одним, то за другим, будто пробуя всех на доброту. Должно быть, этот щен переболел чумкой, его заносит, он лишен координации, падает, ноги подкашиваются, но щен как бы не замечает за собой, что вихляется и болен. Тянется к людям. На морде покорность брошенной, но не обиженной этим собаки. Но не об этом. Добрые люди обречены на гибель. Через страдания за всех и все. Это, пожалуй, один из самых больших секретов добрых, обреченных людей. Шукшин, например. Это к моим размышлениям о том, что есть люди, которым стыдно жить, что такие люди затрачивают гигантские усилия, чтобы преодолеть свой вселенский стыд. На этой основе возникают целые учения, даже религии. Социализм, например. Я вот кручусь вокруг Сенеки и Нерона, а подступиться боюсь. Как оберегала Сенеку жена, должно быть! Даже смерть для них была спасительной. Счастливым избавлением. И какой разговор мог быть между ними! Ведь не зря Феллини ввел в «Сатирикон» супружескую пару, кончающую самоубийством.
Болит сердце. И ничего-то поделать с собой не могу. Когда приходит беда, становится ясно, что нет душевного выхода. Наш лживый советский оптимизм не больше, чем духовная демагогия. С высоты истинного горя, постигшего твою душу, все видится нечистоплотным бодрячеством, цель которого не в исцелении чужой души, а в утолении собственного ненасытного любопытства. Но презирать людей за это не стоит. Они хотят соучаствовать в твоем горе, т.к. нет иной духовной пищи. А своего горя – когда еще дождешься. Какая-то пустыня. Верно говорил Вася. Как он был прав. Духовное Поволжье.
Шукшин не мог до конца поверить в сложившуюся систему, где таланты не открываются, а назначаются.
Что до пенсии можно проходить в молодых.
Что в классики надо загодя записываться в очередь.
Пройдет время. Шукшина начнут забывать. Может, осядет в памяти людей документальная пыль от его произведений, от его существования, от его души. Может, именно игра его скупого по нашим временам воображения ляжет в копилку людей. Шукшин войдет (уже вошел) в кровь нации. Значит, навсегда. В кровь больной, оговорюсь, нации. Умиравшей было. Забудут имя или не забудут, разве в этом дело?! Он всплывет неназванным, как византийский сюжет в «Калине красной». От матери. Не высказано, а всплывет. Этим, глубинным, и жива нация.
Лет 6 назад, точно я уже не помню, меня пригласили на Горьковскую киностудию в группу «Степан Разин». К этому времени я начал сниматься в кино, приглашения для беседы с режиссером стали обычным делом. Правда, предлагали в основном роли небольшие и однообразные: пьяниц и уголовников. Одним словом, намечался путь комедийного узкотипажного актера. Сценарий «Степан Разин» я прочел, если не ошибаюсь, еще в Кемерове или даже раньше, в Перми, в то время, когда еще и не подозревал, что буду работать в Москве. Но тогда я отметил про себя, что с удовольствием, с азартом даже, сыграл бы Матвея Иванова. Разумеется, если бы по этому сценарию можно было сделать инсценировку. Направляясь на встречу с режиссером, я не строил никаких планов, а думал соглашаться на любую роль, а, впрочем, даже не так, просто шел – и все.
Боюсь, что идея нового театра в Москве, затеянная Васей, не удастся. Но время от времени возвращаюсь в мыслях к этой идее, как к осуществимой. Почему, думаю я, и не осуществиться этой идее? Ведь хотел же я создать свой театр? Ведь не боялся думать об этом? Больше того! Я считал себя единственным человеком в Москве, который в состоянии создать здесь живой театр. Почему сейчас меня охватывает какое-то беспокойство и безволие? От неуверенности в себе? От старости? От бессилия перед системой, перед которой надо заискивать, иначе она опрокинет тебя и затопчет. Конечно, я иду на это дело, хорошо понимая, что у меня большой груз штрафных очков, если учесть атмосферу в Москве, атмосферу чудовищно завистливую, мстительную и уничтожительную ко всему талантливому. Периодически собираю рассыпавшиеся бусы. Но не дают воспользоваться ниткой.
Знаю, какое уже сейчас, впрок, держат на меня досье разные московские группы, начиная от… и кончая ханыгами из ВТО. Знаю, каким юмором намокнет Москва, когда током пройдет слух о моем назначении. Знаю, что автоматически попаду в списки смертников. Наконец, знаю, что в атмосфере всеобщего удушья сделать практически ничего нельзя. И знаю другое! Москве и России, как воздух, нужен, сейчас нужен новый театральный монастырь. Нужна театральная вера.
