Страница:
Тут надо сказать, что Хипоня оказался куда умней или попросту хитрей Пидорчука и моментально связал смерть Миронова и интерес его наследников к саженям. Проявилось это и в хищном желтом взоре глаз доцента и в эдакой заторможенной манере изложения, при которой доцент одновременно внимательно наблюдал — а как воспримут каждое его слово?
— Есть такая вот сажень, морская, — задумчиво говорил доцент, кивая красивой, известной всему Карску бородой клинышком, и его движения руками ясно обнажали желание показать их, эти красивые, сильные, такие мужские руки.
— Есть прямая сажень — это 152 сантиметра, — звучал красивый, зычный, прекрасно поставленный голос доцента, — но есть и сажень в 176 сантиметров. Но это — тоже прямая сажень, только другая. Такая сажень определяется как размах рук человека от кончиков одной руки до кончиков пальцев другой. Косая сажень будет больше — так вообще 216 сантиметров или 248 сантиметров. Потому что это сажень, которая измеряется от пальцев одной руки, скажем — левой, и до пальцев другой ноги, скажем — правой. На то и косая сажень…
Доцент красиво заводил глаза, играл зрачками, и его научные речи, в противовес внешности ходячие, приобретали некую двусмысленность, некий скабрезный оттенок; и этот похабный подтекст, это гаденькое второе дно его речей оказывалось очень четко адресовано Ревмире Владимировне, прямо на глазах живого мужа. Иной бы умилился непревзойденной ловкости доцента, но Владимир Павлович решительно не был в состоянии достичь таких высот самоотречения.
— Сажени разные бывают, очень разные, — продолжал вещать доцент, играя глазками. — Вот указом от 1835 года ввели сажень размером в 7 английский футов, или в 84 дюйма. Это будет, — веским баритоном добавил Хипоня, — 3 аршина или 48 вершков. А это, в метрических мерах длины, будет двести тринадцать и тридцать шесть сотых сантиметра.
— А кубическая сажень? Это что?
— А это смотря в каких местах Сибири, в какое время суток, смотря для чего… — и взор Хипони опять затуманивался, готовый снова нырнуть в бездны разнообразнейшей теории.
«Ну и жулик…», — подумал невольно бедный Владимир Павлович. «Необходимо взять его в компанию…», — подумала Ревмира Алексеевна, и перед ее внутренним взором явственно проплыли томящиеся под ярким солнцем сосны, сверкающий песок, как на балтийских пляжах, и невыразимо прекрасные глаза доцента Хипони, его чудная борода, развевающаяся в лучах закатного солнца. Ревмира Алексеевна решительно отогнала эти грешные, неприличные видения и быстренько уверила себя, что нужен же им на месте консультант по всем этим саженям, а то еще, бог его знает, что может произойти.
— А для чего может быть нужна кубическая сажень? — прокашлявшись, полюбопытствовал Стекляшкин.
— Ну к примеру, для поиска кладов. Эту меру почему-то очень жаловали разбойники… — замер на самой интимной ноте вибрирующий голос доцента.
— Алексей Никодимович, вы так здорово рассказываете про сажени! — воскликнула Ревмира, и Владимир Павлович даже заерзал от ревности — уже много лет не слышал он такого певучего, журчащего голоса супруги! — Алексей Никодимович, нам необходимо увидеться!
Алексей Никодимыч прикрыл на мгновение веки, и Владимир Павлович очень явственно увидел, какого рода согласие получает сейчас его вторая половина.
«Нет, ну какие скоты! Законного бы мужа постеснялись!» — воскликнул мысленно Владимир Павлович, ощущая словно бы некую сосущую пустоту внутри.
А революционная активность Ревмиры Алексеевны отнюдь не ограничилась Хипоней. Кладоискательское дело полно опасностей, проблем и самой жесточайшей конкуренции… Значит, нужен тот, кто сможет выступить как «крыша». О чем толковала Ревмира с бывшим соседом по даче, Евгением Сидоровым, навсегда осталось покрыто мраком. Господин Сидоров был богат и влиятелен и Ревмире ничем не обязан. Но в некие времена один из покровителей Миронова оказал нешуточную услугу покровителю Сидорова… Кажется, не расстрелял его вовремя, а там и пришли бумаги, согласно которым господин (то есть тогда гражданин) Перцовский оказался вовсе невиновным… Во всяком случае, услугу запомнили, тень оказавшего ее перешла на другое поколение, на родственников и друзей, и Ревмира добилась аудиенции.
Ревмира настояла на том, чтобы Сидоров выставил из комнаты всех, даже самых доверенных, и потом оттуда почти час доносился ее пронзительный фальцет. Что именно говорилось этим визгливым голоском, никто особенно не слушал, — и не та школа была у господина Сидорова, и не так уж было интересно. Во всяком случае, по истечении этого часа… или, может, почти часа, Сидоров вызвал главу своей охранной службы.
— Звали, Евгений Николаевич?
— Звал. Паша, ты отпуск просил?
Павел издал некий неопределенный звук.
— Вот и поедешь искать клад. Сам можешь не копать, ты только прикрывай…
— На клады набегут любители?
— Или, Паша, или! — выпестованный одесситом Перцовским, Сидоров умел подпускать и такие словечки. — Ты-таки можешь допустить, чтобы они-таки не набежали?
— Не могу! — помотал головой Павел.
— Ну вот и я не могу. Так что знакомьтесь, и на неделю — в распоряжение Ревмиры Алексеевны. Горы, лес, речка, грибочки…
— Разбойнички… — в тон шефу кивнул Паша Бродов. — А клад-то что, и правда существует?
— Конечно, нет, — уверенно ответил Сидоров.
Ревмира возмущенно охнула, а Павел Бродов засмеялся.
Вечером того же дня Ревмира Алексеевна долго общалась с мужем, — какую долю уделить Хипоне? Владимир Николаич полагал, что обойдутся они без Хипони. Ревмира Алексеевна была совершенно убеждена, что никак не обойдутся — ведь умный Хипоня все понял и тайны нужных саженей не откроет до последнего мгновения. Владимир Николаевич заявлял, что нечего у него спрашивать, если все и так решено. Ревмира взвыла, что ей приходится решать, раз уж муж ничего не решает. Владимир Николаевич воскликнул, заламывая лапки, что ему никто и не поручал ничего решать, и попробовал бы он решить хоть какую-нибудь малость. После чего, естественно, был обвинен в том, что он домашний тиран и сумасброд и что с ним никакой каши не сваришь. После чего, естественно, Ревмира одна отправилась к доценту Хипоне, договариваться об участии в экспедиции и о доле.
