Страница:
Если говорить о том влиянии, которое он на меня оказал, то в первую очередь я должен сказать, что в результате наших встреч, в результате частого общения с ним я стал совершенно иначе относиться к крупным историческим личностям. Через него я понял, что такое Пушкин. Я понял, что такое масштаб личности, кто такой Пушкин, как ответственно он относился к каждому написанному им слову, как он не просто создавал литературный русский язык, а как он духовно цементировал нацию. И как он сам это понимал. Он понимал, что язык – это не просто образы и типы русского характера, а что язык – это как бы духовный центр нации. И как после Пушкина стала разрастаться вот эта духовная глыба. И вот через масштаб личности Шукшина я понял Пушкина. И Наполеона тоже. Все это разное, но вот масштаб личности дает возможность понимания этих сложных явлений.
Ведь Шукшин как личность по своим масштабам значительно больше того, что он сделал. Он был спланирован природой на большие дела. Он вождь, лидер. Он был рожден вождем, вот таким духовным центром. Как настоятель такого вот монастыря веры. Я имею в виду не религиозной, конечно, а духовной.
Все рельефнее прочерчивалась траектория пути Шукшина: стремление проникнуть в душу, изуродованную злом, понять неправого. Попытка через собственный уникальный опыт прийти к всеобщей нравственной истине. Не спрямляя пути, не облегчая задачи, выстрадать добро.
Он уже вступал в новый этап, болезненно преодолевая притяжение наработанных приемов письма. Начинал трудное восхождение – от накопления бытовых подробностей к высотам философских обобщений. Тяготясь теснотой сюжета, он рвался на простор «свободного размышления».
Шли последние дни съемок. Хотелось сделать как можно лучше – все же главная роль. А мысли – о Разине. К новой работе предстояло приступать тотчас. Он волновался, без конца говорил о картине. И я у него был чем-то наподобие магнитофона: не успевая зафиксировать мысли, он рассчитывал на мою память. И вел бесконечный спор с собой, в чем-то утверждался, от чего-то отрекался. Внимательно наблюдал, как Бондарчук снимает массовые сцены: сам-то готовился к Разину. «Я вот не могу командовать массовкой – жесткости не хватает. Люди! И не могу не смотреть им в глаза. Хоть умом понимаю, такая же работа, как любая другая». Не давала покоя мера правды. «Нет, в «Разине» не буду снимать массовку. Весь фильм – на крупных планах. Чтобы в кадре – никакого вранья. Учти: это увеличивает нашу с тобой ответственность». Мне была предназначена трудная роль: образ Матвея Иванова, философа, написан сильно, колоритно. «Готовься. Семьдесят процентов картины нам с тобой тянуть. Физически готовься». Он сам серьезно готовился к предстоящей работе и не позволял шутить по этому поводу. «А ты вообще-то способен до конца расшифроваться?» Это его любимое слово. В разные времена он зашифровывался по-разному. На новом витке он делал бы это совсем иначе. Убежден, что «Разин» по языку, методу съемки был бы не похож на его предыдущие фильмы.
Читать Шукшина – значит расшифровывать сложные письмена людских судеб, нравов, психологии. Значит – расшифровать его самого, Шукшина.
Все его фильмы – авторские, и подумайте: ведь во всех так или иначе живет Степан Разин. В «Странных людях» героя сжигают на костре. Любимая песня Пашки Колокольникова из фильма «Живет такой парень» – «Из-за острова на стрежень». Иван Расторгуев из «Печек-лавочек» спит и видит себя Разиным. Резкость, размашистость, надрывность – все оттуда, от разинской темы.
Написанное им еще надо научиться читать. Не в смысле точной передачи содержания. Надо научиться читать целиком.
«Я специально разбрасываю свои рассказы по разным журналам. Чтобы не догадались, что это – одна книга». На день рождения он подарил мне новый сборник и посоветовал: «Читай подряд. Постарайся воспринимать целиком». Я внял его совету и неожиданно для себя обнаружил, что читаю роман. С множеством судеб, массой сюжетных линий, причудливо сконструированный. С россыпью правдивейших зарисовок, жанровых сценок, миниатюр. Именно роман. Одно огромное полотно – так подвижны, пластичны его части: повести, рассказы, сценарии.
К своей последней картине он шел долго, нащупывая образ, все больше вкладывая в него себя. Разин – это его характер. Такова моя позднейшая отгадка.
И вот когда я вновь погрузился в стихию его прозы, поразила простая мысль: везде, в каждой вещи, каким-то чудесным образом зашифрован его характер. Даже в романе «Я пришел дать вам волю». Казалось бы: Степан Разин – реальная историческая личность. А это – Шукшин. Почему ни у кого не вызывало сомнений, кто будет играть? Он – кто ж еще! И до сих пор к сценарию никто не рискнет подступиться.
Поразительная способность к перевоплощению особенно проявляла у Шукшина личное, авторское. Как-то говорит: «Не буду снимать финал – казнь Степана. Не переживу». Тогда я это воспринимал как эмоциональное преувеличение. Теперь понимаю: Шукшин не пережил бы.
При нем всегда была тетрадочка, он с ней не расставался, писал каждую свободную минуту. Я видел его рукописи: ни единой помарки, будто диктант писал. Только по лицу, по воспаленным глазам догадываешься, какой внутренней работы стоило ему это чистописание. Истинный художник, он проживал жизни своих персонажей, ко всему прикасался собственным сердцем. Его талант поэтичен. В каждой вещи, как на гвозде, все держится на образе лирического героя. Поэтому его нельзя читать «на голоса», как делают иные актеры.
Я долго, настырно упрашивал его написать пьесу для моего режиссерского дебюта в Москве – сказку об Иване-дураке. Подробно объяснял замысел, соблазнял сценическими возможностями: представлял, как три головы Горыныча – три актера – беседуют между собой. Он внимательно слушал, кивал, соглашался. «Хорошо говоришь. Вот сам возьми и напиши». – «Нет уж, это по твоей части, я не умею». – «Тогда давай пофантазируем». Работали мы тогда много, снимались с утра до ночи. Мне показалось, что он остыл к нашей затее. Но однажды утром за завтраком он говорит: «Беда, знаешь, с нашим героем приключилась: его из библиотеки выгнали. Справку ему надо достать». Вечером он уже читал готовую сцену. Все чин чином написано в тетрадочке. Только почему-то радости я не испытывал: уж очень далеко уходил от задуманного, появилась бытовая конкретность.