Русская в своей основе, в исходных позициях, что ли. И всемирная по выходу своему на публику, понятная и приемлемая для всех народов. Только на уровне народного языка можно выйти на общий разговор с народами. Театральный народный университет страстей. Без устали буду говорить: театр больше государства! Тем не менее в случае возникновения театра во главе с Бурковым нужна чистая победа. Как говорил Вася Шукшин, только нокаут принесет чистую победу. Победа по очкам – проигрыш. За мной стоит тень Шукшина – это подспорье, но больше – ответственность.
Эстетика – это характер взаимоотношений между писателем и читателем, между актером и зрителем. У Шукшина, к примеру, совсем иные отношения со зрителем, чем у многих «кинозвезд». И зритель другой, да и побольше его.
Шукшина нельзя читать в «лицах», его можно читать только в «мировоззрениях», доведенных до крайней точки кипения.
Шукшин оккупировал Сростки. Силовое давление культуры на родине редко жалуют. Толстой в Ясной Поляне, Шолохов в Вешенской – это явления особые и требуют специального изучения.
Похоже, Ибсен прав, когда во «Враге народа» говорит, что большинство никогда не бывает право.
Вот в этом следует разобраться. Пока (сгоряча) могу сказать, что один путь ведет к народу, другой – напротив, т.е. против народа.
Надо уметь ждать остальных, когда ты дальше всех успел уйти. Вот и вся мудрость вроде бы.
Ненависть односельчан: «Нет пророка в своем отечестве». Это не простая фраза. За ней стоит необузданная ненависть. Но пока есть надежда на крах избранника судьбы, ненависть бродит по дворам инкогнито. Когда же надежда не подтвердилась, ненависть выходит из берегов, становится движением, организованным и неумолимым.
Шолохов и Шукшин. Антиподы по отношению к родине и к разным методам. Как распорядиться жизнью своих земляков? Вопрос вопросов. Объединиться с ними и наплодить духовных (да и не только духовных!) тунеядцев, т.е. верных слуг и холопов, или же поставить их в один ряд с другими людьми. В первом случае – помещик, а другом – пророк. Но ведь народ! Разве может народ быть не прав? Ведь есть же в этой зависти-ненависти сильное положительное движение души народной? Жуткой трагедией несет на меня от недописанной повести «Побег»: может кончиться, что народ сожжет дом, который пророк купил для своей матери.
Шолохова спасли холопы от репрессий, Шукшина бы выдали властям.
Лев Толстой ушел! Шукшин ушел! Но как и от чего уходили эти люди? «Нет пророка в своем отечестве». У пророка нет Родины. Одним словом, пока идея созреет, о многом подумать надо, многое сравнить и сопоставить. И страшная, как бездна, мысль – предчувствие о народе-творце и народе-губителе. Тут же народная любовь к Петру Мартыновичу Алейникову. Убийство! Три судьбы, три характера, но и три этапа истории народа и Государства. Притчи Шукшина нигде так точно не поняли, как на Родине.
Меня просят написать воспоминания о Василии Макаровиче, на всех встречах со зрителями задают один и тот же вопрос: расскажите о вашей дружбе с Шукшиным. Я бы мог написать «бесхитростные» рядовые воспоминания, такие, каких тайно и хотят от меня составители сборников. Такие воспоминания стали бы духовным предательством не только по отношению к Шукшину, но и по отношению к русской нации. Я нисколько не преувеличиваю. Времена наступили ответственные. Речь идет ни больше ни меньше о том, выживет русская нация или нет.
Как-то Шукшин сказал, что государство наше, если судить по газетным заголовкам, легко можно представить в образе огромного и злобного мужика. Все должны ему и все соревнуются в насыщении его.
Я бы добавил: тупого мужика, который, чтоб скрыть свою тупость, прикидывается глухим и слепым. Пока хором не закричат, что, к примеру, Земля русская облысеет скоро и погибнет, он ничего не видит и не слышит. Даже торопится в своих браконьерских делах. Потом вдруг заявит: я вот думаю, природу и культуру надо охранять. Все должны удивиться от «неожиданности», «онеметь от недогадливости», а потом разразиться бурными аплодисментами. «Ну и прозорлив!» И не дай бог кому-то напомнить, что об этом говорили еще в 16-м веке. И не дай бог. Заплюют коллективно. А мужик-государство, не моргнув, скажет, что он в конце 15-го еще об этом говорил.
