Я всю жизнь скрывал, что я «маменькин сынок». Мне было стыдно сознаться в этом. Ведь я страдал из-за всяких пустяков. Например, из-за попавшей под трамвай собаки или раздавленного машиной голубя. До сих пор помню уроки матери: я рыдаю над судьбой Муму, а счастливая от моих слез мать «добивает» меня, читает дальше. Или жестокая сказка матери, сочиненная специально для меня, когда я украл деньги. Но однажды Шукшин сознался мне, что он тоже «маменькин сынок». Что же это такое? В ребенка каким-то только матери известным способом поселяются страдание и мечта.
Жизнь коротка и вся в действии. Соприкосновение с истиной, с правдой о себе – это всего несколько мгновений. Мгновения эти скапливаются к старости и как-то смиряют человека, укрощают, он даже в чем-то позволяет себе признаться перед другими. На покаяние способны единицы из миллиардов.
Как странно приближаться к своей сути. Вот сейчас настал момент мне действовать. Иначе жизнь-выжидание обернется против меня. Надо было дожить до 55, чтобы созреть до решительных намерений. Не действий, а лишь намерений! Ведь суть не в том, чтоб вскочить удачно в проходящий чужой поезд (да еще в нужный вагон), а вывести свой локомотив, который постоянно держался под парами и раскалился там, на запасных путях, докрасна.
Временно забыть о том, что я до самого последнего момента хотел ставить, всерьез заниматься режиссурой и даже хотел иметь свой театр. Я говорю «временно», хотя к отказу отношусь крайне ответственно. Михаил Чехов был рожден актером и таковым остался до конца дней своих. Все попытки его режиссировать или возглавить театр кончились крахом. Возможно, он был режиссером неплохим, а возможно, и блестящим, но актером он был гениальным. И его режиссерские удачи на фоне актерской его гениальности воспринимались как провал. Он сам себя убил как режиссера. Ему, видимо, искренне казалось, что он может научить других играть так же гениально, как играл он сам.
Я отношу себя к актерам чеховского направления. Мне удалось уже утвердиться в глазах зрителей. Займись я режиссурой всерьез еще в Кемерове, утвердись я тогда, мне не надо было сейчас доказывать своего права на постановки. Одним словом, надо покориться общему мнению: дескать, брось ты думать о режиссуре. Что вы все, актеры, взбесились, что ли, лезете в режиссеры, как сговорились. Общее мнение – не общее, оно разнопричинно, разношерстно, и большую часть его составляют бездари, обыватели от искусства. Но есть и люди умные, исходящие из соображений высокого искусства. Они боятся потерять хорошего артиста. Правда, сейчас я исхожу из соображений собственных. Могу ли я добиться права постановки сейчас. Да. Но на правах просителя, конечно. Хотя все будет соблюдено и выглядеть будет пристойно. Как актер я сейчас лишь начинаю состаиваться и лишь сейчас готов к большим актерским свершениям. Так что пока я могу причислить себя к чеховскому направлению условно.
За 25 лет работы в театрах как актер я сделал много, не побоюсь сказать, гениальных набросков, но не более того. И вот сейчас я должен, обязан просто, сделать совершенные роли, довести все мои предыдущие эскизы, наброски, задумки до совершенства. Все мои усилия на ближайшее время надо сконцентрировать на актерской работе. Что касается режиссуры, то о ней нужно забыть на неопределенное время. Это совсем не значит, что в своей режиссерской лаборатории я должен прекратить всякие работы. Нет! Наоборот. Работа постоянная и въедливая. Для себя.
Давайте наденем лучшие свои костюмы-тройки, купленные за границей, чистые рубашки, красивые галстуки, сядем в кружок перед телекамерой и еще раз умно и весело поговорим о том, чего никогда не будет. Чего нам стоит потерять часа два-три?! Давайте еще раз обманем своих сотоварищей.
Нет, дорогие мои, страшен черт, и страшен так, как его малюют. А горшки имеют право обжигать только боги. В искусстве иначе и быть не может. Дальнобойность в искусстве. На одно поколение или на несколько поколений.
Если меня когда-нибудь напечатают, то критика, похвалив или поругав меня (а это будет зависеть от того, в какой стадии откровенности будет находиться государство), создаст для меня название «театральщик», как Шукшина загнали в «деревенщики».
О бессмертии мечтают молодые, старики думают о вечном. Очень немногие из нас могут быть истинными художниками, но и тех, кто совсем лишен чувства прекрасного, тоже очень мало.
Слепой забрел в лужу. Я его вывел. «Куда вам?» – «К метро». – «Ну вот, сейчас прямо», – махнул ему рукой по направлению к метро. Глупо. Он все равно не видит. Долго смотрю ему вслед, немножко волнуюсь. Минутная ответственность.
Разъяренный после уличных «диалогов», «самоубийств», «убийств», самых невероятных будничных кошмаров вхожу в голую новую квартиру, наполненную разноцветными шарами. Пнул по одному из них. Он сначала бодро и так же нервно ринулся от меня. Понял вроде настроение. Потом вяло задел другой шарик, третий, четвертый. И они, недовольные и раздражающие, зашевелились все разом, эти вечные спутники бесконечных юбилеев, парадов, подневольных демонстраций (неизвестно чего). Смотрю на них как на живых врагов. Эти вялые надутые существа будто рвутся куда-то ввысь, когда пузырями переливаются над лживоторжествующей толпой. Мыльные пузыри нашего времени.