Сказочный, афанасьевский Иванушка превращался в живой, сложный, сегодняшний образ, в котором настойчиво проявлялся автор. Вроде и не подкопаешься, не схватишь за руку – Иванушка, родимый. Но вот он является в нашу жизнь, прежде ничего о ней не ведавший, встречается с другими литературными персонажами, Бабой-Ягой, Змеем-Горынычем – эти хорошо обжились в наших обстоятельствах. Внешне ведет себя, как надлежит Иванушке, – дурак дураком. Но в нравственных оценках убийственно точен, воспринимает современность безошибочно.
До сих пор не могу понять, как Шукшину удалось преодолеть сказочную форму и выйти в совершенно иное художественное измерение – в лирическую поэму. Я называю изобретенный им метод «отстранением по-русски»: превращение сказки в чью-то трагедию.
Есть действительно очень потешные сцены, диалоги. Но комизм их обманчив. Вообще, когда пытаешься Шукшиным рассмешить, становится не по себе. Вроде бы смешно – а эффект обратный. Высекается-то как раз не смех. Во всех его философских трагических притчах на дне остается горечь, осадок.
Сбивают с толку шукшинские чудики – непредсказуемостью своих реакций. Встречаясь с ними, испытываешь душевный неуют, дискомфорт. Поэтому давайте-ка лучше задвинем их подальше… устроим загон для них – и с высоты нашей «нормальности» вволю посмеемся над ними… А ведь эти наивняки куда праведнее!
Я храню свои записки, записи встреч, наши диалоги, рассуждения Василия о народе, об истории. Вообще вся его жизнь – как трагическая притча, и сам он – явление яркое. Замечательный товарищ, знающий толк в юморе и прекрасном, исконно русском языке, умеющий выражать свою мысль доходчиво и понятно, образно и художественно. Так что и писать о нем нужно достойно его имени.
Его трагизм – глубоко русский, лишенный кровопролитных шекспировских страстей с «летальными» исходами. Как и великих предшественников, его всю жизнь преследовали одни и те же образы, только менявшие облик.
Однажды поздно вечером разговор зашел о «герое нашего времени». Кто они – Печорин, Онегин, Чичиков, Обломов? Каждый из них – порождение современной им жизни. Необязательно положительный, но прекрасный в своей правдивости тип. «Кажется, я тоже созрел написать такого человека». – «Какого?» – не понял я. «Демагога». Я разочарованно хмыкнул: мол, было, опять фельетонный антигерой. «А вот не угадал. Хочу написать про то, как демагогия вошла в человеческие чувства». Оказалось, замысел полон подробностей, прорисовывается любопытный тип наших дней. «Кто такой Зилов у Вампилова? Демагог чувств. Грозится покончить с собой – и остается жить. Да еще упрекает… Страшный человек: все может повернуть как захочет – так и эдак».
Изредка, выбираясь в станицу, мы устраивали настоящий набег на книжные магазины. Рылись на полках, в подсобке, хватали все подряд: старые газеты, журналы, особенно русскую классику – недорогие школьные издания, тоненькие книжицы, в ту пору их было много. Он откладывал книги не глядя: складывал их в стопы, листал сразу несколько. При этом ревниво поглядывал на меня: не обогнал ли его в азарте? Если видел, что у меня меньше, глаза вспыхивали победно: дескать, мой угол лучше, жила более золотоносная. «Дома», на пароходе, происходил нервный обмен. Прежде чем расстаться с книгой, долго вертел в руках, комментировал, пересказывал так, будто сам только что сочинил. Листая как-то «Шинель», говорит: «Слышал? Говорят, Башмачкин жив». Вдруг стал раздраженным, зло захлопнул книгу и ушел к себе. «Там уже все написано, а я время теряю».
Поэтому, верно, не выносил пустых разговоров. Когда «почитатели таланта» приставали с расспросами – злился, замыкался. Приходилось брать непрошеного интервьюера на себя – служить громоотводом. Он не встревал, хотя слушал. После ухода подводил итог беседы.
Он был изнутри глубинно образованным человеком, по-настоящему знал литературу, историю. Но знание его было «с секретом» – не на поверхности. Никогда не употреблял модной искусствоведческой терминологии – стеснялся слов и всегда находил простой эквивалент.
Он говорил иначе: совестливый человек. «Чувствую, что к моим словам привыкли – не задевают за живое. Слова нужно разогревать». Позднее вычитал в его публицистике: «Писать надо так, чтобы слова рвались, как патроны в костре!» Такими разогретыми, разрывными словами написана «Кляуза».
Он удивительно читал вслух, мгновенно воспламеняясь от собственного показа. Слушал себя, как бы проверяя точность воспроизведения мысли.
Шукшин в мыслях и словах был раскован и почти стенографически переносил эту раскованность на бумагу. Он обладал абсолютным слухом. Под каждой фразой видится ее нотная запись. Мироощущением, поэтикой он близок Николаю Рубцову. Когда нужно было по ходу сцены, он пел, и тоже очень по-своему, переходил из одного голоса в другой, на глазах создавая музыкальную партитуру вещи. Он органично стремился к завершенности формы – в коротком ли эпизоде или рассказе.
После выхода «Калины красной» у многих даже самых искушенных зрителей создалось впечатление, что в ней Шукшин рассказал о себе. По сей день меня спрашивают: правда ли, что Шукшин сидел и сколько? Не допускают мысли, что в тюрьме сидел не он, а какой-то Егор Прокудин. Актер заставил почувствовать, сколь дорогой ценой оплачено каждое слово. Он как бы сразу берет на себя персонаж, его судьбу со всеми изломами и перепадами, с нажитым опытом, тяготами, терзаниями, надеждами, душевной неустроенностью, берет на себя всю ответственность за него. Как же не верить!
Слава его пошла действительно не от книг. Широко читать его стали после смерти.
Для него все – внутри и вокруг – связано, неразделимо. Переход от одного к другому, от кино к прозе не требовал переключений, разбега, трамплина. Тем не менее переживал раздвоенность. Раздражало, что масса времени уходит на студийную суету, на постоянные компромиссы, с которыми сопряжено кинопроизводство. Мечтал о покое и тихой работе. Состоявшийся писатель, он грезил о литературе как о чем-то несбыточном.
С театром отношения были сложные. Постепенно отношение изменилось – говорил о театре как о живом деле. Особенно после того, как побывал у Товстоногова на репетициях «Энергичных людей», записал свой голос «от автора» и остался доволен результатом.