Однажды В.М. спросил неожиданно:
– Если что случится, тебе есть куда бежать?
Вопрос был такой странный и зловещий, что я как-то растерялся даже.
– Ну, в Пермь, – неуверенно сказал я.
– Да! – решительно подхватил он. – К матери!
Между матерью и сыном через тысячи километров была натянута струна, по которой шло напряжение высочайшей духовной силы. Мария Сергеевна осталась в Сростках, и даже не порываясь переехать в Москву, по-моему, сознательно, специально. Она надеялась, нет, она знала, сын вернется на Родину. Навсегда. Я даже подозреваю, что это была их общая тайная программа. Мать держала территорию до прихода сына. Догадываюсь, что это было нелегко: сдерживать натиск просто завистников.
Но чтобы отстоять Родину от разного рода наездников и временщиков, необходимо было воевать в общегосударственных масштабах. И Шукшин бился.
Что такое новое мышление в театре? Что такое старое мышление в театре? Мы еще только разбираемся, что нам делать, с чего начать, а троянского коня прошлого уже вкатили в Театр. За несколько часов до смерти В.М. Шукшин таинственно-торжественно сказал мне: «Кажется, я вышел на героя нашего времени». – «Кто он?» – спросил я. «Демагог» – как пригвоздил Шукшин. Было это вечером 1 октября 1974 г.
На пути революции в театр демагоги и охранители (собственных привилегий) отжившего уже соорудили баррикады из оговорок, поправок и ссылок на прежние заслуги, добытые в эпоху застоя. А некоторые, понаглей, подхватили знамя перестройки и снова повели легковеров по кругу.
Зона любви и страдания расширялась до масштабов всей страны.
Шукшин торопил наступление перестройки, он был в ней заинтересован кровно. Теперь можно сказать: до главных, коренных перемен еще далеко, но Сростки – это его родина. К нему идут и едут люди со всей страны. Однажды я рассказал В.М., как в детстве я чуть не умер.
В 1939 г. отец, мама и я, счастливая семья, сплавали на пароходе «Вяч. Молотов» из Перми в Астрахань и обратно. Плаванье было сказочное для меня. Но на обратном пути я заболел брюшным тифом, и меня еле довезли. Положили в детскую больницу, которая располагалась в старинном купеческом особняке. Мать дневала и ночевала около больницы. У меня началось заражение крови, начали меня резать, оперировать без наркоза, боялись за сердце, что ли. Сделали шесть операций. Готовились к седьмой. Лежал я уже в палате смертников, тяжелых.
На операции возили в дореволюционной коляске, на лошади, и вот мать моя подкупила сестру (та курила, и мать моя принесла ей несколько пачек папирос) и вместо нее повезла меня на операцию. Внесла. Хирург пошутил: «Надо же, живой! Когда ж он помрет-то?» Вот тут-то моя мать и взялась за него. Меня под расписку отдали матери, она меня выходила травами и любовью. Хирург при встречах низко раскланивался с матерью. Рассказывал я смешно, весело. Но В.М. слушал страдальчески, глаза увлажнились.
– Знаешь, почему мы с тобой талантливы? Мы дети любви.
В мае 1974 года актеры съезжались на Дон. Началась работа над фильмом «Они сражались за Родину». Нам, актерам, предстоял тяжелый ратный труд вдали не только от дома, но и вообще от человеческого жилья. Съемки предполагались именно там, где разворачивались события, описанные в романе. Место указал сам автор, М.А. Шолохов. Шли дожди, дороги размыло, да их и не было на подступах к месту назначения. Добирались долго, сутками. Измучились. На берегу Дона стоял теплоход «Дунай». Актеров разместили в каютах первого класса. У всех было какое-то праздничное, возбужденное настроение, как перед отплытием. Будто еще немного – и начнется путешествие, круиз по родным местам, по России.
А тут еще никуда не деться от воды, от солнечных зайчиков, которые проникают всюду и создают полную иллюзию движения. И музыка. Целыми днями корабельные радисты крутили на всю катушку одну и ту же мелодию из фильма (американского) «Доктор Живаго».