Владимир Николаевич остался один, упустив даже случай узнать — как они там будут договариваться? И Владимир Николаевич невольно вспоминал желтый взгляд доцента, кипящий на коленке, его коленке, черт возьми! На коленке его супруги! На коленке, право на которое неоспоримо только в его исполнении… В исполнении законного мужа, Владимира Стекляшкина!
С одной стороны, Владимир Николаевич тоскливо и противно ревновал. С другой — признавал бесспорное социальное и интеллектуальное превосходство доцента, и оттого злился еще сильнее. С третьей стороны — прекрасно знал, что какие бы ехидные вопросы не вынашивал сейчас, когда жена ушла, какие бы планы не строил, но вернется Ревмира — и все опять пойдет по-прежнему. Опять будет все, как захочет левая пятка Ревмиры, как ей взбрендит в очередной раз, а он будет кивать, сопеть и подчиняться. Сколько можно! Тут возникало некое — с четвертой стороны — действительно, ну до каких пор можно быть под каблуком у энергичной бабенки, которая тобой крутит и тобою же пренебрегает! И правильно пренебрегает, между прочим, потому что с пятой стороны — не мог Стекляшкин не признать, что сам приложил максимум усилий, чтобы очутиться именно в этом положении. Подчиненное положение в доме, главенство жены, собственный просительный тон, как у канючащего семиклассника — все это сделала не одна Ревмира, и он сам тут ручку приложил.
И что ему теперь делать?! Теперь, после десятилетий жизни размазней?! Хрястнуть кулаком по столу? Заорать страшным голосом? Напугать Ревмиру разводом? Завести любовницу? И были эти мрачные мысли особенно тоскливы, потому что знал Владимир Николаевич, знал: не хрястнет он кулаком по столу — не хватит духу. Не заорет страшным голосом, сорвется сам собой на просительный, слабый писк. Побоится развода стократ больше, чем Ревмира. Так и будет провожать голодными глазами полупрозрачные блузки, обтянутые тонкой тканью попки, где явственно рисуются границы трусиков… Но опять, как всегда, жаром обдаст при попытке познакомиться. И от страха перед девушкой, и особенно — перед Ревмирой.
Да, очень кислыми были мысли у Владимира Николаевича. Такими мрачными, что только из-за въевшегося в кости обыкновения врать самому себе объяснял Владимир Николаевич свое движение в гараж необходимостью еще раз подтянуть гайки на днище старенького «москвича». Можно подумать, что не знал Владимир Николаевич, кого встретит он, проходя мимо нитки гаражей! И чья щербатая физиономия просунется в его гараж, не успеет он переступить порога! Потому что гаражный кооператив «Красный одуванчик» давным-давно превратился, как и большинство гаражных кооперативов, в своего рода мужской клуб. Действительно, что может быть лучше и удобнее, чем гараж, для встреч в тесной мужской компании? Когда-то у первобытных племен был такой «мужской дом», в который не могла войти ни одна женщина. Современные мужики могут только вздыхать от такой идиллии — чтобы всякую, нарушившую табу, тут же можно было съесть! То есть, самым назидательным образом, использовать в роли закуски! Но с другой стороны, женщины в гаражах как-то не очень и бывают, хотя их там обычно не едят. Тут — чисто мужской мир, который можно называть уж так, как хочется. Можно — тупым и грязным, а можно, с тем же успехом — и прекрасным, мудрым и разумным. Смотря на что смотреть, чего хотеть.
Неофициальный клуб «Колесо» стал классическим местом для множества пьянок разного масштаба, разного типа: и веселых, и мрачных, и буйных, и скучно-обязательных… Для всяких. И конечно же, не мог этого не знать слабовольный, но опытный Владимир Николаевич Стекляшкин.
И тем паче не мог он не знать, что именно стоит и что лежит у него в ящике верстака… И к тому времени, как померк свет в гараже, как втиснулась в щель щербатая харя Васи Редисюка (отчества его никто не помнил, и он сам в том числе), глаза Владимира Николаевича уже сильно увлажнились… Нет, пока что не от жалости к себе. Пока что от жемчужной влаги, заначенной им с неделю назад и теперь заеденной половинкой плавленого сырка.
— Песец на мой старый лысый череп! Кого я вижу! — обрадовался Вася Редисюк. И Владимир Николаевич тяжко, утробно вздохнул. Потому что до этого дело еще могло окончиться злополучным полстаканом. Но не теперь, когда Редисюк уже обнаружил Стекляшкина… И не в том дело, что так уж не мог Стекляшкин не поддаться Редисюку, так уж был против него беспомощен. Дело в том, что за пятнадцать лет существования кооператива Редисюк не ошибся ни разу. С неимоверной ловкостью появлялся он там, где непременно должна была состояться пьянка, и где ему должно было достаться. Никто никогда не видел, чтобы Редисюк сам бы купил и налил. Никто никогда не видел, чтобы Редисюк покупал закуску или похмелял пивом уставших. Он только появлялся в нужный момент, сводил людей, необходимых друг другу, и иногда — организовывал. Ну, и оказывался в нужный момент в нужном месте, безошибочно подставлял стакан под льющуюся жидкость.
Так гриф-падалеед вовсе не вызывает смерть животного. Но если в небе появились грифы — кто-то умер. Грифы не способны ошибаться. И Стекляшкин принял как судьбу и появление еще одного человека, тоже со стершимся напрочь отчеством, классическим именем Иван, фамилией Ванеев и кличкой «Пута». Пута уже был навеселе и завел туманный разговор, что вот для кого как, а для него самое главное — это товарищи. Не понимать, к чему ведется разговор, Стекляшкин опять же не мог, и только одним можно объяснить его попытки делать вид, будто Путе нужна вовсе не водка, а домкрат, это — патологическое безволие.
Но появилась, конечно же, водка, а домкрат так и остался, где ему и надо быть — под верстаком. Пута разливал в стаканы, сосредоточенно-нахмуренный Редисюк резал на досочке закуску. Стекляшкин длинно вздыхал, отдаваясь течению волн. Начиналась мрачная, депрессивная пьянка.
Раза два ходили за добавкой. Заглянул Саша Демидов — сосед по гаражу, недавно сбежавший от жены и поселившийся в гараже. Сказал «гм…», исчез, снова появился с несколькими емкостями портвейна. Портвейн под веселым номером «666» пили радостно, хвалили Сашку.
Мрачен был только Стекляшкин. Мрачен от размышлений о том, какой он несчастный. Мрачен от того, что предвидел скорую расплату.
Всякий, участвовавший хоть раз в такой беседе в клубе «Колесо» или каком-нибудь другом мужском клубе (их очень много разновидностей), знает — ведущиеся здесь беседы потрясают величием духа и необъятностью поднимаемых проблем.