Работая над повестью «До третьих петухов», он часто просил меня почитать. Там есть персонаж – Медведь, против которого я возражал: казалось, он не отсюда, не из притчи. Шукшин сердился, пытался убедить. «Как ты не понимаешь: Медведь – это природа, естество… Пожалуй, я тебе Медведя подыграю». Я видел, как увлеченно, с удовольствием он играет. Вот почему не верю, что смог бы расстаться с театром, кино навсегда. Хотя литература оставалась для него самой желанной. Остальное – периферия, удаление от центра, где можно дореализовать себя, довыразить, довысказать.
Жил в диком напряжении, будто все время куда-то торопился. Непрерывно пил кофе, курил, к концу работы сильно уставал и буквально на глазах сникал. Писал по ночам, при закрытых окнах, чтоб мошка не налетала.
Как-то выдалось несколько свободных дней, и мы отправились в Москву. Обратно договорились возвращаться вместе. Условились встретиться у магазина «Журналист», что на проспекте Мира. В назначенный час прихожу – он уже на месте. Стоит возле машины, курит и плачет. «Ты чего, – спрашиваю, – стряслось что?» – «Да так, девок жалко, боюсь за них». – «А что с ними случится?» – «Не знаю. Пришли вот провожать. Стоят как два штыка, уходить не хотят. Попрощались уже, я их гоню, а они стоят, не уходят». По его лицу текли слезы. Будто знал, что в последний раз видит дочерей Машу и Ольгу.
Все чаще жаловался на ноги. Я видел, как ему трудно ходить, как тяжко дается даже небольшое расстояние – от пристани на Дону до площадки.
В последний вечер выглядел усталым, вялым, все не хотел уходить из моей каюты – жаждал выговориться. Вдруг замолкал надолго. Будто вслушивался в еще не высказанные слова. Или принимался читать куски из повести «А поутру они проснулись» – как раз завершал работу над ней, вот только финал никак не выходил, что-то стопорило. Помните, повесть обрывается на суде. «Я хочу сделать так. Во время чтения приговора в зал входит молодая, опрятно одетая – «нездешняя» – женщина и просит разрешить присутствовать. Судья, тоже женщина, спрашивает: «А кто вы ему будете? Родственница? Знакомая? Представитель жэка?» – «Нет», – говорит женщина. «Кто же?» – «Я – Совесть».
Я актер шукшинский. И с Василием Макаровичем мы сошлись, если так можно сказать, на национальной, народной почве. Он постоянно размышлял о русском народном характере, о его загадке, потому и мостик перекинул в литературу XIX века. Мы сейчас много говорим о современном положительном герое и перечисляем: такой он должен быть и эдакий. Одно не всегда вспоминаем: корни его.
Неброскость героя тоже в традициях русского искусства, которое всегда раскрывало нравственную силу и напряженную духовную жизнь человека обыкновенного. Я никогда не играю людей исключительных, напротив, беру как бы человека из толпы и показываю, чем он интересен. Не люблю, когда герой или актер, его воплощающий, возвышается над зрителями. По-моему, надо всегда предполагать в зрителе ум и талант, если не больший, чем твой, то равный – тогда и рождается подлинный контакт.
Актерская судьба складывается из ролей, которые тебе предлагают режиссеры. В мои же тайные планы всегда входили занятия режиссурой. Я шел к этому очень долго, так как искренне считал: не настало мое время. Один из героев пьесы Леонида Леонова «Обыкновенный человек» говорит о том, что нужно быть жестоким к себе, чтобы другие потом не были жестоки к тебе. Эти слова врезались в память и многие годы заставляли меня быть требовательным, беспощадным к себе, каждый раз сомневаться в том, что делаешь на сцене, на экране.
Василий Макарович ушел от нас так до конца и не узнанный, не расшифровавшийся. Оставил томление по себе. Шукшин – это второе пришествие «Степана Разина»? – спрашивают меня на встречах зрители. И я что-то мямлю в ответ, польщенный, естественно, доверием зрителя.
«Мне вот предлагают поставить Васиного «Степана», – советуется со мной режиссер X., – но ведь надо писать новый сценарий, по документам». И я весь содрогаюсь внутренне от возможного вторжения в национальную заповедную зону с целью порабощения. Ну, а что делать? Как быть? Сценарий написан и лежит у всех на виду. Что делать? Ждать! Наше поколение не выговорило заветное Степаново слово на экране. Единственные уста, которые могли выговорить так нужные нам слова, смолкли. Как жалко сейчас выглядят суетня рядом с Шукшиным, раздражающая соревновательность и громкие амбиции пустых людей, которые и привели наше кино к упадку! «Аренды хотят эти патриоты». Не уберегли. Не дали сказать! И нанесли непоправимый вред нашей русской культуре. Теперь остается ждать. Таковы жестокие законы духовной жизни нации.
Новое время поставило перед нашими соотечественниками поистине судьбоносные вопросы. Чтобы не было поздно, искать ответ на них необходимо в сегодняшнем дне. Вопросы, касающиеся нашего состояния духа, нашей нравственности, едва ли не первее экономических: каков человек – таковы и дела его. Среди интеллигенции (не будем оспаривать ее исконное право пострадать за людей) витает не мысль даже, скорей боль-недоумение: «Где же вы, сыны Отечества?!» Люди сильного нравственного потенциала, рассматривающие собственное благополучие как дым и тлен. Для которых служение Отечеству не средство стяжания славы или благ материальных, а единственный и безусловный смысл жизни.
Или все мы строители нереальных воздушных дорог из фильма «Печки-лавочки», проглядевшие Родину, мелькавшую за окном купе черно-белыми березами?
И некому противостоять злу, убивающему в «Калине красной» среди черно-белых берез вовсе не героя В. Шукшина, а саму, казалось бы, надежду.
Меня не покидает ощущение, будто все эти годы мы жили эмигрантами в своей стране. В чудовищной лжи, когда черное выдавалось за белое, белое за черное. Жили, по-настоящему не зная размеров наваливающейся беды. Только сердце у таких людей, как Шукшин, болело. И ушли многие прежде своего века…
Имеем ли право опускать руки? Многих, что в прямом смысле заплатили жизнью, болью за правду настоящего дня, за то, чтобы мы вышли из состояния анабиоза, обрели Родину, уже нет с нами… Так что же получается, нет больше «благородных дяденек», которые нам красивую жизнь преподнесут?
