Андрей Михайлович БУРОВСКИЙ
ТАЙГА СЛЕЗАМ НЕ ВЕРИТ

   Моим детям: сыновьям — Евгению и Павлу, дочерям — Полине и Ульяне, а также всем юношам и девушкам, способным вести себя достойно в сложных обстоятельствах жизни, посвящается.
Андрей БУРОВСКИЙ
 
   Все горы, реки, люди, кедры, лагеря уничтожения, пещеры, медведи и тетерева цинично выдуманы автором. Ничего подобного описанному в книге никогда не было и не могло быть потому, что не могло быть никогда.
Андрей БУРОВСКИЙ
 
   Автор использует в качестве иллюстраций к тексту стихи Евгения Лукина, Вадима Шефнера, Хорста Весселя, Евгения Евтушенко, Николая Заболоцкого, Юрия Малаховского.

ВВЕДЕНИЕ

   5 августа 1999 года
 
   Печальна участь того, кто пережил свою эпоху. Еще печальнее участь того, кто пережил и не увидел в детях преемников. Сорок лет просидел под поясным портретом Сталина старый, заслуженный энкавэдэшник Алексей Владимирович Миронов. Так и сидел, неприкаянный, не нужный никому и, справедливости ради, ни с кем не желающий знаться. Так и сидел, до самого утра 5 августа 1999 года. Еще в семь и в восемь часов все было совершенно как всегда: понятно, до скуки привычно. Внучка Ирка ушла в университет, получать какой-то документ. Дочь и зять пили чай, скучно препираясь, кому первому ехать на дачу.
   Встал, сделал гимнастику, напился крепкого чаю без сахару, съел черного хлеба с маргарином советского производства (чтобы не есть «Рамы», «Долины Сканди», иного буржуазного товара), сунул в зубы «Беломор». Впереди был долгий скучный день, в котором не было ничего: ни дела, ни общения с близкими, ни даже телевизора и чтения.
   А в пять минут девятого все стало совсем не как обычно, потому что стул Алексея Владимировича вдруг встал под углом к полу и к четырехугольнику окна, сердце стиснула огромная рука, и сам собой вырвался болезненный крик, полустон сквозь перехваченное горло. Вбежали на грохот, на крик. Алексей Владимирович лежал под стенкой, нелепо загребая руками и ногами; его очки в роговой оправе отлетели куда-то к окну, а из горла вместе с хрипом шла какая-то розоватая пена.
   Зять кинулся к телефону. Дочь бросилась к папе. Медленно-медленно поднялись бескровные веки:
   — Иру мне… Где Ира?..
   Дочь рыдала. Зять кусал губы, рвал телефонный диск. Где-то мчалась зареванная Ирка, где-то ехала «скорая помощь».
   — Папа, что с вами?! Что надо делать?!
   И еще раз открылись глаза, задвигались тонкие бескровные губы:
   — Уйдите все… Ирку давайте… Не хочу смотреть на ваши морды.
   И закрыл глаза старик, лег ждать. Ждал столько лет, уже недолго. Примчалась Ирка, кинулась к деду, на ходу швырнула отцу с плаксивой злобой:
   — Что, не могли на кровать?..
   Слезы размывали макияж. Папа мялся, пожимая плечами, разводя руками. Как ей объяснить, что нельзя страгивать с места, что как раз и нельзя на кровать?..
   А Ирка присела на пол, позвала тихо:
   — Дедушка…
   Улыбка тронула бледно-розовые губы:
   — Дождался… Ирочка… Вон за портретом возьми ключ.
   Ирка замерла, уставилась вовсю на деда. Чего угодно могла ждать, но чтобы так…
   — Ира… Ключ достань…
   За портретом и правда был гвоздик, а на гвозде висел ключ: бороздки в одну сторону, длинный стержень, кружок, чтобы удобнее держать.