Здесь тоже было высказано очень много сильных, глубоких мыслей, предложено много нетривиальных решений, озвучено много замечательных, смелых идей — от способов бороться с пьянством и алкоголизмом до судьбы лохнесского чудовища и от судьбы соседа, которого лупит жена, до путей вывода России из экономического, экологического и политического тупика.
Любой многоопытный человек без малейшего труда сможет представить себе внутренности этого гаража.
Конечно же, все говорили разом, и никто никого не слушал. Конечно же, все странно смеялись, и вообще издавали довольно-таки странные звуки. Такие, каких, казалось бы, люди не умеют издавать. Конечно же, все падали — и на землю, и друг на друга. Конечно же, все засыпали в самых неожиданных местах. Конечно же, было пение, стоны, бормотания, пьяные исповеди, такие же пьяные истерики, выяснения отношений и вопросы о взаимном уважении.
Впрочем, стоит ли это описывать?! «Кто не был, тот будет, кто был — не забудет», — гласит уголовная мудрость. Я не уверен, что кто не бывал раньше в таких вот пьянках — тот уж непременно будет. Но кто был — не забудет, это точно, и бывшие поймут с полунамека. А остальным все равно не опишешь.
И все кончилось странно и грозно, и пожалуй, даже неприлично. Часов в 11 вечера дверь распахнулась, и вовсе не как обычно — медленно, с томительным противным скрипом, а резко, с пронзительным стуком, и от удара со стеллажей свалилась банка краски.
На пороге стояла Ревмира. Надо отдать должное собравшейся публике — она все-таки не кинулась наутек, побросав остатки водки и закуски. Отнюдь!
— Хо-хо!.. — протянул Демидов, протягивая в сторону Ревмиры наколотый на вилку грибок, словно ей надо было закусить.
— А вот и твоя жена! — сообщил Пута с видом глубокомысленного идиотизма.
— К нам, к нам! — блеял Редисюк, одновременно с невероятной скоростью пропрыгал на пятой точке по цементному полу как можно дальше от Ревмиры.
Ничего не сказал только испуганный Стекляшкин. А потом уже и не смог бы сказать, потому что кроткое созданье, убоявшееся мужа своего, вцепилось в воротник супруга, рвануло его косо вверх, и почти одновременно в тесноте гаража раздалось сразу три звука: невнятное грозное рычание Ревмиры, жалобный писк Стекляшкина и хлесткий звук сильнейшей оплеухи. Несколько секунд не было слышно ничего, кроме свирепого сопения счастливой супруги Стекляшкина. Потом раздались шарканья подошв, сопенья и хрюканья собутыльников: начиналось повальное бегство.
Ревмира Алексеевна тяжело дышала, отчего ее плоская грудь приобрела почти женскую форму, с ликом женщины из рода Нибелунгов, врубающейся во вражеский шлем соплеменным боевым колуном, торжествующе и молча сопела на опустевшем поле боя, пока последний неприятельский элемент не очистил зоны контакта. После чего так же молча отвела мужа за руку домой.
Что весьма характерно, ни тогда, ни потом Владимир Павлович так и не спросил — как велись переговоры с доцентом Хипоней и каков был результат переговоров.
ГЛАВА 3
— Есть такая вот сажень, морская, — задумчиво говорил доцент, кивая красивой, известной всему Карску бородой клинышком, и его движения руками ясно обнажали желание показать их, эти красивые, сильные, такие мужские руки.
— Есть прямая сажень — это 152 сантиметра, — звучал красивый, зычный, прекрасно поставленный голос доцента, — но есть и сажень в 176 сантиметров. Но это — тоже прямая сажень, только другая. Такая сажень определяется как размах рук человека от кончиков одной руки до кончиков пальцев другой. Косая сажень будет больше — так вообще 216 сантиметров или 248 сантиметров. Потому что это сажень, которая измеряется от пальцев одной руки, скажем — левой, и до пальцев другой ноги, скажем — правой. На то и косая сажень…
Доцент красиво заводил глаза, играл зрачками, и его научные речи, в противовес внешности ходячие, приобретали некую двусмысленность, некий скабрезный оттенок; и этот похабный подтекст, это гаденькое второе дно его речей оказывалось очень четко адресовано Ревмире Владимировне, прямо на глазах живого мужа. Иной бы умилился непревзойденной ловкости доцента, но Владимир Павлович решительно не был в состоянии достичь таких высот самоотречения.
— Сажени разные бывают, очень разные, — продолжал вещать доцент, играя глазками. — Вот указом от 1835 года ввели сажень размером в 7 английский футов, или в 84 дюйма. Это будет, — веским баритоном добавил Хипоня, — 3 аршина или 48 вершков. А это, в метрических мерах длины, будет двести тринадцать и тридцать шесть сотых сантиметра.
— А кубическая сажень? Это что?
— А это смотря в каких местах Сибири, в какое время суток, смотря для чего… — и взор Хипони опять затуманивался, готовый снова нырнуть в бездны разнообразнейшей теории.
«Ну и жулик…», — подумал невольно бедный Владимир Павлович. «Необходимо взять его в компанию…», — подумала Ревмира Алексеевна, и перед ее внутренним взором явственно проплыли томящиеся под ярким солнцем сосны, сверкающий песок, как на балтийских пляжах, и невыразимо прекрасные глаза доцента Хипони, его чудная борода, развевающаяся в лучах закатного солнца. Ревмира Алексеевна решительно отогнала эти грешные, неприличные видения и быстренько уверила себя, что нужен же им на месте консультант по всем этим саженям, а то еще, бог его знает, что может произойти.
— А для чего может быть нужна кубическая сажень? — прокашлявшись, полюбопытствовал Стекляшкин.
— Ну к примеру, для поиска кладов. Эту меру почему-то очень жаловали разбойники… — замер на самой интимной ноте вибрирующий голос доцента.
— Алексей Никодимович, вы так здорово рассказываете про сажени! — воскликнула Ревмира, и Владимир Павлович даже заерзал от ревности — уже много лет не слышал он такого певучего, журчащего голоса супруги! — Алексей Никодимович, нам необходимо увидеться!
Алексей Никодимыч прикрыл на мгновение веки, и Владимир Павлович очень явственно увидел, какого рода согласие получает сейчас его вторая половина.
«Нет, ну какие скоты! Законного бы мужа постеснялись!» — воскликнул мысленно Владимир Павлович, ощущая словно бы некую сосущую пустоту внутри.