Помню, в перерыве между съемками картины «Они сражались за Родину» Шукшин собрался к Михаилу Шолохову и взял меня с собой. В машине был хмур, с высокими районными особами, сопровождавшими нас, почти не разговаривал. На заманчивое предложение «выпить-закусить» отнекивался. А мне при удобном случае с горьким самоутверждением проронил: «Нет, не они, не они поводыри, не они наставники народные, а мы, писатели. Я должен, должен Шолохову кое-что сказать…»
На приеме за столом Василий Шукшин поднял тост, прямо глядя в глаза большому писателю, побледнев треугольником возле рта, сказал: «Не удержали мы нацию, нам ее еще предстоит собрать». Шолохов понял происходящее всерьез и отозвался на его боль. Так же серьезно глянул ему в глаза и ответил: «За Васю Шукшина, собирателя земли русской».
Но ведь были и есть, никуда они не делись, люди, которым не выгодно, чтоб цвели правда и культура наша. Замороченный народ куда более прост в обиходе. Люди эти умеют душить таланты в самом зародыше. Я – человек, и меня можно убить словом. И каждого живого человека можно. Я это знаю точно. Очень много сейчас разговоров в печати и о чисто физическом истреблении генетического фонда, цвета нации: это войны и сталинские репрессии. Но приняла Россия муки мученические, очевидно, недаром… Еще сильнее по закону развития должен быть бросок вперед. Хочется в это верить, без этой веры жить невозможно. Народ, «большинство», всегда в России было понятием неоднозначным. Большинство как таковое никогда не было правым, толпа и есть толпа. И куда более страшно, что плохие люди, уничтожив хороших, дали потомство. Ген хамства вездесущ.
Что можно противопоставить ему? Силу. Но силу со знаком плюс. Недавно один знакомый рабочий рассказывал. На заводе проходило тайное голосование за новую администрацию. Но победила старая, скомпрометировавшая себя. Оказывается, счетную комиссию, выбранную самими же рабочими, подкупили. До тех пор, пока можно будет подкупать совесть людей, перестройка не победит. Право «первой ночи» бюрократов так и останется их правом. Заговор «великого хама» покупает вся и всех, делая и нашу культуру посредственной, лишенной нормального человеческого качества.
Все на потребу, все к столу. Плебейская благодарность так называемых творческих людей, приглашенных к высоким столам, разве она неизвестна нам?
Прислуживать высоким чиновничьим рукам, раздающим блага земные, – вот истинное духовное рабство, развращающее умы интеллигенции. И это верный путь к атмосфере, рождающей культ. Рабство порождает тоталитарность. Тоталитарность порождает убийства и войны. Сейчас мы понимаем: Гитлер и Сталин сошлись в смертельной схватке не случайно. Но какова тому цена? Мы до сих пор не знаем ее подлинных величин для обоих народов… Какая кровь течет в генах наших детей? Что они могут? На что способны и, увы, неспособны после столь тяжких зарубок, оставленных в памяти отцов и дедов. Мы часто не понимаем молодежь, отстраняемся от нее. Но все они духовные и бездуховные, рокеры, наркоманы, проститутки, спекулянты – это наши дети! Вспоминаю байку про цыгана. Сидит старый цыган, смотрит на цыганят и думает: «Какие же они чумазые». Сидит и гадает: «То ли этих помыть, то ли новых сделать?» Так что же, мы будем уподобляться цыгану? Волевым решением человеческий материал не истребишь и новых не наделаешь. Надо чумазых отмыть. Открещиваясь от детей, мы отказываемся от себя. И в этом наша немощь.
Мне кажется, там, где есть монополия на истину, гибнет нравственность. Там, где царит дух казармы, гибнет любовь к себе подобным. Люди начинают унижать друг друга и неспособны создать уже ничего хорошего. Дух казармы укоренился во многих сферах нашей жизни. В том числе жив он и на театре. Пока театр не станет союзом людей свободных, не зависящих от чьего-либо культа, рутине на театре жить и жить.
И спрашивают, что же делать, какую программу предложить? Я думаю, в области наших с вами идеалов никакая программа не нужна. В противном случае возникает тот же диктат, та же монополия на истину и круг замкнется. Надо просто жить и работать, помогая естественному току жизни, а не мешать друг другу установками, запретами, ложью, насилием. Тогда, возможно, и народятся новые Сыны Отечества. Новые Ломоносовы, Вавиловы, которые умом своим, плодами рук своих спасут и нас, и нашу землю от духовного и экологического вырождения.
В Библии, в главе «Апокалипсис», сказано примерно следующее: иди и смотри, и ты увидишь и белое и черное. Что же в конце концов, от каждого из нас с вами зависит, чего будет больше…
Путем осуждения всяческого насилия (невежества) вести к любви. Только один путь к победе в любви: докажи высотой помыслов.
Часть III. «Письма к другу»
Ведь Шукшин как личность по своим масштабам значительно больше того, что он сделал. Он был спланирован природой на большие дела. Он вождь, лидер. Он был рожден вождем, вот таким духовным центром. Как настоятель такого вот монастыря веры. Я имею в виду не религиозной, конечно, а духовной.
Все рельефнее прочерчивалась траектория пути Шукшина: стремление проникнуть в душу, изуродованную злом, понять неправого. Попытка через собственный уникальный опыт прийти к всеобщей нравственной истине. Не спрямляя пути, не облегчая задачи, выстрадать добро.
Он уже вступал в новый этап, болезненно преодолевая притяжение наработанных приемов письма. Начинал трудное восхождение – от накопления бытовых подробностей к высотам философских обобщений. Тяготясь теснотой сюжета, он рвался на простор «свободного размышления».
Шли последние дни съемок. Хотелось сделать как можно лучше – все же главная роль. А мысли – о Разине. К новой работе предстояло приступать тотчас. Он волновался, без конца говорил о картине. И я у него был чем-то наподобие магнитофона: не успевая зафиксировать мысли, он рассчитывал на мою память. И вел бесконечный спор с собой, в чем-то утверждался, от чего-то отрекался. Внимательно наблюдал, как Бондарчук снимает массовые сцены: сам-то готовился к Разину. «Я вот не могу командовать массовкой – жесткости не хватает. Люди! И не могу не смотреть им в глаза. Хоть умом понимаю, такая же работа, как любая другая». Не давала покоя мера правды. «Нет, в «Разине» не буду снимать массовку. Весь фильм – на крупных планах. Чтобы в кадре – никакого вранья. Учти: это увеличивает нашу с тобой ответственность». Мне была предназначена трудная роль: образ Матвея Иванова, философа, написан сильно, колоритно. «Готовься. Семьдесят процентов картины нам с тобой тянуть. Физически готовься». Он сам серьезно готовился к предстоящей работе и не позволял шутить по этому поводу. «А ты вообще-то способен до конца расшифроваться?» Это его любимое слово. В разные времена он зашифровывался по-разному. На новом витке он делал бы это совсем иначе. Убежден, что «Разин» по языку, методу съемки был бы не похож на его предыдущие фильмы.