Может быть, действительно мы живем в эпоху краха исторической России? Может быть, на самом деле обращение к истокам и к вершинам русской культуры сейчас выглядит со стороны смехотворно и старомодно? Ведь вопрос о национальной русской культуре в принципе-то давно решен. Мы растворены в жидком составе общепрописных коммунистических догм – в интернационализме. Интернационализм – это не что иное, как продолжающаяся мировая революция, замешанная на международном терроризме. А мировая революция – это планета на военном положении. На всей территории России в 1917 г. был объявлен комендантский век.
Не зря живут люди на земле. Если человек чувствует ответственность за весь мир, понимает свою миссию на земле и стремится ее выполнить, он уже стоит того, чтоб стать героем.
Радость открытий и мечтаний в детстве, обретение любви на долгие годы в юности, работа по душе в зрелые годы, мудрость и богатый опыт в старости – это так много.
Это и есть счастье на всем пути.
Это и есть смысл жизни.
Отчего я так мучительно переживаю разрыв с Родиной? Здесь, в центре Москвы?! Живу не в Америке, не в Австралии, не на Гавайских островах, а тоскую по Родине так, как будто я разлучен с нею навеки. Существует огромная, необъятная и неуправляемая страна, я родился и вырос в этой стране и обречен вечно страдать и мучиться от невозможности что-либо сделать для нее. Лишь смерть обнаружит, чего я стоил для Родины. Пока я жив, я вынужден вслепую делать то, что, как мне кажется, является духовной ценностью, что необходимо для моего народа. Я уверен: писать сейчас нужно совсем просто. До безграмотности! И в этом величайшая сложность заключена. Потому что «безграмотно» может писать в наши дни только истинный гений. «Безграмотность» должна выражаться не в форме лишь, а в беспощадной ломке всяческих духовных пирамид, сооруженных «навечно» на каждом шагу. Простой народ понял, наконец, секреты жизни и неумело еще, но довольно решительно и со все большей бессовестностью входит во вкус. Но не об этом сейчас. Отвлекся. Итак, у меня нет Родины.
Только что прошелся по Кирилло-Белозерскому монастырю. Нарочно не останавливался, не влезал внутрь. Сразу-то захлебнуться можно. В такие моменты обретаешь Родину. Внезапно и с удивлением даже, каждой клеткой понимаешь, что ты русский и живешь в России. Уж такова судьба наша горькая: живешь, живешь, пройдешь большую часть пути, потом вдруг стукнет будто тебя кто-то, опомнишься и бросишься искать Родину. И начинаются невыносимые страдания о бессмысленно потерянном времени, об утраченной в черт знает чем жизни. Вот ведь какая дьявольщина получается. Отчего?
Не «Русь уходящая», а «Русь возвращающаяся», «Русь, восстающая из пепла».
Необходима пламенная речь: дерзкая, все грязное сметающая, остроумная и оптимистическая.
Нужна философия Оптимизма. Вспомнить Шукшина. А дальше понесется, как Катунь.
Неотступно мучает одна мысль: неужели так все и будет, так и останется, как есть?! Ведь все пропитано откровенной и наглой ложью. До того разошлись, что никто и не стережется, не заботится даже о том, чтоб ложь каким-то боком походила на правду. Вот к празднику большому готовятся: к 30-летию победы. И нет и не будет праздника! Очередная круглая дата. И ничего больше. Ну пенсии ветеранам сделают раньше: с 55. Ждут ее. Ну пьяных в этот день забирать не будут. Ну позволят под это дело справедливость кой-какую восстановить. А дальше? К следующей дате готовиться начнут. Их сейчас, юбиляров-то разных, навалом будет.
Кажется, голова скоро лопнет от «праздничного» шума, от фейерверков дурацких! Но что-то и должно произойти с народом-то моим, наконец? Нет правды? Нет справедливости? Не верю! Надо только людям знающим, понимающим, чующим, что ли, где правда, так вот людям этим надо вышагнуть вперед и сказать: «Слушайте сюда! Я знаю». И не грязнуть в немой борьбе с отдельными людьми, а предполагать в людях чувство достоинства и неистребимую жажду справедливости. Знаю, что многие потом отстанут, переродятся. Ну что ж? Не всем от роду дано быть сильными духом и талантом. Некоторые переметнутся во враги твои. Это кто потщеславнее будет из бездарных. Пути для них протоптаны и сети с «агитпунктами» расставлены. Такое тоже надо понять и не отвлекаться на них.
Увлекся и начал думать о театре. Да хоть бы и о театре нашем думать! Ведь не все же подонки. Да и подонки-то не все уж отпетые. Боюсь: что будет с «Петухами»? А чего будет? Ну приготовился дать бой? Ну допустим даже, что я его проиграю? Они-то проиграли давно уже. Оборону держат. Разве это не ясно? И разве не сладко выйти одному против всей бездарной своры, которая пытается загнать меня в свои капканы? В установленные «навечно» нормы отношений, в которых задыхается живой человек?!