А революционная активность Ревмиры Алексеевны отнюдь не ограничилась Хипоней. Кладоискательское дело полно опасностей, проблем и самой жесточайшей конкуренции… Значит, нужен тот, кто сможет выступить как «крыша». О чем толковала Ревмира с бывшим соседом по даче, Евгением Сидоровым, навсегда осталось покрыто мраком. Господин Сидоров был богат и влиятелен и Ревмире ничем не обязан. Но в некие времена один из покровителей Миронова оказал нешуточную услугу покровителю Сидорова… Кажется, не расстрелял его вовремя, а там и пришли бумаги, согласно которым господин (то есть тогда гражданин) Перцовский оказался вовсе невиновным… Во всяком случае, услугу запомнили, тень оказавшего ее перешла на другое поколение, на родственников и друзей, и Ревмира добилась аудиенции.
Ревмира настояла на том, чтобы Сидоров выставил из комнаты всех, даже самых доверенных, и потом оттуда почти час доносился ее пронзительный фальцет. Что именно говорилось этим визгливым голоском, никто особенно не слушал, — и не та школа была у господина Сидорова, и не так уж было интересно. Во всяком случае, по истечении этого часа… или, может, почти часа, Сидоров вызвал главу своей охранной службы.
— Звали, Евгений Николаевич?
— Звал. Паша, ты отпуск просил?
Павел издал некий неопределенный звук.
— Вот и поедешь искать клад. Сам можешь не копать, ты только прикрывай…
— На клады набегут любители?
— Или, Паша, или! — выпестованный одесситом Перцовским, Сидоров умел подпускать и такие словечки. — Ты-таки можешь допустить, чтобы они-таки не набежали?
— Не могу! — помотал головой Павел.
— Ну вот и я не могу. Так что знакомьтесь, и на неделю — в распоряжение Ревмиры Алексеевны. Горы, лес, речка, грибочки…
— Разбойнички… — в тон шефу кивнул Паша Бродов. — А клад-то что, и правда существует?
— Конечно, нет, — уверенно ответил Сидоров.
Ревмира возмущенно охнула, а Павел Бродов засмеялся.
Вечером того же дня Ревмира Алексеевна долго общалась с мужем, — какую долю уделить Хипоне? Владимир Николаич полагал, что обойдутся они без Хипони. Ревмира Алексеевна была совершенно убеждена, что никак не обойдутся — ведь умный Хипоня все понял и тайны нужных саженей не откроет до последнего мгновения. Владимир Николаевич заявлял, что нечего у него спрашивать, если все и так решено. Ревмира взвыла, что ей приходится решать, раз уж муж ничего не решает. Владимир Николаевич воскликнул, заламывая лапки, что ему никто и не поручал ничего решать, и попробовал бы он решить хоть какую-нибудь малость. После чего, естественно, был обвинен в том, что он домашний тиран и сумасброд и что с ним никакой каши не сваришь. После чего, естественно, Ревмира одна отправилась к доценту Хипоне, договариваться об участии в экспедиции и о доле.
Владимир Николаевич остался один, упустив даже случай узнать — как они там будут договариваться? И Владимир Николаевич невольно вспоминал желтый взгляд доцента, кипящий на коленке, его коленке, черт возьми! На коленке его супруги! На коленке, право на которое неоспоримо только в его исполнении… В исполнении законного мужа, Владимира Стекляшкина!
С одной стороны, Владимир Николаевич тоскливо и противно ревновал. С другой — признавал бесспорное социальное и интеллектуальное превосходство доцента, и оттого злился еще сильнее. С третьей стороны — прекрасно знал, что какие бы ехидные вопросы не вынашивал сейчас, когда жена ушла, какие бы планы не строил, но вернется Ревмира — и все опять пойдет по-прежнему. Опять будет все, как захочет левая пятка Ревмиры, как ей взбрендит в очередной раз, а он будет кивать, сопеть и подчиняться. Сколько можно! Тут возникало некое — с четвертой стороны — действительно, ну до каких пор можно быть под каблуком у энергичной бабенки, которая тобой крутит и тобою же пренебрегает! И правильно пренебрегает, между прочим, потому что с пятой стороны — не мог Стекляшкин не признать, что сам приложил максимум усилий, чтобы очутиться именно в этом положении. Подчиненное положение в доме, главенство жены, собственный просительный тон, как у канючащего семиклассника — все это сделала не одна Ревмира, и он сам тут ручку приложил.
И что ему теперь делать?! Теперь, после десятилетий жизни размазней?! Хрястнуть кулаком по столу? Заорать страшным голосом? Напугать Ревмиру разводом? Завести любовницу? И были эти мрачные мысли особенно тоскливы, потому что знал Владимир Николаевич, знал: не хрястнет он кулаком по столу — не хватит духу. Не заорет страшным голосом, сорвется сам собой на просительный, слабый писк. Побоится развода стократ больше, чем Ревмира. Так и будет провожать голодными глазами полупрозрачные блузки, обтянутые тонкой тканью попки, где явственно рисуются границы трусиков… Но опять, как всегда, жаром обдаст при попытке познакомиться. И от страха перед девушкой, и особенно — перед Ревмирой.
Да, очень кислыми были мысли у Владимира Николаевича. Такими мрачными, что только из-за въевшегося в кости обыкновения врать самому себе объяснял Владимир Николаевич свое движение в гараж необходимостью еще раз подтянуть гайки на днище старенького «москвича». Можно подумать, что не знал Владимир Николаевич, кого встретит он, проходя мимо нитки гаражей! И чья щербатая физиономия просунется в его гараж, не успеет он переступить порога! Потому что гаражный кооператив «Красный одуванчик» давным-давно превратился, как и большинство гаражных кооперативов, в своего рода мужской клуб. Действительно, что может быть лучше и удобнее, чем гараж, для встреч в тесной мужской компании? Когда-то у первобытных племен был такой «мужской дом», в который не могла войти ни одна женщина. Современные мужики могут только вздыхать от такой идиллии — чтобы всякую, нарушившую табу, тут же можно было съесть! То есть, самым назидательным образом, использовать в роли закуски! Но с другой стороны, женщины в гаражах как-то не очень и бывают, хотя их там обычно не едят. Тут — чисто мужской мир, который можно называть уж так, как хочется. Можно — тупым и грязным, а можно, с тем же успехом — и прекрасным, мудрым и разумным. Смотря на что смотреть, чего хотеть.
Неофициальный клуб «Колесо» стал классическим местом для множества пьянок разного масштаба, разного типа: и веселых, и мрачных, и буйных, и скучно-обязательных… Для всяких. И конечно же, не мог этого не знать слабовольный, но опытный Владимир Николаевич Стекляшкин.