Читать Шукшина – значит расшифровывать сложные письмена людских судеб, нравов, психологии. Значит – расшифровать его самого, Шукшина.
Все его фильмы – авторские, и подумайте: ведь во всех так или иначе живет Степан Разин. В «Странных людях» героя сжигают на костре. Любимая песня Пашки Колокольникова из фильма «Живет такой парень» – «Из-за острова на стрежень». Иван Расторгуев из «Печек-лавочек» спит и видит себя Разиным. Резкость, размашистость, надрывность – все оттуда, от разинской темы.
Написанное им еще надо научиться читать. Не в смысле точной передачи содержания. Надо научиться читать целиком.
«Я специально разбрасываю свои рассказы по разным журналам. Чтобы не догадались, что это – одна книга». На день рождения он подарил мне новый сборник и посоветовал: «Читай подряд. Постарайся воспринимать целиком». Я внял его совету и неожиданно для себя обнаружил, что читаю роман. С множеством судеб, массой сюжетных линий, причудливо сконструированный. С россыпью правдивейших зарисовок, жанровых сценок, миниатюр. Именно роман. Одно огромное полотно – так подвижны, пластичны его части: повести, рассказы, сценарии.
К своей последней картине он шел долго, нащупывая образ, все больше вкладывая в него себя. Разин – это его характер. Такова моя позднейшая отгадка.
И вот когда я вновь погрузился в стихию его прозы, поразила простая мысль: везде, в каждой вещи, каким-то чудесным образом зашифрован его характер. Даже в романе «Я пришел дать вам волю». Казалось бы: Степан Разин – реальная историческая личность. А это – Шукшин. Почему ни у кого не вызывало сомнений, кто будет играть? Он – кто ж еще! И до сих пор к сценарию никто не рискнет подступиться.
Поразительная способность к перевоплощению особенно проявляла у Шукшина личное, авторское. Как-то говорит: «Не буду снимать финал – казнь Степана. Не переживу». Тогда я это воспринимал как эмоциональное преувеличение. Теперь понимаю: Шукшин не пережил бы.
При нем всегда была тетрадочка, он с ней не расставался, писал каждую свободную минуту. Я видел его рукописи: ни единой помарки, будто диктант писал. Только по лицу, по воспаленным глазам догадываешься, какой внутренней работы стоило ему это чистописание. Истинный художник, он проживал жизни своих персонажей, ко всему прикасался собственным сердцем. Его талант поэтичен. В каждой вещи, как на гвозде, все держится на образе лирического героя. Поэтому его нельзя читать «на голоса», как делают иные актеры.
Я долго, настырно упрашивал его написать пьесу для моего режиссерского дебюта в Москве – сказку об Иване-дураке. Подробно объяснял замысел, соблазнял сценическими возможностями: представлял, как три головы Горыныча – три актера – беседуют между собой. Он внимательно слушал, кивал, соглашался. «Хорошо говоришь. Вот сам возьми и напиши». – «Нет уж, это по твоей части, я не умею». – «Тогда давай пофантазируем». Работали мы тогда много, снимались с утра до ночи. Мне показалось, что он остыл к нашей затее. Но однажды утром за завтраком он говорит: «Беда, знаешь, с нашим героем приключилась: его из библиотеки выгнали. Справку ему надо достать». Вечером он уже читал готовую сцену. Все чин чином написано в тетрадочке. Только почему-то радости я не испытывал: уж очень далеко уходил от задуманного, появилась бытовая конкретность.
Сказочный, афанасьевский Иванушка превращался в живой, сложный, сегодняшний образ, в котором настойчиво проявлялся автор. Вроде и не подкопаешься, не схватишь за руку – Иванушка, родимый. Но вот он является в нашу жизнь, прежде ничего о ней не ведавший, встречается с другими литературными персонажами, Бабой-Ягой, Змеем-Горынычем – эти хорошо обжились в наших обстоятельствах. Внешне ведет себя, как надлежит Иванушке, – дурак дураком. Но в нравственных оценках убийственно точен, воспринимает современность безошибочно.
До сих пор не могу понять, как Шукшину удалось преодолеть сказочную форму и выйти в совершенно иное художественное измерение – в лирическую поэму. Я называю изобретенный им метод «отстранением по-русски»: превращение сказки в чью-то трагедию.
Есть действительно очень потешные сцены, диалоги. Но комизм их обманчив. Вообще, когда пытаешься Шукшиным рассмешить, становится не по себе. Вроде бы смешно – а эффект обратный. Высекается-то как раз не смех. Во всех его философских трагических притчах на дне остается горечь, осадок.
Сбивают с толку шукшинские чудики – непредсказуемостью своих реакций. Встречаясь с ними, испытываешь душевный неуют, дискомфорт. Поэтому давайте-ка лучше задвинем их подальше… устроим загон для них – и с высоты нашей «нормальности» вволю посмеемся над ними… А ведь эти наивняки куда праведнее!
Я храню свои записки, записи встреч, наши диалоги, рассуждения Василия о народе, об истории. Вообще вся его жизнь – как трагическая притча, и сам он – явление яркое. Замечательный товарищ, знающий толк в юморе и прекрасном, исконно русском языке, умеющий выражать свою мысль доходчиво и понятно, образно и художественно. Так что и писать о нем нужно достойно его имени.
Его трагизм – глубоко русский, лишенный кровопролитных шекспировских страстей с «летальными» исходами. Как и великих предшественников, его всю жизнь преследовали одни и те же образы, только менявшие облик.
Однажды поздно вечером разговор зашел о «герое нашего времени». Кто они – Печорин, Онегин, Чичиков, Обломов? Каждый из них – порождение современной им жизни. Необязательно положительный, но прекрасный в своей правдивости тип. «Кажется, я тоже созрел написать такого человека». – «Какого?» – не понял я. «Демагога». Я разочарованно хмыкнул: мол, было, опять фельетонный антигерой. «А вот не угадал. Хочу написать про то, как демагогия вошла в человеческие чувства». Оказалось, замысел полон подробностей, прорисовывается любопытный тип наших дней. «Кто такой Зилов у Вампилова? Демагог чувств. Грозится покончить с собой – и остается жить. Да еще упрекает… Страшный человек: все может повернуть как захочет – так и эдак».