   — Внученька… Там богатство зарыто… Не один миллион старыми. Я был начальник лагеря, скопил. Это все — в железном ящике, закопано… Лежит в земле, в истоках Малой Речки в Саянах. Тридцать километров выше деревни Малая Речка есть скала красного камня. Под ней бьет ключ. Десять кубических саженей к северо-западу от ключа, на ровной площадке… Ирка, повтори, что я сказал.
   Внучка оглянулась, ища взглядом мать — отец мало что значил в семье. Мать смотрела с оторопелым видом, и едва ли не впервые в жизни Ирка пронзительно поняла — мать ей никак не помощник.
   — Ира… — позвал дед, еле слышно, но очень настойчиво, — говорю — повтори, что сказал. Это богатство, Ира… На золоте будешь есть, в панбархате ходить…
   Ирина честно повторила: где лежит, сколько саженей, в какую сторону… Опять оглянулась.
   Не сразу открыл глаза дед. Потому что сейчас перед ним были не дочь с зятем, даже не родная его Ирочка. А перед ним возник вдруг отец со страшными глазами: «Прокляну!». Или это не отец? Это священник, отец Никодим, и тоже со страшными глазами. «Анафема!» — пел отец Никодим, громко и страшно.
   Всю жизнь Алексей Владимирович усмешечками отгораживался от всего, чему учил отец, что рассказывали попы. Всю жизнь заглушал страх перед загробьем, как и страх перед физическим распадом. Все старался не верить в возможность… тем более в неизбежность ответа. И вот «когда-нибудь» превратилось в «сейчас», и не годились убогие отговорки атеистов, и смотрел из темноты кто-то с глазами такими страшными, что куда там и отцу, и Никодиму…
   Ох, как страшно было в темноту, к тому, с ужасными глазами! И усилием воли выдернул себя Алексей Владимирович, упорно вернулся назад. Туда, где оставались недоделанные дела: клад, внучка, наследство.
   — Ира… Клад — только тебе. А этим, — не выразить словами, какое презрение плеснуло вдруг в голосе деда, — этим не давай ни гроша. Не вздумай. Отдашь этим — прокляну. Клад… на нем заклятие, Ира… Мне бы эти деньги не впрок. И им, родителям твоим, не впрок (опять интонации изменились на самые презрительные с теплых). Только третье поколенье может пользоваться. Ты — третье. Это ты запомнила?
   — Запомнила…
   Дед смотрел на внучку… И не только любовь, еще и великое сожаление было в его взгляде. И жевали сами себя губы: «Молода… Рано ей про клады, про наследство — не потянет, выпустит из рук… Эх, рано умираю», — то ли думал, то ли чувствовал старик. Хотя умирать — всегда рано…
   — Ира… Ты смотри — клад можешь сразу вынуть, можешь после, как хочешь. Но я тебе его оставил… Тебе, — явственно выделил дед. — И еще… Вот там, в нижнем ящике… там папочка серой бумаги. Ее — спрятать. Ее никому не давать. Это, Ирочка, тайна… Непонятная, нераскрытая… Может быть, поважнее клада… Тут мои налетят, из органов, — конкретизировал старик, — им тоже папку не давать, это тебе. Я надеялся, сам разберусь… Видишь, вот не разобрался, не успел. А ну, ищи папку…
   Взгляд старика словно подтолкнул Ирку к столу. До сих пор она только входила в комнату к деду, но даже и не прикасалась к этому громоздкому, двухтумбовому. И ей, и матери с отцом запрещено было не то что лазать по ящикам стола, даже смотреть в эту сторону. Ящик легко, мягко выдвинулся, едва ли не сам выпрыгнул. Тяжелая серая папка, на ней дата: «1953».
   — Дедушка, эта?
   — Она. Это ты не показывай никому, положи среди своих бумаг, у себя в комнате. Это — великая тайна, неразгаданная… А ну, повтори, как искать клад.