Музыка гремела. 31 мая мне исполнился 41 год. День рождения. Утром в каюту мою громко постучали. Вошел Василий Макарович Шукшин в сопровождении Алеши Ванина. Они поздравили меня, и Василий Макарович подарил мне книгу, только что вышедшую, «Беседы при ясной луне».
Шли дни, шли изнуряющие съемки. После съемок мы долго не засыпали, шептались то в каюте, то на палубе. Наши беседы при ясной луне. Теплоход стоял на том же месте. А мне казалось, что мы с Василием Макаровичем все время куда-то плывем: в прошлое, в будущее, просто в жизнь.
Теперь я отчетливо понимаю, в моей жизни было счастье: дружба с Василием Макаровичем. И что наградил меня бог этим счастьем неспроста. Видно, до конца дней мучиться мне над разгадкой удивительного явления русской природы: Василий Макарович Шукшин.
Эта книга сразу стала для меня живой. Как человек. И меняется она, как человек. Там, на теплоходе, она была веселой. Потом, в Москве, уже после смерти Шукшина, она наполнилась трагическим пророчеством, болью и невыносимым страданием. И я удивлялся, как это раньше мне казалась книга веселой? Наверное, оттого, что Василий Макарович был жив? Сейчас постоянно слышу с места его интонацию, за каждым персонажем вижу его. Как будто два человека: живой человек и Шукшин, который его играет. Вернее, не играет, а мучается, страдает за другого человека, за других, не чужих ему людей. К слову надо сказать, что вот этот тяжелый дар, умение жить радостями и страданиями других людей, и есть талант.
О Шукшине говорить трудно, это отдельная и большая тема. Конечно, мы были единомышленниками в искусстве. Единство взглядов и породило дружбу. Мы вместе думали, в какую сторону дальше идти. Он любил говорить «расшифроваться». «А ты готов расшифроваться до конца?» – спрашивал он. Это значит до конца раскрыться, сказать всю правду, просто выйти на лобное место. Это тоже вот очень русский, шукшинский характер.
Шукшин любил анекдоты, но почему-то не умел их рассказывать. Как-то они получались у него вялыми. Обычно это делалось так: он рассказывал мне анекдот, а потом, когда я рассказывал его друзьям, общим знакомым, он слушал и хохотал так, будто слышал его впервые. Вот такие бывают особенности.
Шукшину не нравилось мое имя «Жора», ему казалось, что в нем есть что-то такое приблатненное. Как только он меня не называл! Все искал какой-то приемлемый для него вариант: Георгий, и Егор, и Егорий, и все как-то не приживались. И вот однажды он входит в каюту, мы жили на пароходе во время съемок, постучался и говорит: «Джорджоне, к вам можно?» И что самое интересное, это ему дико понравилось, он даже так победно посмотрел на меня, вот, мол, нашел наконец! И что вы думаете, прилипло имя! Все, кто был в съемочной группе, так и зовут меня Джорджоне.
Если говорить о кино, то и здесь было много интересных ролей. Оттого, что они были сделаны с Шукшиным, они нравились еще больше. Вот, скажем, «Печки-лавочки» – это была работа-праздник с Шукшиным. Копытовский в «Они сражались за Родину». Тоже народный характер, и он мне особенно дорог тем, что возник в таком дуэте с Шукшиным. И один народный, и другой народный, а ведь это не один какой-то тип. Все русские и все такие разные. Один – сильная личность, а другой только еще становился личностью под воздействием этого первого. И возникает нерасторжимость, нация, вернее, такая молекула нации.
Или вот еще одно великое открытие Шукшина, когда он взял в «Калину» эту старушку-мать. Несчастная, никому не известная женщина. Я очень люблю таких людей. Они ничего не подозревают про себя. Так незлобиво, терпеливо, что ли, рассказывает про пенсию, про злой и про добрый сельсовет, про сынов, что не вернулись с войны, про третьего сына, которого она ждет неизвестно откуда. И живут на лице глаза. Ни одна профессиональная актриса так не сыграла бы этой сцены.
У нас было много планов. Василий Макарович в последние годы очень пристально следил за театром. Он очень смешно говорил, что Ромм настолько воспитал в них уверенность, что театр вот-вот умрет, он настолько убедительно об этом говорил, что они каждый день все ждали, что вот проснутся однажды, а театра – нет, умер. А потом он понял, что дело это живое, и у нас стал созревать план создания своего театра. Смешно говорить об этом, но мы даже остановились на таком его рабочем названии – Русский национальный театр.