Изредка, выбираясь в станицу, мы устраивали настоящий набег на книжные магазины. Рылись на полках, в подсобке, хватали все подряд: старые газеты, журналы, особенно русскую классику – недорогие школьные издания, тоненькие книжицы, в ту пору их было много. Он откладывал книги не глядя: складывал их в стопы, листал сразу несколько. При этом ревниво поглядывал на меня: не обогнал ли его в азарте? Если видел, что у меня меньше, глаза вспыхивали победно: дескать, мой угол лучше, жила более золотоносная. «Дома», на пароходе, происходил нервный обмен. Прежде чем расстаться с книгой, долго вертел в руках, комментировал, пересказывал так, будто сам только что сочинил. Листая как-то «Шинель», говорит: «Слышал? Говорят, Башмачкин жив». Вдруг стал раздраженным, зло захлопнул книгу и ушел к себе. «Там уже все написано, а я время теряю».
Поэтому, верно, не выносил пустых разговоров. Когда «почитатели таланта» приставали с расспросами – злился, замыкался. Приходилось брать непрошеного интервьюера на себя – служить громоотводом. Он не встревал, хотя слушал. После ухода подводил итог беседы.
Он был изнутри глубинно образованным человеком, по-настоящему знал литературу, историю. Но знание его было «с секретом» – не на поверхности. Никогда не употреблял модной искусствоведческой терминологии – стеснялся слов и всегда находил простой эквивалент.
Он говорил иначе: совестливый человек. «Чувствую, что к моим словам привыкли – не задевают за живое. Слова нужно разогревать». Позднее вычитал в его публицистике: «Писать надо так, чтобы слова рвались, как патроны в костре!» Такими разогретыми, разрывными словами написана «Кляуза».
Он удивительно читал вслух, мгновенно воспламеняясь от собственного показа. Слушал себя, как бы проверяя точность воспроизведения мысли.
Шукшин в мыслях и словах был раскован и почти стенографически переносил эту раскованность на бумагу. Он обладал абсолютным слухом. Под каждой фразой видится ее нотная запись. Мироощущением, поэтикой он близок Николаю Рубцову. Когда нужно было по ходу сцены, он пел, и тоже очень по-своему, переходил из одного голоса в другой, на глазах создавая музыкальную партитуру вещи. Он органично стремился к завершенности формы – в коротком ли эпизоде или рассказе.
После выхода «Калины красной» у многих даже самых искушенных зрителей создалось впечатление, что в ней Шукшин рассказал о себе. По сей день меня спрашивают: правда ли, что Шукшин сидел и сколько? Не допускают мысли, что в тюрьме сидел не он, а какой-то Егор Прокудин. Актер заставил почувствовать, сколь дорогой ценой оплачено каждое слово. Он как бы сразу берет на себя персонаж, его судьбу со всеми изломами и перепадами, с нажитым опытом, тяготами, терзаниями, надеждами, душевной неустроенностью, берет на себя всю ответственность за него. Как же не верить!
Слава его пошла действительно не от книг. Широко читать его стали после смерти.
Для него все – внутри и вокруг – связано, неразделимо. Переход от одного к другому, от кино к прозе не требовал переключений, разбега, трамплина. Тем не менее переживал раздвоенность. Раздражало, что масса времени уходит на студийную суету, на постоянные компромиссы, с которыми сопряжено кинопроизводство. Мечтал о покое и тихой работе. Состоявшийся писатель, он грезил о литературе как о чем-то несбыточном.
С театром отношения были сложные. Постепенно отношение изменилось – говорил о театре как о живом деле. Особенно после того, как побывал у Товстоногова на репетициях «Энергичных людей», записал свой голос «от автора» и остался доволен результатом.
Работая над повестью «До третьих петухов», он часто просил меня почитать. Там есть персонаж – Медведь, против которого я возражал: казалось, он не отсюда, не из притчи. Шукшин сердился, пытался убедить. «Как ты не понимаешь: Медведь – это природа, естество… Пожалуй, я тебе Медведя подыграю». Я видел, как увлеченно, с удовольствием он играет. Вот почему не верю, что смог бы расстаться с театром, кино навсегда. Хотя литература оставалась для него самой желанной. Остальное – периферия, удаление от центра, где можно дореализовать себя, довыразить, довысказать.
Жил в диком напряжении, будто все время куда-то торопился. Непрерывно пил кофе, курил, к концу работы сильно уставал и буквально на глазах сникал. Писал по ночам, при закрытых окнах, чтоб мошка не налетала.
Как-то выдалось несколько свободных дней, и мы отправились в Москву. Обратно договорились возвращаться вместе. Условились встретиться у магазина «Журналист», что на проспекте Мира. В назначенный час прихожу – он уже на месте. Стоит возле машины, курит и плачет. «Ты чего, – спрашиваю, – стряслось что?» – «Да так, девок жалко, боюсь за них». – «А что с ними случится?» – «Не знаю. Пришли вот провожать. Стоят как два штыка, уходить не хотят. Попрощались уже, я их гоню, а они стоят, не уходят». По его лицу текли слезы. Будто знал, что в последний раз видит дочерей Машу и Ольгу.
Все чаще жаловался на ноги. Я видел, как ему трудно ходить, как тяжко дается даже небольшое расстояние – от пристани на Дону до площадки.
В последний вечер выглядел усталым, вялым, все не хотел уходить из моей каюты – жаждал выговориться. Вдруг замолкал надолго. Будто вслушивался в еще не высказанные слова. Или принимался читать куски из повести «А поутру они проснулись» – как раз завершал работу над ней, вот только финал никак не выходил, что-то стопорило. Помните, повесть обрывается на суде. «Я хочу сделать так. Во время чтения приговора в зал входит молодая, опрятно одетая – «нездешняя» – женщина и просит разрешить присутствовать. Судья, тоже женщина, спрашивает: «А кто вы ему будете? Родственница? Знакомая? Представитель жэка?» – «Нет», – говорит женщина. «Кто же?» – «Я – Совесть».