И тем паче не мог он не знать, что именно стоит и что лежит у него в ящике верстака… И к тому времени, как померк свет в гараже, как втиснулась в щель щербатая харя Васи Редисюка (отчества его никто не помнил, и он сам в том числе), глаза Владимира Николаевича уже сильно увлажнились… Нет, пока что не от жалости к себе. Пока что от жемчужной влаги, заначенной им с неделю назад и теперь заеденной половинкой плавленого сырка.
— Песец на мой старый лысый череп! Кого я вижу! — обрадовался Вася Редисюк. И Владимир Николаевич тяжко, утробно вздохнул. Потому что до этого дело еще могло окончиться злополучным полстаканом. Но не теперь, когда Редисюк уже обнаружил Стекляшкина… И не в том дело, что так уж не мог Стекляшкин не поддаться Редисюку, так уж был против него беспомощен. Дело в том, что за пятнадцать лет существования кооператива Редисюк не ошибся ни разу. С неимоверной ловкостью появлялся он там, где непременно должна была состояться пьянка, и где ему должно было достаться. Никто никогда не видел, чтобы Редисюк сам бы купил и налил. Никто никогда не видел, чтобы Редисюк покупал закуску или похмелял пивом уставших. Он только появлялся в нужный момент, сводил людей, необходимых друг другу, и иногда — организовывал. Ну, и оказывался в нужный момент в нужном месте, безошибочно подставлял стакан под льющуюся жидкость.
Так гриф-падалеед вовсе не вызывает смерть животного. Но если в небе появились грифы — кто-то умер. Грифы не способны ошибаться. И Стекляшкин принял как судьбу и появление еще одного человека, тоже со стершимся напрочь отчеством, классическим именем Иван, фамилией Ванеев и кличкой «Пута». Пута уже был навеселе и завел туманный разговор, что вот для кого как, а для него самое главное — это товарищи. Не понимать, к чему ведется разговор, Стекляшкин опять же не мог, и только одним можно объяснить его попытки делать вид, будто Путе нужна вовсе не водка, а домкрат, это — патологическое безволие.
Но появилась, конечно же, водка, а домкрат так и остался, где ему и надо быть — под верстаком. Пута разливал в стаканы, сосредоточенно-нахмуренный Редисюк резал на досочке закуску. Стекляшкин длинно вздыхал, отдаваясь течению волн. Начиналась мрачная, депрессивная пьянка.
Раза два ходили за добавкой. Заглянул Саша Демидов — сосед по гаражу, недавно сбежавший от жены и поселившийся в гараже. Сказал «гм…», исчез, снова появился с несколькими емкостями портвейна. Портвейн под веселым номером «666» пили радостно, хвалили Сашку.
Мрачен был только Стекляшкин. Мрачен от размышлений о том, какой он несчастный. Мрачен от того, что предвидел скорую расплату.
Всякий, участвовавший хоть раз в такой беседе в клубе «Колесо» или каком-нибудь другом мужском клубе (их очень много разновидностей), знает — ведущиеся здесь беседы потрясают величием духа и необъятностью поднимаемых проблем.
Здесь тоже было высказано очень много сильных, глубоких мыслей, предложено много нетривиальных решений, озвучено много замечательных, смелых идей — от способов бороться с пьянством и алкоголизмом до судьбы лохнесского чудовища и от судьбы соседа, которого лупит жена, до путей вывода России из экономического, экологического и политического тупика.
Любой многоопытный человек без малейшего труда сможет представить себе внутренности этого гаража.
Конечно же, все говорили разом, и никто никого не слушал. Конечно же, все странно смеялись, и вообще издавали довольно-таки странные звуки. Такие, каких, казалось бы, люди не умеют издавать. Конечно же, все падали — и на землю, и друг на друга. Конечно же, все засыпали в самых неожиданных местах. Конечно же, было пение, стоны, бормотания, пьяные исповеди, такие же пьяные истерики, выяснения отношений и вопросы о взаимном уважении.
Впрочем, стоит ли это описывать?! «Кто не был, тот будет, кто был — не забудет», — гласит уголовная мудрость. Я не уверен, что кто не бывал раньше в таких вот пьянках — тот уж непременно будет. Но кто был — не забудет, это точно, и бывшие поймут с полунамека. А остальным все равно не опишешь.
И все кончилось странно и грозно, и пожалуй, даже неприлично. Часов в 11 вечера дверь распахнулась, и вовсе не как обычно — медленно, с томительным противным скрипом, а резко, с пронзительным стуком, и от удара со стеллажей свалилась банка краски.
На пороге стояла Ревмира. Надо отдать должное собравшейся публике — она все-таки не кинулась наутек, побросав остатки водки и закуски. Отнюдь!
— Хо-хо!.. — протянул Демидов, протягивая в сторону Ревмиры наколотый на вилку грибок, словно ей надо было закусить.
— А вот и твоя жена! — сообщил Пута с видом глубокомысленного идиотизма.
— К нам, к нам! — блеял Редисюк, одновременно с невероятной скоростью пропрыгал на пятой точке по цементному полу как можно дальше от Ревмиры.
Ничего не сказал только испуганный Стекляшкин. А потом уже и не смог бы сказать, потому что кроткое созданье, убоявшееся мужа своего, вцепилось в воротник супруга, рвануло его косо вверх, и почти одновременно в тесноте гаража раздалось сразу три звука: невнятное грозное рычание Ревмиры, жалобный писк Стекляшкина и хлесткий звук сильнейшей оплеухи. Несколько секунд не было слышно ничего, кроме свирепого сопения счастливой супруги Стекляшкина. Потом раздались шарканья подошв, сопенья и хрюканья собутыльников: начиналось повальное бегство.
Ревмира Алексеевна тяжело дышала, отчего ее плоская грудь приобрела почти женскую форму, с ликом женщины из рода Нибелунгов, врубающейся во вражеский шлем соплеменным боевым колуном, торжествующе и молча сопела на опустевшем поле боя, пока последний неприятельский элемент не очистил зоны контакта. После чего так же молча отвела мужа за руку домой.
Что весьма характерно, ни тогда, ни потом Владимир Павлович так и не спросил — как велись переговоры с доцентом Хипоней и каков был результат переговоров.
ГЛАВА 3
Шар
Март 1953 года
Глухая пасмурная ночь накрыла тучами сопки; брюхи туч колыхались почти над бараками. Стояла та неприятно темная ночь, о которой поговорка «хоть глаз выколи». Сеялся снег: мелкий, колючий и злой. В низовье, там где в Енисей впадают реки, снег сейчас уже другой: мягкие мокрые хлопья влажно шлепаются друг на друга. В России тем более другой снег. А здесь Сибирь и высоко. Здесь еще совсем, совсем зима.