А пусть они меня по крайности, скопом, заклюют, сами выгонят. Вот победа-то! А не в том, чтоб дверьми хлопать, из боя выходить. Да и не верю я в их победу! Ничего не получится. Должна же быть правда, наконец. Нехорошо сейчас в театре нашем. Значит, скоро станет хорошо. И во всей жизни народной. Верую в это! Только не малодушничать, не отступать перед бессовестными.
У меня нет воспоминаний. Т.е. они есть, но я не могу, не имею права ими пользоваться, потому что я давно на их место водрузил сочиненную мною легенду. Сказать, что меня не волнует собственная жизнь, я не могу. Наоборот, я люблю погружаться в свое детство, в свою молодость… Получается: всю жизнь бегаю тайно к своей юности, а расписан с легендой. Но из прошлого, из себя настоящего я беру по щепотке и вдыхаю в себя дурманящие и невероятные, но бывшие (!) со мной события и под их наркотическим воздействием сочиняю еще более смелые легенды. Почему это?
То, что я делаю, то, что я накапливаю по крупицам, в конечном счете будет извращено, перелицовано и приспособлено совсем не для того, к чему предназначалось. От легкомыслия одних и от злого умысла других. Ведь ощущаю я уже сейчас напор наглых людей. Еще при моей жизни они извращают меня и хотят (это какой-то высший пилотаж бесовщины), добиваются от меня резолюции: «с трактовкой согласен, утверждаю, что это я».
Хорошо понимаю, что это настроение пораженческое, нехорошее. Но оно находит и не на меня одного.
Я боюсь себя. Очень мало остается из того, что еще удерживает меня в жизни. Человек стареет еще и оттого, что его заталкивают в старость, иногда даже очень близкие люди. И он, шутя-любя, поддается этой «игре», пока не оказывается в неожиданном и новом для себя положении – в одиночестве.
Одиночество свое мы чувствуем и осознаем не часто. Да и невозможно длительное время находиться в таком состоянии. Одиночество – полное и ясное осознание одиночества – может длиться секунду-две, как прикосновение к голому нерву. Дальше – смерть, самоубийство. Или убийство. Но именно одиночество, догадка о нем, заставляет нас думать о других, искать пути к ним. Есть ли любовь? Что такое талант? Существует ли настоящая дружба? Все это есть, проявляется в жизни нашей, но крайне редко. И в каждом случае любовь и талант проявляются индивидуально, т.е. в единственном экземпляре. Мы пытаемся понять и изучить эти незакономерные явления, чтобы сделать их всеобщим достоянием. Но каждый раз дальше удивления и восхищения не двигаемся. Если нам удается прикоснуться (далеко не каждому) к таким уникальным явлениям, как талант и любовь, прежде всего мы понимаем, что строить какие-то теории на таких явлениях невозможно.
Боже мой, сколько литературного, театрального и прочего мусора и подделок, выдаваемых за любовь и талант, скопилось на свалке Человечества. И мусор этот не убывает. Наоборот. Что же делать?
Собственная рыхлость, инертность и от этого бездельничанье – все это не просто раздражает, а бесит меня. Васю закрутили, завертели в партийном хороводе, и легионы корреспондентов разорвали его сердце в клочья. Ему, Васе, казалось, что он гениальный стратег. Ради Степана Разина, ради того, чтобы осуществить цель своей жизни, свое предназначение, он терпел всю эту обнищавшую свору духовных пастырей, кормил их уже одним тем, что позволял доить себя.
Ему казалось, что он хитрит и обманывает их. Получилось наоборот. Его обманули. Они-то уж знали, что делали и делают. А сейчас набирают металл в голосе (заговорили вдруг), чтобы заявить, что, мол, человек из моего окружения, из моей свиты, был образцом художника и примером для подражания. И меня будут всю жизнь ненавидеть за то, что знаю правду. И всячески мешать мне выйти на самостоятельный и открытый разговор с людьми. Такие вещи они делать умеют. Все они вместе взятые убили Степана Разина, а следовательно, и Шукшина. Вот в чем истина.
Какая-то закономерность существует в судьбах людей. После гибели Урбанского меня посетила эта мысль в формах неуловимого предчувствия. Я назвал это нечто готовностью к смерти. Что же это такое? Сейчас, когда меня охватывает безысходная тоска, когда я целыми днями маюсь, не могу заняться хотя бы чем-нибудь, я чувствую – от полной бессмысленности существования, – что теряю всякие надежды на будущее. Казалось бы, сейчас, в момент благоприятный для меня, на пороге больших свершений, не должно быть места пессимизму, упадку.
Но нет, именно сейчас! Почему это? Видимо, я большего хочу, о большем думаю. Страшный трагический конфликт, возникновение которого неизбежно, конфликт со всеми на земле, если я только, забыв обо всем, устремлюсь к своей цели, он уже сидит во мне. Но до него было все так же серьезно и тягостно. В такие моменты теряешь естественный страх перед смертью и живешь фатально. Надо бороться с этой пассивной завороженностью. Уж больно не праздничное время сейчас. Понимать надо! И на конфликт этот идти радостно, по-русски. А значит, и преодолевать в себе эту самую готовность к смерти.
Часть IV. Сюжеты
Над гнездом кукушки. Советский вариант
Лежу в институте кардиологии. Почувствовал себя хуже. И врачи зацокали языками: что-то я нарушил в их планах, стал подводить. И наступило отчуждение, даже обида. Срываю план поставок, подвожу смежников. Подозрения мои усиливаются: из меня делали нечто показательное (имя-то популярное), но не получается. Боюсь, не выбраться мне отсюда в ближайшее время.