   Ирина честно повторяла: красная скала… Десять кубических саженей… площадка…
   — Верно. Ты главное помни — я все завещаю тебе. И ордена, и бумаги. Все — тебе. А когда вынимать будешь клад, возьми с собой двух мужиков — там копать непросто, и смотри, не испугайся, там еще…
   Дед вдруг замолчал, так и не закончив фразы, с полуоткрытым ртом. Ирка так и сидела, не в силах отвести взгляда от отвалившейся челюсти, уставленных в пространство глаз. Мать поняла скорее, со звериным воплем рухнула на труп отца.
   Сроки его пришли, и Алексей Владимирович уходил. Уходил, погружался во тьму, приближался к тому, со страшными глазищами. Удалялся от дочери, от Ирки… Алексей Владимирович замолчал, потому что его окончательно не стало в этой комнате, и дочь обнимала не его, а только оболочку, в которой еще несколько минут назад был Миронов.
   И грянул звонок в дверь — внезапный, никому уже не нужный. Тут же, сразу и еще один, — кто-то очень торопился войти в дверь.
   — «Скорую» вызывали?!
   Энергичный врач, шустрый толстый дядька средних лет, бравой походкой мчался по коридору, деловито вопрошая:
   — Где больной?
   Но он был уже совсем не нужен.
 

ГЛАВА 1
Клады и документы

   5 — 6 августа 1999 года
 
   Деда увезли — определять причину смерти. У живых членов семьи возникла некая неловкость, словно их подозревают в чем-то. Прямых подозрений, конечно, выражено не было, да и не было к тому причин, но сама ситуация проверки, выяснения чего-то была все же тягостна.
   «Проверяют, не отравили ли мы его», — не без злобности думал старший Стекляшкин, Владимир Павлович. Он вообще довольно часто злился.
   Считалось, что он инженер, но тесть и жена всегда считали, что он дурак, и не без оснований. Это, кстати, было единственным, в чем у отца и дочери вообще совпадали суждения. Дураком Владимир Павлович вполне определенно не был, но не был он и человеком, сложившимся главой семьи и отцом взрослого ребенка. Десятилетия семья Стекляшкиных жила в противостоянии с упорно молчащим Мироновым, как придаток к его прошлому и к нему самому. А сам Стекляшкин был придатком к своей жене и дочери и как бы придатком придатка.
   Всю жизнь Стекляшкин выполнял необходимое: вступал в пионеры, ходил на работу, приносил домой зарплату, сдавал стеклянную посуду, оплодотворял жену, бегал на молочную кухню, сидел перед орущим телевизором, читал детективы, занимался с дочерью по математике.
   Он многое умел, включая умение отремонтировать «жигули», лечить кошку от колик и успокаивать жену.
   Но вот чего отродясь не делал Владимир Павлович, так это не принимал никаких решений. И не умел этого делать. Его этому просто не учили.
   — Налево кру-гом! — командовала воспитательница детского сада.
   — Мы строим коммунизм! — сообщали плакаты на улице.
   — Поступать надо в Политехнический! — говорила мама тем же тоном.
   — Останешься у меня, — сказала девушка, и наутро Стекляшкин уже знал, что он должен на ней жениться.
   А потом Ревмира постоянно что-то говорила: где надо покупать молоко, к кому надо идти в гости, что надо есть, что — надевать, на чем сидеть и о чем думать. Дело Стекляшкина было исполнить, и он хорошо этому научился.
   Нельзя сказать, что у супругов не было ничего общего, и что Стекляшкин был очень подавлен. Вовсе нет.
   Будущие супруги познакомились за чтением Солженицына, стали встречаться, чтобы передавать друг другу книжки и обсуждать, что в них написано. Борьба с враждебным для личности режимом оказалась недолгой, потому что ее было непросто совмещать со служением этому же режиму, а главное — с семейной жизнью. Чтение диссидентских книжек супруги вовсю продолжали, но вот от теории к практике они как-то и не перешли.
   Другое дело, что диссидентские книжки там и самиздат позволяли им с непререкаемой легкостью находить объяснения решительно всему на свете и всегда точно знать, кто виновен в их ошибках, грехах и неудачах.
   Вот, скажем, Стекляшкин не получил новой должности, на которую он вроде рассчитывал.
   Кто виноват? А что вы хотите от общества, в котором напрочь нет свободы?! Сперва проболтали страну, построили строй, в котором никакой нет справедливости, а теперь вам назначения на должности?!
   Или, скажем, Ревмиру Алексеевну толкнули в очереди да еще оттоптали там ногу.
   Тут и думать нечего, сразу понятно, что виноват общественный строй, при котором полстраны толкается в очередях.
   Вот будь в СССР демократический строй, как в Америке… И неужели тогда Стекляшкин был бы вот таким нелепым, сутулым, вечно падающим куда-то? Все ведь знают, что американцы — люди очень здоровые, красивые, с поджарыми животами и с белоснежными зубами.
   Не будь в СССР несвободы и политического сыска — неужто у Ревмиры Алексеевны торчали бы так же ключицы, — как будто она собирается проколоть ими кого-то? Неужто волосы были бы такими же жидкими, голос визгливым и тонким, а выражение лица — вечно недовольным? Нет, конечно же! И очков бы тоже не было бы у Ревмиры Алексеевны! И платья не сидели бы на ней, как на этажерке или на торшере, прости Господи.
   И неуважительной к родителям, наглой дочери у них в Америке тоже быть, ну никак, не могло. В этом супруги всегда находили общий язык и очень поддерживали друг друга в подобном состоянии умов. А кроме того, шло единение супругов на противостоянии отцу и тестю. Тесть смотрел на Стекляшкина с плохо скрытым отвращением, и это чрезвычайно усиливало желание бороться с КГБ, с режимом и против тоталитаризма. Тем более, что в 1982 году, когда родилась Ирка, персональная пенсия тестя-гэбульника оставляла 300 рубликов, а зарплата Владимира Павловича — 180. Ну как же тут не бороться!
   Тем более с 1985 года, когда бороться было разрешено, а там и стало даже выгодно.
   — Так ты, значит, Сталина не любишь?! — обнаружил папа Ревмиры на ее тридцать четвертом году жизни. Для него это и впрямь было ударом, и каким! Миронову и в голову не приходило, что вообще кто-то может плохо относиться к Отцу народов и Лучшему другу трудящихся. А тут — его дочь!!!
   Состоялось грандиозное разбирательство. Миронов долбил родственников передовицами из «Правды» 1940-х гг. и «Кратким курсом истории ВКП(б)». Ревмира громила папочку передовицами из «Масонского козломольца» и статьями из досрочно перестроившегося, ставшего очень прогрессивным журнала «Огонек». Владимир Павлович подтявкивал из-за ее спины.
   Все это напоминало, пожалуй, богословский спор протестанта с индуистом или же излюбленный сюжет американских фантастов — беседу земного космолетчика с шарообразным существом из Магелланова облака. Разумеется, никто и никому ничего не доказал, никто никого ни в чем не переубедил.
   Трудно описать пустоту, возникшую в душе старого, заслуженного мракобеса. ТАКОГО он действительно не мог себе представить, ни при каких обстоятельствах. Его дочь! Его, какой ни есть, а зять! Скорбная маска застыла на лице старого, но несчастного негодяя:
   — Я не желаю видеть ваши противные физиономии.
   С этими словами Алексей Владимирович прекратил полемику и вышел из комнаты. И это были последние слова, которые вообще услышали от него родственники, кроме внучки. Ирке тогда было три года.
   Дочь продолжала трудиться в своих «Карских авиалиниях», Ирина вскоре пошла в школу. Миронов мрачно сидел под портретом обожаемого им «великого вождя», верность которому упрямо хранил, несмотря на все громокипящие изменения и поношения, бравшие начало от блеяния лысого кукурузника.
   Владимир Павлович тоже трудился в «Авиалиниях», слушался жену и вел себя хорошо, и в семье Владимиру Павловичу было вполне хорошо, вполне комфортно и уютно. Неуютно стало как раз теперь, после смерти тестя, — именно потому, что он остался старшим мужчиной в семье, и вроде надо было становиться этим самым главой: что-то делать, что-то приказывать, а он понятия не имел, как.
   Ревмира Алексеевна от многого избавила мужа, и он был ей очень благодарен. Ревмира Алексеевна деловито приказывала: гроб… памятник… документы… место на кладбище… Владимир Павлович кивал унылой физиономией, готовясь выполнять все, что указано, бежать, куда скажет жена. Наверное, все это и означало быть главой семьи, и Стекляшкин начинал уже думать, что не так все это и ужасно.
   И тут опять раздался звонок в дверь. Вошедшие были вежливы… Нет, это мало сказать. Они были приторно вежливы. И вообще они были очень милы — лощеные, опрятные, сыто-лоснящиеся, с идиотски-положительными и одновременно лживыми до невозможности физиономиями. Да, очень милы, но вместе с тем ощущение какой-то опасности, нет, не опасности… Ощущение напряжения, зажатости и страха явственно вошли вместе с ними. Особенно страшен был самый красивый и вальяжный, их главный, с самыми честными, положительными и потому с самыми подлыми глазами.
   И конечно же, он мгновенно понял, этот старший, понял, кто здесь главный, в этой комнате, с кем надо вести все переговоры.
   — Приносим сочувствие… Не надо ли? Примем участие… За наш, разумеется, счет… — раздавалось вполголоса, веским начальственным баритончиком, и Ревмира Алексеевна, знай себе, кивала головою.
   Прошло несколько минут, пока главный перешел к существу дела:
   — Необходимо осмотреть документы, оставленные покойником… Наш сотрудник… Вот документик… — Впрочем, остальные давно уже рылись в столе, и документик был проформой. — Мы получили сообщение, что он вел дневник…
   — Все документы — в столе.
   — Он не рассказывал, что именно записывал в дневник?
   — Нет.
   — Неужели совсем ничего?!
   — Мой отец почти не разговаривал со мной с марта 1987 года. Не верите — спросите кого угодно.
   — Ну что вы! Но вот тут такое дело… Мне неудобно даже говорить… Но похоже, здесь не хватает одной папки. Вы уверены, что ни одной из них не брали?
   — Да, конечно… А с чего вы взяли, что тут не хватает папки? Отец все хранил такой кипой…
   — Вы видели, где он хранил?
   — Конечно. Вот в этом ящике, такая стопка старых папок.
   — Так где была папка про лагерь? Не помните, сверху или снизу?
   — Отец никогда не показывал мне ни одной папки. Он не разговаривал со мной 12 лет, я уже говорила вам.
   — Ах да, ах да… не разговаривал. Но вот видите, тут в левом верхнем углу номер. Видите?
   — Ну да… цифра стоит.
   — Вот-вот… Видите — номер 3. А потом сразу — цифра 5. Почему?
   — Вы у меня спрашиваете?
   — Ревмира Алексеевна, вы же умная женщина. Кроме вас и вашей семьи, никого больше в доме не было. И поверьте нам, эта папочка вам ничего хорошего не принесет. Так что, вы говорите, было в папочке?
   — Да ничего не было… То есть, тьфу! Сбили вы меня… Не видела я этой папочки!
   — Гм… А не можете ли вы сказать — куда же могла деваться папочка? Судите сами — ваш батюшка не выходил, и близких друзей у него не было… Папочка в доме, Ревмира Алексеевна, и помочь нам — в ваших интересах.
   — А если отец ее сжег? А если ваши люди искали ее невнимательно? А если в столе есть потайные ящики? Вот видите… А вы все на меня…
   Вальяжный, сыто-холеный покивал тяжелой головой.
   — Невнимательно искать мы не умеем. Ревмира Алексеевна, подумайте еще раз. А мы будем вынуждены заглянуть к вам попозже. Не против?
   — Сослуживцев отца всегда рада буду видеть. Близкими людьми мы быть перестали, но это все-таки отец… И потом — вы все равно придете.
   Старший светски, очень тонко улыбнулся, сделал незаметный знак рукой. У одного из стоящих возле стола вопросительно поднялась бровь.
   — Да-да, конечно!
   Гэбульники исчезли, прихватив несколько папочек, остальные сиротливо возвышались на краю стола. Старший вежливо приподнял шляпу. И тогда Ревмира Алексеевна доказала, что не случайно она дочка гэбульника и что генетика — совсем не лженаука. Подождав несколько минут (муж и дочь смотрели круглыми глазами) Ревмира Алексеевна подошла к столу отца, выдвинула второй сверху ящик и мягко нажала пальцами на знакомое ей место. Тихо щелкнула отходящая фанерка, открылось второе дно ящика сверху. В тайнике не было ничего, и Ревмира Алексеевна быстро приняла решение.
   — Ирина, быстро давай папку!
   Ирина замотала головой, плотно сомкнув губы; глаза округлились, как блюдечки.
   — Давай, сказала! Документы сохраним, не бойся! Мне и самой интересно…
   В результате старинная папка с номером 4 в правом верхнем углу и цифрой 1953 посередине оказалась в тайном отделе, наполненная бумагами без папок — таких бумаг тоже оказалось немало.
   А документы из папки, буквально несколько бумажек, легли в современную желтую пластмассовую папочку. Ирина подумала и сунула туда еще несколько листков, на которых тренировалась перед экзаменом по химии, а папочку поставила на полу, среди других, точно таких же.
   Через полчаса грянул звонок.
   — Вот теперь мы готовы забрать все документы окончательно…
   — Вы совершенно все заберете?
   — А вам что-то хочется оставить?
   — Да… фотографии бы, трудовую. Я хочу, чтобы память осталась.
   — Хорошо, это мы вам оставим. Вы не нашли папочку?
   — Я же в третий раз говорю, не брала я вашей папочки! Вы бы лучше посмотрели в документах! И секретные ящики проверили бы…
   — А где были секретные ящики?
   — В каждой тумбе был один ящик с секретом. Но отец меня не подпускал, и где именно — не знаю.
   Почти в тот же момент главного тихо позвали:
   — Товарищ начальник…
   Позже Ревмира Алексеевна отметила, что пришедшие ни разу не обратились друг к другу ни по имени-отчеству, ни по званию.
   Эти двое колдовали вокруг стола, проводя вдоль поверхностей металлической штукой, размером и формой похожей больше всего на мыльницу. Штука была включена в сеть и гудела, но гораздо тише даже импортного пылесоса.
   — Ага…
   Пришедшие немало повозились, пока не открыли тайника, не вынули искомой папки.
   — Папка номер 4?
   Никто не ответил Ревмире.
   — Ну вот, а хвастались, что небрежно не умеете работать!
   Старший кинул на Ревмиру моментальный взгляд, и она почувствовала, что лучше будет замолчать. И он не замедлил отомстить, найдя в другом тайничке несколько фотографий.
   — Фотографии хотите оставить?
   — Да, для себя и для внучки.
   — Для внучки?
   — Для моей дочки, его внучки.
   — О, так это и есть Ирочка! Так вы смотрите фотографии, смотрите. Посмотрите, уверены ли вы, что хотите их сохранить у себя?
   Ни на одной фотографии не было надписи — кто сфотографирован и где. На большинстве фотографий были незнакомые люди в форме, какие-то ландшафты, деревни, поющие колонны людей, тоже в форме. На одной фотографии отдельно стоящего хутора был поставлен крестик посреди двора. Но где этот хутор? И что означает крестик?
   Еще на одной фотографии несколько людей в форме и в форменных рубашках без кителя, с засученными рукавами стояли возле какого-то сарая. Двое держали, поставив на колени, какого-то мужика в штатском, а третий — молодой, веселый Миронов — заходил сзади с топором. На топоре, на рубашке Миронова застыли темные пятна, нетрезвое лицо смеялось, как если бы шло застолье или делали приятную работу — скажем, рубили капусту. Впрочем, такие же лица были у всех людей в форме. Только темное, измученное лицо убиваемого распялено в крике.