Миронов очень устал, отбил руки, ноги в сапогах ныли — тоже уже устали. Сейчас бы, в такую погоду, гулять с девушкой, под этим контрреволюционным, не зависящим от воли партии снежком. Но ведь кому-то нужно исполнять волю партии… И есть, есть люди, готовые пренебречь всякими там снежками, ветерками, метелями, прочей дребеденью для романтических гимназистов. Пренебречь и исполнить свой долг.
Миронов отлип от окна, испытывая словно бы свербение в носу, растекание в груди чего-то невыразимо прекрасного. Даже этот поганый зек, Л-237, когда-то бывший инженером Вавилоном Вавилоновичем Спирманом, даже это гнусное существо не вызывало прежнего бешенства. На месте злобы появилась скорбь о несовершенстве людей. О том, что далеко не все способны стать настоящими коммунистами, исполнителями воли великого Сталина.
Миронов оглянулся на усатый портрет, испытал привычное свербение в носу и тепло в животе, словно бы от выпитой водки. Перевел взгляд на зека. Н-да, и контраст же!
И устало, уже мирно:
— Так говоришь, светится шар?
— Светится, начальник… Ох, светится.
— Значит, и желания исполнит?
— А ведь исполняет, начальник…
— А какие такие желания он тебе исполняет, номер ты наш?
— Ну какие… Чтобы пайка была толще. Чтобы кайло было легче. И чтоб здоровье…
— А ну встань. Да не бойся, больше бить не буду.
Миронов вгляделся в существо. Бескровные губы, покрасневшие запавшие глаза, шелушащаяся кожа потрескалась, выпустила сукровицы. Сколько ему оставалось бы, даже без отбитых почек и печенки? Ну, месяца два, это от силы. Но ведь верит, что дали здоровья, что лучше ему, что жить долго… И будет верить до конца, до смерти. А остальные тоже будут верить. Даже если на глазах у них помирать будут другие, каждый до конца будет верить: это другому дали неправильно, дали не то, а я получу все как надо, мне дадут здоровье, я останусь!
— Так где, говоришь, вход в пещеру?
— Не в курсе я, начальник…
— Не в курсе, а шар видел?
— Не… не видел, другие видели.
— Кто, называй.
— Не помню я…
— Ох, заколебал же ты меня…
Миронов замотал головой. Ну и морока, с бывшими людишками. Ясно же, что сдыхать будут — не скажут, где их чертов шар. Верят в свой дурацкий шар, и пока не поколеблена их вера, нет надежды. И охрану поставили у входа в рудник, и где проход в пещеру, всеми силами пытались вызнать — и ничего не берет. Уходят днем, во время работы. Пропадают и на день, и на два. Надо поколебать веру, тогда появляется шанс…
А ведь Миронов знает, кажется, как надо доказать этим баранам!
— А ну пошли!
Л-237 не мог сразу так взять и пойти. Пришлось преодолеть брезгливость, задержать дыхание и прикоснуться руками, влить водки в страшный, распухший рот. Ну вот, теперь до барака дойдет, а там пусть катится себе.
— Вста-ать!!
Бывшие люди спрыгивали с нар, где спал каждый по достоинству, по месту. В полутьме, в адском свете еле видной лампочки, лица зеков казались еще страшнее, чем были; чему всегда дивился даже многоопытный Миронов, все же разной была печать обреченности на каждом отдельном лице. Разной была степень обреченности, даже на этом руднике смертников.
И еще… Даже в этом предбаннике ада были какие-то ранги, какая-то иерархия. Даже здесь все сильно различались, как если бы оставались людьми. Одни спрыгивали быстро, но подумавши. Эти, сохранившие остатки достоинства, могли бы выйти из другого лагеря. Другие сваливались с нар, замирали по стойке смирно до того, как мозг мог понять сказанное, как воля могла приказать. У этих уже не было своего ума, своей воли, вообще ничего своего. Эти — не жильцы, даже если их прямо сегодня отпустить. Они и на воле подохнут, им просто уже нечем жить.
— Ну что, бывшие люди… вот этот козел говорит, будто в пещере есть шар… Что он его видел, и что К-734, и Н-556, и другие его тоже видели…
Л-237 замотал головой, замычал, несколько раз скрещивал руки на груди: мол, ничего не говорил. Миронов ударил его, — совсем легонько, скорее даже оттолкнул. Подобие человека не в силах было устоять, улетело куда-то за нары.
— Ну так как, есть шар? Не бойтесь, никого не трону. Я поговорить с вами хочу. Так есть он, шар?
Молчание. Слышно только, как за стенками барака воет метель, колотит чем-то по крыше, надавливает на стекло.
— Скажите только, есть он, шар? Не спрашиваю — где. Сам шар — есть?
Как Миронов и ждал, веселой блатной скороговоркой:
— А если есть шар, что тогда, начальничек?
— Если есть — тогда и скажу, что тогда.
— Ну, допустим, есть.
— А ты его видел?
— Не, начальник, я сам не видел.
— Но что есть — то знаешь точно?
— Знаю точно.
— Вот то-то и оно, граждане бывшие… Ничего вы не видели, ничего толком не знаете. Никуда не лазали, пещеры тоже не видали. Но знаете точно — есть шар. Правильно излагаю?
Тот же ернический, блатной голос:
— А если так, начальничек, что будет?
— А если так, имею предложение. Давайте так: я не буду спрашивать, что вы видели, куда ходили… Буду спрашивать только про то, что вы все точно знаете… Идет?
Недоуменное молчание повисло в смрадном серо-красном полумраке. Было прохладно, по полу полз мороз из-за двери. Кое-кто уже начал поджимать босые ноги. Миронов почти слышал, как потрескивают мозги: что это напало на начальничка?
— Ну, кто принимает предложение?
— Можно вопрос? — подал голос все тот же, давно прикормленный знакомый.
— Задавай.
— Вот я соглашусь… А что мне за это будет?
Беззубые, безгубые рты на сморщенных мордах растягивались — наверное, это они улыбались.
— Ничего не будет. Мой интерес в одном — я вам сейчас как дважды два докажу, что верите вы — в чепуху. Путем свободной полемики докажу. Никого бить не буду — словами. Идет?
— Тогда — идет…
— А коли идет, то отвечай: есть шар? Точно знаешь, что есть?
— Точно знаю.
— И желания шар исполняет?
Уже три голоса враз ответили весело, бойко:
— Исполняет…
— Точно знаете?
— Точно знаем!