Вчера меня посмотрел сам М.! Я, кажется, произвел на него (как больной) впечатление неважное. «Нестабильное состояние», «избегать нагрузок», «почему глаза грустные, уставшие?», «никаких домашних вкусностей», «от всего отвлечься, читать Чехова, Зощенко»… И т.д. Короче, меня снова лечить начали. Но ведь и сам М. произвел на меня впечатление неважное. «Ну и нудный ты, Дормидонт!» Чехов и Зощенко – авторы не комические и не для того, чтобы отвлечься и развеселить глаза… Весь день вчера прошел под нарастающим раздражением, а тут еще нацепили на меня американскую аппаратуру, регистрирующую состояние сердца. В нашей советской медицине заложена изначально жестокость к человеку. «Все для народа», «поголовная профилактика», «поголовная диспансеризация» и т.д. Гигантомания оборачивается стадностью, высокомерием, цинизмом.
Первые наброски. После первого звонка. «Ни в коем случае…» – с этого начинаются, догадываюсь, все написанные и ненаписанные актерские завещания. После этих слов следуют накопленные – справедливые и мнимые – обиды и обидчики. «Не хоронить в театре…» И следует название театра, в котором человек проработал всю свою жизнь. Даже перечисление «товарищей», которые великодушно прощаются, смахивает на черные списки сталинских времен.
Отчего такое?! Правда, завещания теперь не фиксируются, не пишутся на бумаге, они гибнут в мстительных затухающих мозгах, так и не доходя до ближайших даже потомков. И в этом есть что-то спасительное. Значит, боится брать ответственность перед высшим судом (а вдруг проклятия сбудутся, и высшая мера, тобою затребованная, окажется чрезмерной, и тебе предстоит вечно мучиться) или – что гораздо ближе к нам, атеистам, – боится за судьбу своих ближних, остающихся в этом мире, где им не будет пощады, если что. Это говорит о том, что человек уходит с любовью. И ради этой любви щадит «злодеев». Какой-то странный сговор существует между живыми и мертвыми. Пожалуй, это самая печальная замкнутость: мертвые сдаются на милость живым, на милость победителя. Но победители вскоре тоже уходят. Уходят побежденными.
Ничего вечного в жизни нет, кроме ее самой.
Я знаю, что умру, как все, что не буду жить вечно ни буквально, ни в переносном смысле. Обидно только, что опыт приходит к старости, когда нет уже тех сил и энергии, что в молодости. И самое грустное в том, что под старость поймешь, как по-настоящему жить нужно, а возможности «переиграть» снова жизнь уже нет. Будут ли люди когда-нибудь жить безошибочно? Вряд ли. Ведь опыт предков только частично помогает, потому что он не может забежать вперед, увидеть будущее, а будущее всегда несет в себе (хоть и мало порой) неожиданности. Жизнь всегда нова. Тем она и прекрасна. Что мы переживаем сейчас, никогда не было раньше и никогда не повторится в будущем.
Не надо нас трогать! Мы живем среди людей. Мы родимся как все. Но почему мы артисты?! Почему мы должны отвечать за всех? Почему я очень обрадовался за Стриженова в последнем фильме? Потому что смертность среди артистов больше, чем среди других. У нас нет разницы между разными профессиями. Нет! Есть! Я видел сам, как работают шахтеры, сталевары, рыбаки. И знаю, что профессии у людей разные. И у каждой профессии – трудной, смертельной – есть примазавшиеся. Вот они-то и говорят, что нет разницы. Она есть! О ней, о разнице, и надо говорить. Я артист. Я сжег себя. Почему об этом никто не должен знать? Я сжег себя – по призванию – ради людей.
Чувства покрылись мхом. Крепким. Сквозь него нельзя пробиться. Может один артист. Он живой. Но он – смертник. Пожалейте его. Поймите его. Он идет на смерть ради вас, ради всех. Все научились говорить святые слова легко. Артист не защищен. Он верит, что ему верят. Он любит. Есть притворяющиеся. Их много. Очень Но артист жив. Пока. Поберегите его. С ним уйдет жизнь. Из вас!
Вчера меня посмотрел сам М.! Я, кажется, произвел на него (как больной) впечатление неважное. «Нестабильное состояние», «избегать нагрузок», «почему глаза грустные, уставшие?», «никаких домашних вкусностей», «от всего отвлечься, читать Чехова, Зощенко»… И т.д. Короче, меня снова лечить начали. Но ведь и сам М. произвел на меня впечатление неважное. «Ну и нудный ты, Дормидонт!» Чехов и Зощенко – авторы не комические и не для того, чтобы отвлечься и развеселить глаза… Весь день вчера прошел под нарастающим раздражением, а тут еще нацепили на меня американскую аппаратуру, регистрирующую состояние сердца. В нашей советской медицине заложена изначально жестокость к человеку. «Все для народа», «поголовная профилактика», «поголовная диспансеризация» и т.д. Гигантомания оборачивается стадностью, высокомерием, цинизмом.