   На последней фотографии застыла равнина, круто обрывавшаяся к морю. Каменный дом в два этажа стоял возле самого обрыва, окруженный деревьями. Странно — березы и яблони вперемежку! Так русские не посадили бы. У стены дома — человек, тоже в штатском; лежит, закинув голову, лица не видно. Непонятно, был ли жив или мертв этот человек в светлой рубашке и брюках. А вот молодая женщина — точно мертва: скомканная поза, от головы растекается лужа. Девочка лет двенадцати-тринадцати, лежит поперек матери. На светлом платье со спины тоже большое пятно.
   Мальчик лет восьми, руки закинуты верх, лицо искажено ненавистью, страхом, отвращением и, пожалуй, каким-то странным выражением неверия в происходящее: мальчик как будто ждет, что сейчас кончится кошмар, встанут папа и мама, и все опять сядут пить чай. Три человека, Миронов в том числе, навели на мальчика стволы.
   Ирина невольно оттолкнула фотографии. Слишком сильно, одна полетела на пол.
   — Так оставляете? На память? В семейный архив?
   При всем желании нельзя было сказать, что гэбульник издевается, вообще как-то отмечает, оценивает ситуацию — такой нейтральный был, спокойный голос. Мама нашлась быстрее дочки.
   — Эти фотографии скорее по части вашего ведомства. Нам они не нужны.
   — Как хотите.
   Но ушли гэбульники по-хорошему, благодарили, обещали покровительство, спрашивали, куда поступает Ирка.
   — Вот здесь распишитесь… — это было очень мимоходом.
   Папа ушел выполнять задания мамы. Ирка села читать по химии — экзамен будет послезавтра. И в комнату Ирины вошла мама.
   — Ира… Ты намерена искать клад сама?
   — Я не знаю… Ты думаешь, это может быть настоящее богатство?
   — Я даже не знаю, доча… Но может быть все, что угодно. Может быть, будем искать вместе? — Мама помедлила и все-таки добавила еще: — Несмотря на все, что сказал дедушка?
   — Мама, я же не против… Только что тогда… это же последняя воля?
   — Как хочешь… Я могу помочь тебе, мне самой не нужен клад. Но я боюсь, ты сама не сумеешь все взять…
   Этой истории не произошло бы, имей Ирка уверенность, что сумеет справиться сама. Но Ирка совсем не была в этом уверена, и это одна из причин, по которой стали возможны все дальнейшие события. Вторая причина… Трудно, очень трудно семнадцатилетней девчонке противостоять собственной маме. Тем более маме, которая всегда царила в доме; маме, которая всю коротенькую жизнь Иры заботилась о ней и решала все ее проблемы.
   И в эту ночь мама с дочкой первый раз посмотрели, что завещал дед. В первый раз — потому что потом и та, и другая не раз смотрели в эти документы, пока не выучили чуть ли не наизусть.
   Почему мама с дочкой? Потому что сначала папа еще не вернулся, еще выполнял мамины поручения. Потом папа вернулся, но страшно устал и лег спать. А мать и дочь Стекляшкины долго сидели в этот вечер.
   Ветер гнал темные тучи. Темнеть уже и так начинало рано, часов в десять вечера, а тут с семи сгустилась темнота. Далеко на горизонте громыхало. Темные клубы разных оттенков серого и черного освещались на мгновение зарницами.
   А Ирка постепенно разбиралась, кто же все-таки был ее дедушка. До 1953 года Алексей Владимирович Миронов был сталинский сокол, сотрудник НКВД и вообще большой человек. Причем если до 1946 года он еще был не самым большим человеком, всего-навсего майором НКВД, следователем и не более, то с января этого года Алексей Владимирович стал начальником большого спецлагеря и существовал уже как гораздо больший человек по своему месту в системе.