Я актер шукшинский. И с Василием Макаровичем мы сошлись, если так можно сказать, на национальной, народной почве. Он постоянно размышлял о русском народном характере, о его загадке, потому и мостик перекинул в литературу XIX века. Мы сейчас много говорим о современном положительном герое и перечисляем: такой он должен быть и эдакий. Одно не всегда вспоминаем: корни его.
Неброскость героя тоже в традициях русского искусства, которое всегда раскрывало нравственную силу и напряженную духовную жизнь человека обыкновенного. Я никогда не играю людей исключительных, напротив, беру как бы человека из толпы и показываю, чем он интересен. Не люблю, когда герой или актер, его воплощающий, возвышается над зрителями. По-моему, надо всегда предполагать в зрителе ум и талант, если не больший, чем твой, то равный – тогда и рождается подлинный контакт.
Актерская судьба складывается из ролей, которые тебе предлагают режиссеры. В мои же тайные планы всегда входили занятия режиссурой. Я шел к этому очень долго, так как искренне считал: не настало мое время. Один из героев пьесы Леонида Леонова «Обыкновенный человек» говорит о том, что нужно быть жестоким к себе, чтобы другие потом не были жестоки к тебе. Эти слова врезались в память и многие годы заставляли меня быть требовательным, беспощадным к себе, каждый раз сомневаться в том, что делаешь на сцене, на экране.
Василий Макарович ушел от нас так до конца и не узнанный, не расшифровавшийся. Оставил томление по себе. Шукшин – это второе пришествие «Степана Разина»? – спрашивают меня на встречах зрители. И я что-то мямлю в ответ, польщенный, естественно, доверием зрителя.
«Мне вот предлагают поставить Васиного «Степана», – советуется со мной режиссер X., – но ведь надо писать новый сценарий, по документам». И я весь содрогаюсь внутренне от возможного вторжения в национальную заповедную зону с целью порабощения. Ну, а что делать? Как быть? Сценарий написан и лежит у всех на виду. Что делать? Ждать! Наше поколение не выговорило заветное Степаново слово на экране. Единственные уста, которые могли выговорить так нужные нам слова, смолкли. Как жалко сейчас выглядят суетня рядом с Шукшиным, раздражающая соревновательность и громкие амбиции пустых людей, которые и привели наше кино к упадку! «Аренды хотят эти патриоты». Не уберегли. Не дали сказать! И нанесли непоправимый вред нашей русской культуре. Теперь остается ждать. Таковы жестокие законы духовной жизни нации.
Новое время поставило перед нашими соотечественниками поистине судьбоносные вопросы. Чтобы не было поздно, искать ответ на них необходимо в сегодняшнем дне. Вопросы, касающиеся нашего состояния духа, нашей нравственности, едва ли не первее экономических: каков человек – таковы и дела его. Среди интеллигенции (не будем оспаривать ее исконное право пострадать за людей) витает не мысль даже, скорей боль-недоумение: «Где же вы, сыны Отечества?!» Люди сильного нравственного потенциала, рассматривающие собственное благополучие как дым и тлен. Для которых служение Отечеству не средство стяжания славы или благ материальных, а единственный и безусловный смысл жизни.
Или все мы строители нереальных воздушных дорог из фильма «Печки-лавочки», проглядевшие Родину, мелькавшую за окном купе черно-белыми березами?
И некому противостоять злу, убивающему в «Калине красной» среди черно-белых берез вовсе не героя В. Шукшина, а саму, казалось бы, надежду.
Меня не покидает ощущение, будто все эти годы мы жили эмигрантами в своей стране. В чудовищной лжи, когда черное выдавалось за белое, белое за черное. Жили, по-настоящему не зная размеров наваливающейся беды. Только сердце у таких людей, как Шукшин, болело. И ушли многие прежде своего века…
Имеем ли право опускать руки? Многих, что в прямом смысле заплатили жизнью, болью за правду настоящего дня, за то, чтобы мы вышли из состояния анабиоза, обрели Родину, уже нет с нами… Так что же получается, нет больше «благородных дяденек», которые нам красивую жизнь преподнесут?
Помню, в перерыве между съемками картины «Они сражались за Родину» Шукшин собрался к Михаилу Шолохову и взял меня с собой. В машине был хмур, с высокими районными особами, сопровождавшими нас, почти не разговаривал. На заманчивое предложение «выпить-закусить» отнекивался. А мне при удобном случае с горьким самоутверждением проронил: «Нет, не они, не они поводыри, не они наставники народные, а мы, писатели. Я должен, должен Шолохову кое-что сказать…»
На приеме за столом Василий Шукшин поднял тост, прямо глядя в глаза большому писателю, побледнев треугольником возле рта, сказал: «Не удержали мы нацию, нам ее еще предстоит собрать». Шолохов понял происходящее всерьез и отозвался на его боль. Так же серьезно глянул ему в глаза и ответил: «За Васю Шукшина, собирателя земли русской».
Но ведь были и есть, никуда они не делись, люди, которым не выгодно, чтоб цвели правда и культура наша. Замороченный народ куда более прост в обиходе. Люди эти умеют душить таланты в самом зародыше. Я – человек, и меня можно убить словом. И каждого живого человека можно. Я это знаю точно. Очень много сейчас разговоров в печати и о чисто физическом истреблении генетического фонда, цвета нации: это войны и сталинские репрессии. Но приняла Россия муки мученические, очевидно, недаром… Еще сильнее по закону развития должен быть бросок вперед. Хочется в это верить, без этой веры жить невозможно. Народ, «большинство», всегда в России было понятием неоднозначным. Большинство как таковое никогда не было правым, толпа и есть толпа. И куда более страшно, что плохие люди, уничтожив хороших, дали потомство. Ген хамства вездесущ.
Что можно противопоставить ему? Силу. Но силу со знаком плюс. Недавно один знакомый рабочий рассказывал. На заводе проходило тайное голосование за новую администрацию. Но победила старая, скомпрометировавшая себя. Оказывается, счетную комиссию, выбранную самими же рабочими, подкупили. До тех пор, пока можно будет подкупать совесть людей, перестройка не победит. Право «первой ночи» бюрократов так и останется их правом. Заговор «великого хама» покупает вся и всех, делая и нашу культуру посредственной, лишенной нормального человеческого качества.
Все на потребу, все к столу. Плебейская благодарность так называемых творческих людей, приглашенных к высоким столам, разве она неизвестна нам?
Прислуживать высоким чиновничьим рукам, раздающим блага земные, – вот истинное духовное рабство, развращающее умы интеллигенции. И это верный путь к атмосфере, рождающей культ. Рабство порождает тоталитарность. Тоталитарность порождает убийства и войны. Сейчас мы понимаем: Гитлер и Сталин сошлись в смертельной схватке не случайно. Но какова тому цена? Мы до сих пор не знаем ее подлинных величин для обоих народов… Какая кровь течет в генах наших детей? Что они могут? На что способны и, увы, неспособны после столь тяжких зарубок, оставленных в памяти отцов и дедов. Мы часто не понимаем молодежь, отстраняемся от нее. Но все они духовные и бездуховные, рокеры, наркоманы, проститутки, спекулянты – это наши дети! Вспоминаю байку про цыгана. Сидит старый цыган, смотрит на цыганят и думает: «Какие же они чумазые». Сидит и гадает: «То ли этих помыть, то ли новых сделать?» Так что же, мы будем уподобляться цыгану? Волевым решением человеческий материал не истребишь и новых не наделаешь. Надо чумазых отмыть. Открещиваясь от детей, мы отказываемся от себя. И в этом наша немощь.
Мне кажется, там, где есть монополия на истину, гибнет нравственность. Там, где царит дух казармы, гибнет любовь к себе подобным. Люди начинают унижать друг друга и неспособны создать уже ничего хорошего. Дух казармы укоренился во многих сферах нашей жизни. В том числе жив он и на театре. Пока театр не станет союзом людей свободных, не зависящих от чьего-либо культа, рутине на театре жить и жить.
И спрашивают, что же делать, какую программу предложить? Я думаю, в области наших с вами идеалов никакая программа не нужна. В противном случае возникает тот же диктат, та же монополия на истину и круг замкнется. Надо просто жить и работать, помогая естественному току жизни, а не мешать друг другу установками, запретами, ложью, насилием. Тогда, возможно, и народятся новые Сыны Отечества. Новые Ломоносовы, Вавиловы, которые умом своим, плодами рук своих спасут и нас, и нашу землю от духовного и экологического вырождения.
В Библии, в главе «Апокалипсис», сказано примерно следующее: иди и смотри, и ты увидишь и белое и черное. Что же в конце концов, от каждого из нас с вами зависит, чего будет больше…
Путем осуждения всяческого насилия (невежества) вести к любви. Только один путь к победе в любви: докажи высотой помыслов.
Часть III. «Письма к другу»
Друзей у меня нет. Единственный друг, который у меня был, ушел из жизни десять лет назад. Так есть.
И строить свою дальнейшую жизнь надо, исходя из этого. Действительно, писать мне сейчас некому. Я не пишу. Пока что. Пока не понял, что адрес, по которому я могу писать свои сокровенные письма, один – могила. Но могила моего единственного друга Василия Макаровича Шукшина. Из этого печального открытия не следует делать никаких трагических выводов, наоборот, надо радоваться, что я не купился на эрзац, что я мужественно сознался самому себе в правде. Есть вокруг меня люди, симпатичные мне, люди разные и разрозненные. Искренние беседы с ними не дают, да и не могут дать желаемых мною результатов. Им нужна моя поддержка. Я и поддерживаю, подкармливая их своим оптимизмом и ничего не получая от них взамен.
Похоже, изобретенный мною литературный прием (письма к другу, размышления у могильной плиты) обернулся жестокой правдой и оказался вовсе не литературным приемом.
В чем главный стержень «Писем к другу»? Да и не только «Писем». То, о чем я хочу записать сейчас, должно стать главной, коренной идеей всей моей работы на будущее, в какой бы сфере она ни осуществлялась – литературе, актерство, кино и театральная режиссура, выступления и встречи со зрителем, – во всем. Что же это за идея?
Человек должен сложить с себя (добровольно!) полномочия «властелина Природы», которые он присвоил себе «незаконно», если можно так выразиться. Ведь туземцы чаще всего воспринимались как нелюди, как часть «ничейной» территории, Земли, которую «цари Природы» открывали. Психология бандита, пирата (по отношению к Природе, а отсюда – к туземцам) не изжита – еще как не изжита! – до сих пор. Робкие попытки отдельных смельчаков изменить государственное отношение к Природе извращаются. Глубоким философским размышлениям и предостережениям придается легкомысленный вид благотворительства (опять с высоты царственной: могу пощадить, помиловать, но могу и обождать) и обещаний на будущее (маниловщина!). Спохватываются и начинают чесаться, когда «окружающая среда» не выдерживает и мстит.
И строить свою дальнейшую жизнь надо, исходя из этого. Действительно, писать мне сейчас некому. Я не пишу. Пока что. Пока не понял, что адрес, по которому я могу писать свои сокровенные письма, один – могила. Но могила моего единственного друга Василия Макаровича Шукшина. Из этого печального открытия не следует делать никаких трагических выводов, наоборот, надо радоваться, что я не купился на эрзац, что я мужественно сознался самому себе в правде. Есть вокруг меня люди, симпатичные мне, люди разные и разрозненные. Искренние беседы с ними не дают, да и не могут дать желаемых мною результатов. Им нужна моя поддержка. Я и поддерживаю, подкармливая их своим оптимизмом и ничего не получая от них взамен.
Похоже, изобретенный мною литературный прием (письма к другу, размышления у могильной плиты) обернулся жестокой правдой и оказался вовсе не литературным приемом.
В чем главный стержень «Писем к другу»? Да и не только «Писем». То, о чем я хочу записать сейчас, должно стать главной, коренной идеей всей моей работы на будущее, в какой бы сфере она ни осуществлялась – литературе, актерство, кино и театральная режиссура, выступления и встречи со зрителем, – во всем. Что же это за идея?
Человек должен сложить с себя (добровольно!) полномочия «властелина Природы», которые он присвоил себе «незаконно», если можно так выразиться. Ведь туземцы чаще всего воспринимались как нелюди, как часть «ничейной» территории, Земли, которую «цари Природы» открывали. Психология бандита, пирата (по отношению к Природе, а отсюда – к туземцам) не изжита – еще как не изжита! – до сих пор. Робкие попытки отдельных смельчаков изменить государственное отношение к Природе извращаются. Глубоким философским размышлениям и предостережениям придается легкомысленный вид благотворительства (опять с высоты царственной: могу пощадить, помиловать, но могу и обождать) и обещаний на будущее (маниловщина!). Спохватываются и начинают чесаться, когда «окружающая среда» не выдерживает и мстит.