Первые наброски. После первого звонка. «Ни в коем случае…» – с этого начинаются, догадываюсь, все написанные и ненаписанные актерские завещания. После этих слов следуют накопленные – справедливые и мнимые – обиды и обидчики. «Не хоронить в театре…» И следует название театра, в котором человек проработал всю свою жизнь. Даже перечисление «товарищей», которые великодушно прощаются, смахивает на черные списки сталинских времен.
Отчего такое?! Правда, завещания теперь не фиксируются, не пишутся на бумаге, они гибнут в мстительных затухающих мозгах, так и не доходя до ближайших даже потомков. И в этом есть что-то спасительное. Значит, боится брать ответственность перед высшим судом (а вдруг проклятия сбудутся, и высшая мера, тобою затребованная, окажется чрезмерной, и тебе предстоит вечно мучиться) или – что гораздо ближе к нам, атеистам, – боится за судьбу своих ближних, остающихся в этом мире, где им не будет пощады, если что. Это говорит о том, что человек уходит с любовью. И ради этой любви щадит «злодеев». Какой-то странный сговор существует между живыми и мертвыми. Пожалуй, это самая печальная замкнутость: мертвые сдаются на милость живым, на милость победителя. Но победители вскоре тоже уходят. Уходят побежденными.
Ничего вечного в жизни нет, кроме ее самой.
Я знаю, что умру, как все, что не буду жить вечно ни буквально, ни в переносном смысле. Обидно только, что опыт приходит к старости, когда нет уже тех сил и энергии, что в молодости. И самое грустное в том, что под старость поймешь, как по-настоящему жить нужно, а возможности «переиграть» снова жизнь уже нет. Будут ли люди когда-нибудь жить безошибочно? Вряд ли. Ведь опыт предков только частично помогает, потому что он не может забежать вперед, увидеть будущее, а будущее всегда несет в себе (хоть и мало порой) неожиданности. Жизнь всегда нова. Тем она и прекрасна. Что мы переживаем сейчас, никогда не было раньше и никогда не повторится в будущем.
Не надо нас трогать! Мы живем среди людей. Мы родимся как все. Но почему мы артисты?! Почему мы должны отвечать за всех? Почему я очень обрадовался за Стриженова в последнем фильме? Потому что смертность среди артистов больше, чем среди других. У нас нет разницы между разными профессиями. Нет! Есть! Я видел сам, как работают шахтеры, сталевары, рыбаки. И знаю, что профессии у людей разные. И у каждой профессии – трудной, смертельной – есть примазавшиеся. Вот они-то и говорят, что нет разницы. Она есть! О ней, о разнице, и надо говорить. Я артист. Я сжег себя. Почему об этом никто не должен знать? Я сжег себя – по призванию – ради людей.
Чувства покрылись мхом. Крепким. Сквозь него нельзя пробиться. Может один артист. Он живой. Но он – смертник. Пожалейте его. Поймите его. Он идет на смерть ради вас, ради всех. Все научились говорить святые слова легко. Артист не защищен. Он верит, что ему верят. Он любит. Есть притворяющиеся. Их много. Очень Но артист жив. Пока. Поберегите его. С ним уйдет жизнь. Из вас!
Голография
Мой отец был очень мягким человеком. Наверное, эта черта и мне досталась. Но иногда считают, что доброта и мягкость сродни беспринципности – я против такой доброты. Быть добрым – значит только одно: любить людей, предполагать в них наличие совести. Вы мне говорите, мол, я добрый, но есть вещи, которые я ненавижу: хамство, например. По-моему, когда человек идет на какое-то поганое дело, он убеждает себя, что все люди вокруг дрянь и они ничего не стоят. Почему, скажем, Губа убивает Егора Прокудина? Из зависти. Сначала он думал, что Прокудин притворяется, а потом вдруг понял: есть в этом человеке чувства, ему, Губе, недоступные. В зле самое страшное – самооправдание. И вдвойне страшно, когда оправданием недостойного человека занимается искусство. Сегодня на экране появляется много так называемых антигероев, и, увы, очень часто авторы этих картин как бы говорят зрителю: да смотрите, он такой потому, что… И приводят целую систему оправданий – короче, обстоятельства виноваты. Это, по-моему, опасная позиция. Искусство должно будить в человеке совесть – тогда оно доброе.
Искусство – это гладиаторская арена, на которую выходит художник, чтобы схватиться с так называемой Действительностью. Исход поединка предрешен: гибнет всегда художник. Зрители бурно приветствуют победителя – Действительность. Некоторые – их очень мало – искренне плачут. Из них иногда вырастают новые художники, которые выходят на арену, полные решимости победить Действительность. Тем более что, как им кажется, они учли ошибки предыдущего художника.
Борьба за будущее – это и есть сегодняшнее счастье.
Была у меня в детстве собака. Привел ее Никита-квартирант, эвакуированный (?). И продал ее за большие деньги (или откупился Никита от армии? от лагеря? от тюрьмы?) начальнику лагеря «Бульдогу». А собака сбежала, милая. И через месяц я услышал громкий, срывающийся от чувств на визг лай своего Рекса. Потом я искал шпионов с ней. Но Бульдог однажды увидел меня с Рексом из машины, остановил машину, вырвал поводок у меня. А когда я стал кричать, ударил по лицу. Очень сильно, по-мужски. Рекс залаял на него, но и ему досталось, и он завизжал, сник весь, поджал хвост и виновато посмотрел на меня, прощаясь навсегда. Бульдог был заядлый охотник, у него была не одна собака, а разные. Человек он был сентиментальный: его любовница, обыкновенная парикмахерша, каждый день (это во время войны-то!) получала букет цветов. Надо сказать, что о ее пикантном романе знали все товарки, поощряли этот роман, сопереживали, и я, мальчишка, которого стригли наголо, единственный клиент, а мальчишка не помеха, слышал этот откровенный и бесстыдный разговор-сопереживание, присутствовал при его (Бульдога) приезде, неожиданном и страшном. Он привез цветы и подарки. Сел в кресло, ему подправили височки, сделали компресс и попрыскали каким-то дорогим одеколоном (трофейным), который держали специально для него.
У Бульдога была семья. С семьей я познакомился позже. На вечеринке, устроенной его дочерью в свой день рождения, Бульдог осчастливил всех своим непринужденным присутствием. Он танцевал с дочкой и ее одноклассницами вальс, галантно придерживая их за спину большим пальцем, остальные пальцы держал на отлете. Меня не узнал. Роман с парикмахершей продолжался. И я, как назло, часто оказывался свидетелем. Потом Бульдога разбил паралич. Он ходил с палочкой, волоча ногу. И рука висела беспомощно, ладонью вовнутрь, напротив ширинки. Постарел, поседел весь и похудел.
С дочкой дела были плохи. Она сменила трех или четырех мужей. Рассказ одного из них о черепе-пепельнице.
Бульдог любил русские народные песни, плакал, слушая их, выменивая артистов у других начальников лагерей. Сам он был еврей. Жена – полячка. У нее была огромная жопа, при ходьбе она, жопа, очень выразительно колыхалась. Подростки затихали, когда эта дама проходила мимо. У нее, кроме жопы, были еще и огромные груди, которые тоже колыхались. Мы видели, как она загорала за Камой, и часами могли лежать животами на песке и смотреть на эти желанные телеса, до боли буравя песок мужскими корешками.
До сих пор не могу понять тайны Бульдога. Парикмахерша была, как доска, плоская. Да и лицо ее было не из лучших: размалеванное, вульгарное и даже непохотливое. Спроси меня сейчас, я бы выбрал мясистую паву.
В глухом уральском лесу, далеко от людских глаз, но в то же время недалеко от Косарей, была расположена дача Бульдога. Правда, смешно это чудо, сотворенное руками человеческими, назвать словом обыденным и привычным: ДАЧА! Кровавый град Китеж. Дача-мираж? Плод больной фантазии сентиментального садиста?
Все события, каким-то образом касавшиеся Дачи, похожи на страшную сказку. После войны город Косари стал бурно расти. Рост города в истории Наташи играл одну роль. Не об этом сейчас речь. В истории Бульдога и его дочери совсем другую. И все через Дачу. Дача – это великая тайна, кощеево царство. Про Дачу рассказывают легенды. Нельзя поверить в эти легенды, но нельзя и не поверить, потому что такое не придумаешь. Город строится, разрастается, подбираясь медленно к Даче. Очевидцев становится все больше. Дача – это Несси, летающие тарелки, снежный человек, гуманоиды, чумные курганы. Дача стоит в одном ряду с вещами недвигающимися, неведомыми. Местонахождение Дачи со временем становится все более определенным. И вот когда уже к Даче подобрались строители, она исчезла. Осторожно! Высокое напряжение! (?) Копать нельзя. А где бункер? Подземный рай исчез.
Дочь Бульдога рано стала жить взрослой жизнью. Мужчину она познала лет в 12-13. Это был татарин, вор, сидевший чуть ли не по два года в каждом классе. Одним словом, парень был в делах любовных уже опытный. У него была великолепная наставница, взрослая баба-горбунья. Про Дачу заговорили, когда татарин-Ромео погиб при загадочных обстоятельствах в лесу. Установили: убит током. Потом уточнили: молнией. Но загадка осталась. Расшифровка Дачи происходила еще и через дочь. Подруги, любовники, студенты-однокурсники и т.д. После татарина у нее появился пожилой любовник. Но о нем после. Он тоже загадочно погиб.
– Артистом никогда не мечтал стать. Неинтересно мне это. А чего, правда, интересного? Вот летчиком я бы стал. И музыкантом. Мечтать-то мечтал, а… (развел философски руками). Теперь уже поздно. Музыкантом-то еще можно успеть, а вот летчиком уже не станешь. Музыкантом… Видишь ли, учиться и работать тяжело. Да и со слухом у меня туго: на одно ухо не слышу. Был бы моложе, можно разработать.
Помолчал. Слушаем полонез Огинского, льющийся из приемника из такси.
– Артистом интересно, что ли? Вот вино настоящее наливают? Ясно, нет. А суп, к примеру, или чай? Тоже вода? Правильно. Жевать же надо. Одна артистка директору говорит: «В третьем действии настоящее шампанское подавайте, пить воду не буду.» – «Хорошо, – говорит директор, – тогда в четвертом действии тебя убьют по-настоящему, согласна?» Не слыхал анекдот такой? Если шампанское настоящее, так и все, мол, давай по-настоящему. Директор-то.
Встал с корточек, махнул рукой в сторону машины: вот теперь. А музыкантом куда уж. У самого трое уж растут. Старшему – шестнадцать. От первой жены. Молодые были, к семье не приучены. А подсказать некому было. Спохватился поздно. Разошлись уже. Сначала надо начинать. Начал сначала. Одному – три годика, второму – три месяца. И с каким-то раздражением, видимо, от моего молчания, резко спросил: «Устаешь от вашей работы? (я не понял). Ну, слава, узнают все. Утомляет ведь? Ну как нет?! Мне лично все равно. Я к славе равнодушен. Сам не знаю, почему…» – удивился искренне своему безразличию к славе. Постоял некоторое время с разведенными в стороны руками, как бы прислушиваясь к себе, и, так и не найдя объяснения своему странному безразличию к славе, не оборачиваясь, направился к машине.
Иду дворами к себе. Старый деревянный дом в два этажа с большим крыльцом. Рядом школа-восьмилетка. Ребята играют в футбол, тепло. Хотя немного и ветрено. У деревянного дома стоит старуха в зимнем пальто и теплом платке. На ногах валенки с калошами, смотрит на бегающих по «футбольному полю» ребят. Стоит и смотрит легко и свободно, в один момент проникаюсь пониманием чего-то простого. Раньше бы прошел мимо и ничего не понял. А сейчас могу рассказать о том, как я увидел себя и радостных мальчишек-щенят глазами больной старухи, которой, может быть, завтра уже не будет.
Может возникнуть глупый и до невероятия абсурдный конфликт со старухой. Двухэтажный дом оказался между двумя живыми массивами. Проспектом Мира и Переяславской. Это не самостоятельный дом, бывший деревянный флигель.
Рядом есть остатки каменного дома с аркой. Когда-то это был комплекс с ухоженным двориком. А сейчас это кратчайший путь к новым домам. И вот вдруг старуха вцепилась во взрослого человека и устроила скандал. Дикий, бессмысленный. «Чего ходите тут?» А потом она будет безучастно умирать.
Жизнь у нас вовсе не та, для которой мы рождены. И лишь иногда, когда мы волею случая собираемся вместе в большом количестве и начинаем петь, в наших душах зарождается радость от предчувствия великой цели жизни Человеческой…
Искусство – это гладиаторская арена, на которую выходит художник, чтобы схватиться с так называемой Действительностью. Исход поединка предрешен: гибнет всегда художник. Зрители бурно приветствуют победителя – Действительность. Некоторые – их очень мало – искренне плачут. Из них иногда вырастают новые художники, которые выходят на арену, полные решимости победить Действительность. Тем более что, как им кажется, они учли ошибки предыдущего художника.
Борьба за будущее – это и есть сегодняшнее счастье.
Была у меня в детстве собака. Привел ее Никита-квартирант, эвакуированный (?). И продал ее за большие деньги (или откупился Никита от армии? от лагеря? от тюрьмы?) начальнику лагеря «Бульдогу». А собака сбежала, милая. И через месяц я услышал громкий, срывающийся от чувств на визг лай своего Рекса. Потом я искал шпионов с ней. Но Бульдог однажды увидел меня с Рексом из машины, остановил машину, вырвал поводок у меня. А когда я стал кричать, ударил по лицу. Очень сильно, по-мужски. Рекс залаял на него, но и ему досталось, и он завизжал, сник весь, поджал хвост и виновато посмотрел на меня, прощаясь навсегда. Бульдог был заядлый охотник, у него была не одна собака, а разные. Человек он был сентиментальный: его любовница, обыкновенная парикмахерша, каждый день (это во время войны-то!) получала букет цветов. Надо сказать, что о ее пикантном романе знали все товарки, поощряли этот роман, сопереживали, и я, мальчишка, которого стригли наголо, единственный клиент, а мальчишка не помеха, слышал этот откровенный и бесстыдный разговор-сопереживание, присутствовал при его (Бульдога) приезде, неожиданном и страшном. Он привез цветы и подарки. Сел в кресло, ему подправили височки, сделали компресс и попрыскали каким-то дорогим одеколоном (трофейным), который держали специально для него.
У Бульдога была семья. С семьей я познакомился позже. На вечеринке, устроенной его дочерью в свой день рождения, Бульдог осчастливил всех своим непринужденным присутствием. Он танцевал с дочкой и ее одноклассницами вальс, галантно придерживая их за спину большим пальцем, остальные пальцы держал на отлете. Меня не узнал. Роман с парикмахершей продолжался. И я, как назло, часто оказывался свидетелем. Потом Бульдога разбил паралич. Он ходил с палочкой, волоча ногу. И рука висела беспомощно, ладонью вовнутрь, напротив ширинки. Постарел, поседел весь и похудел.
С дочкой дела были плохи. Она сменила трех или четырех мужей. Рассказ одного из них о черепе-пепельнице.
Бульдог любил русские народные песни, плакал, слушая их, выменивая артистов у других начальников лагерей. Сам он был еврей. Жена – полячка. У нее была огромная жопа, при ходьбе она, жопа, очень выразительно колыхалась. Подростки затихали, когда эта дама проходила мимо. У нее, кроме жопы, были еще и огромные груди, которые тоже колыхались. Мы видели, как она загорала за Камой, и часами могли лежать животами на песке и смотреть на эти желанные телеса, до боли буравя песок мужскими корешками.
До сих пор не могу понять тайны Бульдога. Парикмахерша была, как доска, плоская. Да и лицо ее было не из лучших: размалеванное, вульгарное и даже непохотливое. Спроси меня сейчас, я бы выбрал мясистую паву.
В глухом уральском лесу, далеко от людских глаз, но в то же время недалеко от Косарей, была расположена дача Бульдога. Правда, смешно это чудо, сотворенное руками человеческими, назвать словом обыденным и привычным: ДАЧА! Кровавый град Китеж. Дача-мираж? Плод больной фантазии сентиментального садиста?
Все события, каким-то образом касавшиеся Дачи, похожи на страшную сказку. После войны город Косари стал бурно расти. Рост города в истории Наташи играл одну роль. Не об этом сейчас речь. В истории Бульдога и его дочери совсем другую. И все через Дачу. Дача – это великая тайна, кощеево царство. Про Дачу рассказывают легенды. Нельзя поверить в эти легенды, но нельзя и не поверить, потому что такое не придумаешь. Город строится, разрастается, подбираясь медленно к Даче. Очевидцев становится все больше. Дача – это Несси, летающие тарелки, снежный человек, гуманоиды, чумные курганы. Дача стоит в одном ряду с вещами недвигающимися, неведомыми. Местонахождение Дачи со временем становится все более определенным. И вот когда уже к Даче подобрались строители, она исчезла. Осторожно! Высокое напряжение! (?) Копать нельзя. А где бункер? Подземный рай исчез.
Дочь Бульдога рано стала жить взрослой жизнью. Мужчину она познала лет в 12-13. Это был татарин, вор, сидевший чуть ли не по два года в каждом классе. Одним словом, парень был в делах любовных уже опытный. У него была великолепная наставница, взрослая баба-горбунья. Про Дачу заговорили, когда татарин-Ромео погиб при загадочных обстоятельствах в лесу. Установили: убит током. Потом уточнили: молнией. Но загадка осталась. Расшифровка Дачи происходила еще и через дочь. Подруги, любовники, студенты-однокурсники и т.д. После татарина у нее появился пожилой любовник. Но о нем после. Он тоже загадочно погиб.
– Артистом никогда не мечтал стать. Неинтересно мне это. А чего, правда, интересного? Вот летчиком я бы стал. И музыкантом. Мечтать-то мечтал, а… (развел философски руками). Теперь уже поздно. Музыкантом-то еще можно успеть, а вот летчиком уже не станешь. Музыкантом… Видишь ли, учиться и работать тяжело. Да и со слухом у меня туго: на одно ухо не слышу. Был бы моложе, можно разработать.
Помолчал. Слушаем полонез Огинского, льющийся из приемника из такси.
– Артистом интересно, что ли? Вот вино настоящее наливают? Ясно, нет. А суп, к примеру, или чай? Тоже вода? Правильно. Жевать же надо. Одна артистка директору говорит: «В третьем действии настоящее шампанское подавайте, пить воду не буду.» – «Хорошо, – говорит директор, – тогда в четвертом действии тебя убьют по-настоящему, согласна?» Не слыхал анекдот такой? Если шампанское настоящее, так и все, мол, давай по-настоящему. Директор-то.
Встал с корточек, махнул рукой в сторону машины: вот теперь. А музыкантом куда уж. У самого трое уж растут. Старшему – шестнадцать. От первой жены. Молодые были, к семье не приучены. А подсказать некому было. Спохватился поздно. Разошлись уже. Сначала надо начинать. Начал сначала. Одному – три годика, второму – три месяца. И с каким-то раздражением, видимо, от моего молчания, резко спросил: «Устаешь от вашей работы? (я не понял). Ну, слава, узнают все. Утомляет ведь? Ну как нет?! Мне лично все равно. Я к славе равнодушен. Сам не знаю, почему…» – удивился искренне своему безразличию к славе. Постоял некоторое время с разведенными в стороны руками, как бы прислушиваясь к себе, и, так и не найдя объяснения своему странному безразличию к славе, не оборачиваясь, направился к машине.
Иду дворами к себе. Старый деревянный дом в два этажа с большим крыльцом. Рядом школа-восьмилетка. Ребята играют в футбол, тепло. Хотя немного и ветрено. У деревянного дома стоит старуха в зимнем пальто и теплом платке. На ногах валенки с калошами, смотрит на бегающих по «футбольному полю» ребят. Стоит и смотрит легко и свободно, в один момент проникаюсь пониманием чего-то простого. Раньше бы прошел мимо и ничего не понял. А сейчас могу рассказать о том, как я увидел себя и радостных мальчишек-щенят глазами больной старухи, которой, может быть, завтра уже не будет.
Может возникнуть глупый и до невероятия абсурдный конфликт со старухой. Двухэтажный дом оказался между двумя живыми массивами. Проспектом Мира и Переяславской. Это не самостоятельный дом, бывший деревянный флигель.
Рядом есть остатки каменного дома с аркой. Когда-то это был комплекс с ухоженным двориком. А сейчас это кратчайший путь к новым домам. И вот вдруг старуха вцепилась во взрослого человека и устроила скандал. Дикий, бессмысленный. «Чего ходите тут?» А потом она будет безучастно умирать.
Жизнь у нас вовсе не та, для которой мы рождены. И лишь иногда, когда мы волею случая собираемся вместе в большом количестве и начинаем петь, в наших душах зарождается радость от предчувствия великой цели жизни Человеческой…