— Ну ладно…
Миронов давно наметил одного. Которого если не станет, никому не сделается от того особенной беды. Старик К-497 сидел, кажется, с 1929 года, с Беломорканала. Знали его все, звали даже между собой Митричем. Добрый был и безобидный, только толку с него никакого. Когда прислали год назад, толку уже не было; прислали, чтоб прибрал его скорее рудник; его, слишком долго мотавшегося по лагерям, да так, к огорчению народной власти, и не сдохшего.
— Митрич, ты желания у шара загадывал?
Зеки насторожились. То, что начальник не выделял никого, это успокаивало, расслабляло, зеки начинали доверять. А тут кого-то выделили из прочих, и появилась опасность. Все усвоили давным-давно: никого никогда не выделяют для чего-нибудь хорошего. И назвал не по номеру, по отчеству… Это было очень подозрительно. А Митричу, как видно, все равно. Если он и поднял голову, то по одной причине: трудно было понимать, что говорят.
— Митрич, вот ты лично что у шара просил?
Раскрылась страшная гнойная пасть, шлепнули бесформенные губы:
— Пожрать.
— И получил? — Миронов не хотел, но в тоне прозвучала ирония. Но Митрич ее вряд ли понял.
— Давали.
— Так ведь ты, наверное, не огрызки просил. Ты, наверное, много еды просил, а?
— Сколько будет, — прошамкала развалина.
— А вернуться домой — просился?
— Нет у меня дома… сто лет ужо.
— Та-ак…
Между прочим, прокол. Сильный прокол, товарищ начальник лагеря. Наметив Митрича, надо было знать, что ему нужно. Не доработал ты, товарищ чекист, не доработал, вот теперь и выкручивайся.
— Значит, так. Вот, скажем, можешь ты у шара попросить… ну, скажем, чугунок картошки? Вареной картошки в мундирах? Можешь?
— Не могу. Не помню я… этой… картошки.
— А можешь попросить… ну, скажем, колбасы? Краковской колбасы? Целый круг?
— Чего, начальник? — откровенно растерялся Митрич.
По правде сказать, Миронов тоже. Разговор явно зашел в тупик. На мордах напряженно слушавших возникало неописуемое выражение. Кто-то уже улыбался. И вдруг к Миронову пришло спасение!
— Я просил, чтоб из лагеря выйти, — задумчиво прошамкал Митрич. — Чтоб помереть, значит, это само собой… Но чтоб помереть, где тепло. Где сады цветут, вот…
— Та-ак. Это ты у шара попросил, верно?
Митрич кивал головой.
— И шар исполнить обещал?
— Обещал…
— Значит, помрешь ты не в лагере, так? И где сады цветут? Так?
Митрич не почувствовал опасности.
— Это тебе шар обещал, так?
— Обещал.
— Ну так вот, не будет тебе никаких садов, ясно? И из лагеря не выйдешь, падло.
Миронов проговорил это спокойно, уверенно и выстрелил Митричу в сердце. Грохнуло сильно, и сразу же залаяли собаки, заорала охрана с вышек. Миронов окинул взглядом то, что осталось от лиц, и выражений не понял. Наверное, им нужно было время, чтобы осознать происходящее. И в эти рожи, страшные, как ночной кошмар, как порождение фантазий сил ада, бросал свои слова Миронов:
Глухая пасмурная ночь накрыла тучами сопки; брюхи туч колыхались почти над бараками. Стояла та неприятно темная ночь, о которой поговорка «хоть глаз выколи». Сеялся снег: мелкий, колючий и злой. В низовье, там где в Енисей впадают реки, снег сейчас уже другой: мягкие мокрые хлопья влажно шлепаются друг на друга. В России тем более другой снег. А здесь Сибирь и высоко. Здесь еще совсем, совсем зима.
Миронов очень устал, отбил руки, ноги в сапогах ныли — тоже уже устали. Сейчас бы, в такую погоду, гулять с девушкой, под этим контрреволюционным, не зависящим от воли партии снежком. Но ведь кому-то нужно исполнять волю партии… И есть, есть люди, готовые пренебречь всякими там снежками, ветерками, метелями, прочей дребеденью для романтических гимназистов. Пренебречь и исполнить свой долг.
Миронов отлип от окна, испытывая словно бы свербение в носу, растекание в груди чего-то невыразимо прекрасного. Даже этот поганый зек, Л-237, когда-то бывший инженером Вавилоном Вавилоновичем Спирманом, даже это гнусное существо не вызывало прежнего бешенства. На месте злобы появилась скорбь о несовершенстве людей. О том, что далеко не все способны стать настоящими коммунистами, исполнителями воли великого Сталина.
Миронов оглянулся на усатый портрет, испытал привычное свербение в носу и тепло в животе, словно бы от выпитой водки. Перевел взгляд на зека. Н-да, и контраст же!
И устало, уже мирно:
— Так говоришь, светится шар?
— Светится, начальник… Ох, светится.
— Значит, и желания исполнит?
— А ведь исполняет, начальник…
— А какие такие желания он тебе исполняет, номер ты наш?
— Ну какие… Чтобы пайка была толще. Чтобы кайло было легче. И чтоб здоровье…
— А ну встань. Да не бойся, больше бить не буду.
Миронов вгляделся в существо. Бескровные губы, покрасневшие запавшие глаза, шелушащаяся кожа потрескалась, выпустила сукровицы. Сколько ему оставалось бы, даже без отбитых почек и печенки? Ну, месяца два, это от силы. Но ведь верит, что дали здоровья, что лучше ему, что жить долго… И будет верить до конца, до смерти. А остальные тоже будут верить. Даже если на глазах у них помирать будут другие, каждый до конца будет верить: это другому дали неправильно, дали не то, а я получу все как надо, мне дадут здоровье, я останусь!
— Так где, говоришь, вход в пещеру?
— Не в курсе я, начальник…
— Не в курсе, а шар видел?
— Не… не видел, другие видели.
— Кто, называй.
— Не помню я…
— Ох, заколебал же ты меня…
Миронов замотал головой. Ну и морока, с бывшими людишками. Ясно же, что сдыхать будут — не скажут, где их чертов шар. Верят в свой дурацкий шар, и пока не поколеблена их вера, нет надежды. И охрану поставили у входа в рудник, и где проход в пещеру, всеми силами пытались вызнать — и ничего не берет. Уходят днем, во время работы. Пропадают и на день, и на два. Надо поколебать веру, тогда появляется шанс…
А ведь Миронов знает, кажется, как надо доказать этим баранам!
— А ну пошли!
Л-237 не мог сразу так взять и пойти. Пришлось преодолеть брезгливость, задержать дыхание и прикоснуться руками, влить водки в страшный, распухший рот. Ну вот, теперь до барака дойдет, а там пусть катится себе.
— Вста-ать!!
Бывшие люди спрыгивали с нар, где спал каждый по достоинству, по месту. В полутьме, в адском свете еле видной лампочки, лица зеков казались еще страшнее, чем были; чему всегда дивился даже многоопытный Миронов, все же разной была печать обреченности на каждом отдельном лице. Разной была степень обреченности, даже на этом руднике смертников.
И еще… Даже в этом предбаннике ада были какие-то ранги, какая-то иерархия. Даже здесь все сильно различались, как если бы оставались людьми. Одни спрыгивали быстро, но подумавши. Эти, сохранившие остатки достоинства, могли бы выйти из другого лагеря. Другие сваливались с нар, замирали по стойке смирно до того, как мозг мог понять сказанное, как воля могла приказать. У этих уже не было своего ума, своей воли, вообще ничего своего. Эти — не жильцы, даже если их прямо сегодня отпустить. Они и на воле подохнут, им просто уже нечем жить.
— Ну что, бывшие люди… вот этот козел говорит, будто в пещере есть шар… Что он его видел, и что К-734, и Н-556, и другие его тоже видели…
Л-237 замотал головой, замычал, несколько раз скрещивал руки на груди: мол, ничего не говорил. Миронов ударил его, — совсем легонько, скорее даже оттолкнул. Подобие человека не в силах было устоять, улетело куда-то за нары.
— Ну так как, есть шар? Не бойтесь, никого не трону. Я поговорить с вами хочу. Так есть он, шар?
Молчание. Слышно только, как за стенками барака воет метель, колотит чем-то по крыше, надавливает на стекло.
— Скажите только, есть он, шар? Не спрашиваю — где. Сам шар — есть?
Как Миронов и ждал, веселой блатной скороговоркой:
— А если есть шар, что тогда, начальничек?
— Если есть — тогда и скажу, что тогда.
— Ну, допустим, есть.
— А ты его видел?
— Не, начальник, я сам не видел.
— Но что есть — то знаешь точно?
— Знаю точно.
— Вот то-то и оно, граждане бывшие… Ничего вы не видели, ничего толком не знаете. Никуда не лазали, пещеры тоже не видали. Но знаете точно — есть шар. Правильно излагаю?
Тот же ернический, блатной голос:
— А если так, начальничек, что будет?
— А если так, имею предложение. Давайте так: я не буду спрашивать, что вы видели, куда ходили… Буду спрашивать только про то, что вы все точно знаете… Идет?
Недоуменное молчание повисло в смрадном серо-красном полумраке. Было прохладно, по полу полз мороз из-за двери. Кое-кто уже начал поджимать босые ноги. Миронов почти слышал, как потрескивают мозги: что это напало на начальничка?
— Ну, кто принимает предложение?
— Можно вопрос? — подал голос все тот же, давно прикормленный знакомый.
— Задавай.
— Вот я соглашусь… А что мне за это будет?
Беззубые, безгубые рты на сморщенных мордах растягивались — наверное, это они улыбались.
— Ничего не будет. Мой интерес в одном — я вам сейчас как дважды два докажу, что верите вы — в чепуху. Путем свободной полемики докажу. Никого бить не буду — словами. Идет?
— Тогда — идет…
— А коли идет, то отвечай: есть шар? Точно знаешь, что есть?
— Точно знаю.
— И желания шар исполняет?
Уже три голоса враз ответили весело, бойко:
— Исполняет…
— Точно знаете?
— Точно знаем!
— Ну ладно…
Миронов давно наметил одного. Которого если не станет, никому не сделается от того особенной беды. Старик К-497 сидел, кажется, с 1929 года, с Беломорканала. Знали его все, звали даже между собой Митричем. Добрый был и безобидный, только толку с него никакого. Когда прислали год назад, толку уже не было; прислали, чтоб прибрал его скорее рудник; его, слишком долго мотавшегося по лагерям, да так, к огорчению народной власти, и не сдохшего.
— Митрич, ты желания у шара загадывал?
Зеки насторожились. То, что начальник не выделял никого, это успокаивало, расслабляло, зеки начинали доверять. А тут кого-то выделили из прочих, и появилась опасность. Все усвоили давным-давно: никого никогда не выделяют для чего-нибудь хорошего. И назвал не по номеру, по отчеству… Это было очень подозрительно. А Митричу, как видно, все равно. Если он и поднял голову, то по одной причине: трудно было понимать, что говорят.
— Митрич, вот ты лично что у шара просил?
Раскрылась страшная гнойная пасть, шлепнули бесформенные губы:
— Пожрать.
— И получил? — Миронов не хотел, но в тоне прозвучала ирония. Но Митрич ее вряд ли понял.
— Давали.
— Так ведь ты, наверное, не огрызки просил. Ты, наверное, много еды просил, а?
— Сколько будет, — прошамкала развалина.
— А вернуться домой — просился?
— Нет у меня дома… сто лет ужо.
— Та-ак…
Между прочим, прокол. Сильный прокол, товарищ начальник лагеря. Наметив Митрича, надо было знать, что ему нужно. Не доработал ты, товарищ чекист, не доработал, вот теперь и выкручивайся.
— Значит, так. Вот, скажем, можешь ты у шара попросить… ну, скажем, чугунок картошки? Вареной картошки в мундирах? Можешь?
— Не могу. Не помню я… этой… картошки.
— А можешь попросить… ну, скажем, колбасы? Краковской колбасы? Целый круг?
— Чего, начальник? — откровенно растерялся Митрич.
По правде сказать, Миронов тоже. Разговор явно зашел в тупик. На мордах напряженно слушавших возникало неописуемое выражение. Кто-то уже улыбался. И вдруг к Миронову пришло спасение!
— Я просил, чтоб из лагеря выйти, — задумчиво прошамкал Митрич. — Чтоб помереть, значит, это само собой… Но чтоб помереть, где тепло. Где сады цветут, вот…
— Та-ак. Это ты у шара попросил, верно?
Митрич кивал головой.
— И шар исполнить обещал?
— Обещал…
— Значит, помрешь ты не в лагере, так? И где сады цветут? Так?
Митрич не почувствовал опасности.
— Это тебе шар обещал, так?
— Обещал.
— Ну так вот, не будет тебе никаких садов, ясно? И из лагеря не выйдешь, падло.
Миронов проговорил это спокойно, уверенно и выстрелил Митричу в сердце. Грохнуло сильно, и сразу же залаяли собаки, заорала охрана с вышек. Миронов окинул взглядом то, что осталось от лиц, и выражений не понял. Наверное, им нужно было время, чтобы осознать происходящее. И в эти рожи, страшные, как ночной кошмар, как порождение фантазий сил ада, бросал свои слова Миронов: