Страница:
Ретроспекция: младые забавы
Разгульное шумство имело сомнительную честь быть в доме кавалергарда князя Трубецкого, чему сам генерал-майор был отнюдь не рад, но не по причине скупости или отвращения к пирушкам. С женой Трубецкого открыто жил князь Иван Долгорукий, фаворит и кавалер, и, оказывая внимание жене, не обделял таковым и мужа – ругал его матерно и отпускал оплеухи при случае и без случая, просто за то, что попадался на лестнице.Сейчас, похоже, снова шло к оплеухам. Застолица была уже в состоянии крайнего изумления – кто-то флотский горланил подхваченную в далеком городе Любеке песенку о монахе, имевшем привычку исповедовать своих духовных дочерей по ночам; кто-то упаковал себя в медвежью шкуру и, взрыкивая, скакал на четвереньках; кто-то громогласно требовал послать за девками. Князь Иван пил мушкатель и прочие вина молча (что было плохим признаком) и время от времени с трезвой злостью стрелял глазами в князя Трубецкого – тот помещался где-то на окраине стола с таким видом, словно и стол, и дом были вовсе не его.
– Что-то женушки нашей не видно, князь, – громко заявил наконец Иван, но ответа не дождался и пока примолк. Притихшая было в ожидании потехи застолица вновь зашумела.
– Р-рота, слушай! – рявкнул разлегшийся посреди залы «медведь». – Кто мне отгадает, в чем различие меж князь Трубецким и самоедским оленем? Эх вы, темные! Рога у Трубецкого не в пример развесистей и гуще!
Хохот всколыхнул пламя свечей. Князь Трубецкой сидел с багровыми пятнами на скулах и зубы сжал так, что становилось страшно – вот-вот хрупнут в порошок... «Медведь» загавкал на него совсем не по-медвежьи и предпринял неудачную попытку выдернуть за ногу из кресла. Весело было несказанно.
– Да что ты его за ногу... – почти без запинки выговорил князь Иван и пошел к хозяину, придерживаясь за стол и сметая обшлагами посуду. – Что ты его за ногу, когда я его сейчас за шкирку... Кавалергарда этакого, чтоб ему со своей кобылой амур иметь... Из окна его, аки Гришку Отрепьева...
Он цепко ухватил Трубецкого за ворот и действительно целеустремленно поволок к окну. Трубецкой упирался, но не в полную силу, как-то слепо пытался оторвать Ивановы руки – словно в дурном сне, когда и пробуешь отбиваться от схватившего тебя кошмара, да и не получается. Никто не препятствовал – не усмотрели ничего невозможного в том, чтобы генерал-майор кавалергардов вылетел из собственного окна.
Князь Трубецкой был на полпути к окну, когда сикурс все же последовал – камер-юнкер Степан Лопухин, родственник Евдокии Лопухиной, а следовательно, и нынешнего императора, вмешался и после перемежавшейся с увещеваниями борьбы вызволил Трубецкого.
– В окно генералами швыряться – это уж, Ваня, чересчур, – сказал Лопухин рассудительно. – Пойдем, охолонись. Пусть его, мешает, что ли?
Иван стоял посреди залы, как стреноженный конь, и, казалось, прикидывал, кого бы огреть и чем.
– Степа, ну не пойму я, – сказал он с пьяным надрывом и где-то проглядывавшим недоумением, – я ж ему в морду плюю что ни день, с бабой его лежу, а он как библейский самаритянин. Хоть бы отливался, что ли, не говоря уж утереться. Скучно смотреть на сего мизерабля... Ай... – Он тоскливо махнул рукой и отправился на прежнее место, пнув мимоходом «медведя». – Что с вами ни делай, все станете твердить: «Божья роса»...
Надо сказать, что никто в его слова не вдумывался, разве что поручик Щербатов, пришедший последним и менее других хмельной, короткую эту речь запомнил. Застолье продолжалось, веселье шло безостановочно и отлаженно, как часы работы известного мастера Брегета...
– ...Как у Трубецкого, – сказал поручик Голенищев. – Все как встарь.
– Не думаю я что-то, – сказал поручик Щербатов.
Просто ему казалось, что чем больше чего-то яркого, красивого и устойчивого будет наблюдаться в окружающей жизни, тем удачливей и лучше станет она, жизнь наша, на шарообразной земле, в том числе и для него лично. Чужое счастье заставляло верить и в не такое уж далекое свое, подстерегающее, быть может, уже при завтрашнем рассвете.
– Чем день всякий провождать? – упрямо повторил он, глядя на ленивое кружение мельничьих крыл.
– Надоел ты мне, мил друг Степушка, – сказал Голенищев. – Не хочу я с тобой спорить. Давай лучше об заклад биться на Ваньку?
– Давай, – сказал Щербатов. – Десять золотых – пойдет?
– Пойдет. Бьюсь об заклад, что и Ваньке Натали надоест вскорости, да и Ванька Натали осточертеет. И пойдет все как встарь, с наличием сторонних аматеров у Натали и метресок у Ваньки. Бабы – они таковы, – веско заверил Голенищев и поутишил голос, оглянувшись на всякий случай в сырую ночь. – Ежели покойная императрица с Вилимишкой Монсом имела долгий амур. Бамбардиру – Бамбардиру, Степушка! – верность не хранили, а уж Ваньке... – Он рассмеялся. – А забавно получается, Степа, – Петр Алексеич некогда имел симпатию с Анной Монс, а его супруга впоследствии – с Видимом, оной Анны родственником. Кундштюки судьба выкидывает, право. Эх, промотаю я твои золотые с Амалией...
То, что судьба подкинет третий вариант разрешения их спора, они не могли и предполагать. Как и все остальные, впрочем.
Наташа, покинув возок, поднималась на крыльцо шереметевского дома.
Наталья Борисовна Шереметева
Ей исполнилось шестнадцать. Она была дочерью генерал-фельдмаршала Бориса Шереметева, верного и умного птенца гнезда Петрова, военного и дипломата, что ходил в Азовский и Прутский походы, дрался под Нарвой и под Полтавой, бивал шведов у Эрестфера и Гумельсгофа, брал на шпагу Нотебург и Дерпт, был родней Романовым по общим предкам времен Дмитрия Донского и за немалке заслуги перед Российской державою пожалован Петром первым в России графским титулом. И умер, когда дочери не было и шести, будучи шестидесяти семи лет от роду.Отца она помнила плохо и по причине малолетства, и оттого, что в Петровы времена птенцы его гнезда месяц проводили дома, а десять находились вдали от оного по военным и иным государственным надобностям. Воспоминания были зыбки и неразличимы, как лики икон древнего письма: упадет солнечный луч – высветит смутную тень, погас – и снова ничего...
Ей исполнилось шестнадцать – то самое второе поколение, в глаза не видевшее бород и охабней, зато узнававшее сразу, что их непременная обязанность – учиться на европейский манер. Только Европа Европой, а мамок и нянек, происходивших из крепостного сословия, не извели и бурные, будоражные петровские времена. И слава богу, сдается. Няньки-мамки остались те же, в том же русском платье и с русской памятью, идущей даже не от Владимира Крестителя – от Кия, антов и будин... да откуда нам знать точно, из какой глуби веков? Мы без запинки перечислим греческих богов, главных и средненьких, а свои корни, свою глубину сплошь и рядом не знаем трудами иных деятелей, тщившихся отобрать у нас нашу память...
Мать любила Наташу «пребезмерно», и хотя сама была не искушена в книжной премудрости, понимала, что без нее ныне нельзя. С учителями обстояло не так уж блестяще, но Шереметевы могли себе позволить самое лучшее. И Наташа его имела. Учителя наставляли грамоте, иностранным языкам и прочему необходимому. Она знала, что Земля круглая, как ядро (хотя трудно в это верилось), что между Старым и Новым Светом лежала некогда потонувшая страна Атлантида, что Александр Македонский едва не завоевал однажды весь мир, но умер (может быть, от непосильности сего предприятия), что Францией некогда правила русская королева, а басурманский Стамбул был прежде христианским Царь-градом. Читала разное – и Ливиевы истории, и житие Клеопатры, имевшей смелость убить себя совместно с амантом, дабы не попасть в плен к врагу, «Повесть о храбром мореходе Василии Кориотском» – может быть, первый русский приключенческий роман, – сочинение неизвестного автора об удалом моряке, что был похищен пиратами и претерпел великие невзгоды и долгие скитания, но избежал всех опасностей и добрался все же в родные края к своей любимой. И еще многое.
А была еще и нянька Домна, ее покойный глуховатый голос, бесконечные рассказы в долгие вечера – про колдунов, что оборачиваются волками, перекинувшись через пень с воткнутым в него ножом; про огненное царство, Потока-богатыря и царя Трояна; про верную любовь и лютых чудищ; про храбреца, что отрубил руку моровой Язве и умер сам, но Язву от людей прогнал. И многое другое.
Печатные строки книг о живших некогда людях, их бедах и удачах переплетались с неизбывной и прочной памятью славян, переплетались, свивались, текли единым ручейком, и все, вместе взятое, учило жить, учило чувствам и силе, верности и упорству. Переменчивость и постоянство, подлость и верность не всосешь с молоком матери, человека всему учат люди, и хвала ему, если он перенял одно хорошее и никогда таковому не изменял. И как жаль, что мы ничего почти не знаем о тех мамках-няньках, игравших, несмотря на веяния времени, не последнюю роль в том, какими росли и какими потом становились наши предки, помним только одну, из Михайловского, а остальные имена утекли, как песок сквозь пальцы...
Когда ей сравнялось четырнадцать, умерла мать. Единственной опорой оставался брат, что был годом старше, но опоры, прямо скажем, не получилось, и на два года дочь фельдмаршала становится едва ли не затворницей в родительском доме, желаниям не дается воли, мир существует где-то в отдалении. Через два года молодость все же берет свое, к горю тоже можно, оказывается, притерпеться (одно из первых взрослых наблюдений), и Наталья Шереметева выходит в свет – красавица, умница, одна из богатейших невест империи. Женихи летели, как ночные бабочки на свечу.
И непременно опаливали крылья – ни один не задевал душу. А потом появился князь Иван Долгорукий, и все помчалось, как фельдъегерская тройка.
Он был словно королевич из сказки, честное слово. Он был первая персона в государстве после императора, сияли высшие кавалерии, казалось, что сказка происходит наяву, и хотя шестнадцать лет – это шестнадцать лет, было же еще что-то, не исчерпывавшееся одним восхищенным любованием сказочным королевичем? Несомненно было, иначе просто не объяснить последующего...
...Она сбросила шубу на руки старому лакею, помнившему еще Тишайшего, и неслышно шла по темным коридорам, где когда-то со сладким ужасом мечтала в детстве встретить домового, да так и не встретила. Присела в кресло перед застывшим камином, украшенным литыми аллегорическими фигурами из греческой мифологии. Полосы бледного лунного света косо лежали на полу. Было покойно, несказанно хорошо и немножко страшно – жизнь предстояла новая и совершенно уже взрослая.
Няньку Домну она угадала по шагам и не обернулась, не пошевелилась.
– Пошто без огня?
Со времен первого осознания себя была знакома эта милая воркотня. Был ли у няньки Домны возраст? Кажется, нет, и ничуть она не менялась – так казалось Наталье Борисовне Шереметевой с высоты ее немалых шестнадцати лет.
Колышущееся пламя пятисвечника дергало за невидимые ниточки ломаные тени, и нянька Домна, как всегда, ворчала на всех и вся: что Новый год они давно уже почему-то отмечают не по-людски, студеной зимой вместо привычной осени; что и годы считают по-новому, пусть и от рождества Христова, да все равно порушен прадедовский лад; что платья нынешние с их вырезом – все же срамота; что лапушку там, ясное дело, не покормили, а что это за праздник, ежели одни пляски без угощения; что... Одним словом, и соль-то раньше была солонее, и вода не такая мокрая.
– Да что же это на тебе лица нет? – усмотрела Домна в зыбком полумраке.
– Засылает сватов, – сказала Наташа шепотом, но ей все равно показалось, что эти тихие слова прошумели по всему дому. Бросилась няньке на шею и засмеялась безудержно, пытаясь смехом прогнать последнюю неуверенность и страх. – А я сказала... я сказала... может, и со двора сгоню...
Нянька Домна обняла ее и тихо запричитала. Ничего плохого она не ждала, но так уж повелось от седых времен чуров, щуров и пращуров с позабытыми именами, так уж полагалось провожать невесту – с плачем...
Сговор Натальи Шереметевой и Ивана Долгорукого отпраздновали чрезвычайно пышно, вследствие чего, в частности, поручики Голенищев и Щербатов едва скрылись от рогаточных сторожей, жаждущих пресечь поручиковы восторженные безобразия. О Наташе наперебой восклицали: «Ах, как она счастлива!» – что истине полностью соответствовало.
А через несколько дней по холодному недостроенному городу Санкт-Петербургу лесным пожаром пронеслись тревожные слухи – у императора оспа! И тем, кто вхож во дворец, спать стало некогда.
1730: над пропастью
Из головинского дворца, где обитал Алексей Григорьевич Долгорукий с семейством, помчались гонцы к родственникам. Родственники съехались незамедлительно. Один за другим подъезжали возки, торопливо чавкали по влажному снегу меховые сапоги, и временщик распадающегося времени Алексей Григорьевич встречал слетевшихся лежа в постели, с лицом, которое для вящего душевного спокойствия следовало бы поскорее занавесить черным, как зеркало в доме покойника. Искрились алмазные перстни, блестело золотое шитье, посверкивали кавалерии, и привычная роскошь только усугубляла смертную тоску, напоминая о сложенном из неошкуренных бревен домишке в далеком Березове. Могло кончиться и хуже, совсем уж плохо – колья и каменные столбы убраны с санкт-петербургских улиц не столь уж и давно...Молчание становилось нестерпимым, и кто-то обязан был его прервать. Фельдмаршал Василий Владимирович знал, сколь тягостны перед боем такие вот томительные минуты ожидания, но начал все же не он.
– Император не оправится, – сказал Алексей Григорьевич. – Надобно выбрать наследника.
– Выборщик... – негромко, но вполне явственно пробормотал фельдмаршал.
– Кого? – скорее жалобно, чем любопытно спросил знаменитый дипломат Василий Лукич.
– Искать далеко не надобно. Вот она! – Сверкнули алмазные лучики, палец Алексея указывал на потолок, как попы указывают на небо, суля якобы имеющиеся там высшую справедливость и надежду.
Над ними в своей комнате захлебывалась злыми рыданиями княжна Екатерина, нареченная невеста императора, уже привыкшая было мысленно именовать себя Екатериной Второй и мечтавшая втихомолку о том сладостном дне, когда сможет открыто ухайдокать в Сибирь брата Ваньку, – отношения меж родственниками в семье Долгоруких, как мы помним, были братскими и нежными...
Некоторое время родственники привыкали к услышанному.
– Неслыханное дело, – твердо сказал фельдмаршал. – Катьку твою? Да кто захочет ей подданным быть? Не только посторонние, но и наша фамилия не захочет, я первый...
– Не говорил бы за всю фамилию, Васенька, – дипломатически равнодушным тоном обронил Василий Лукич.
– Изволь. Я первый Катьке подданным быть не захочу. С государем она не венчалась.
– Не венчалась, да обручалась, – сказал Алексей, и двое других Григорьевичей согласно закивали.
– Венчание – одно, а обручение – иное. – Фельдмаршал с военной четкостью гнул свое. – Да если бы и была она супругой императора, то и тогда учинение ее наследницей напрочь сомнительно. Сбоку припека – Катька...
– Припека? – рявкнул от окна князь Иван, фаворит, и разразился матерной бранью. – Почему же Алексашке Меншикову вольно было возвести на престол чухонскую коровницу? (Все поневоле опасливо оглянулись в разные стороны.) Не ты ли ей, фельдмаршал, подол лобызал не хуже прочих? А то и не подол? (Фельдмаршал презрительно отплюнулся в сторону мальчишки и промолчал.) Лобызал подол, чего там. Теперь же не о коровнице идет речь – о княжне древнего рода. Не худороднее Романовых, я чаю, да и давно ли Романовы на престоле? И не сын ли все же Бомбардир патриарха Никона? Почему Меншиков мог, я вас спрашиваю? Дерзости больше было? Да уж надо полагать... Хоть и пирожками некогда торговал.
Родственники смотрели на него с изумлением – впервые на их памяти этот беспечный юнец кипел настоящей боевой злостью, словно перед лицом опасности в нем забродила-таки кровь всех прежних Долгоруких, немало помахавших мечом за время существования государства.
– Дело, – сказал Алексей. – Уговорим графа Головина, фельдмаршала Голицина, а буде заспорят, можно и прибить. Василий Владимирович, ты в Преображенском полку подполковник, а Ваня майор, неужели не сможем кликнуть клич? Поднимала Софья стрельцов, поднимал Петр Алексеевич полки, поднимал Алексашка гвардию. Что же, кровь у нас жиже?
– Ребячество, – отмахнулся фельдмаршал. – Как я полку такое объявлю? Тут не то что изругают, а и убить могут...
– Персюков ведь не боялся?
– То персюки, – сказал фельдмаршал. – А тут русские солдатушки. По двору разметают...
Григорьевичи вертелись вокруг него, как ловчие кобели вокруг медведя, наскакивали, скалились, брызгали слюной, матерно разорялись, снова напоминали, что и Романовы – не Рюриковичи, вспоминали о дерзости Меншикова, Лжедмитрия и Софьи, увещевали, грозили, что решатся сами и как бы тогда не оказаться Василью свет Владимировичу где-нибудь в неуютном месте. И все напрасно – фельдмаршал не затруднялся перебранкой и в конце концов покинул залу вместе с братом Михаилом, за все время так и не обронившим ни словечка.
Молчание снова давило в уши. Не так уж далеко отсюда ядреным солдатским сном спали гвардейские казармы, и, если рассудить, не столь уж безнадежной была идея подправить русскую историю при помощи граненых багинетов. Случались примеры в недавнем прошлом. Да и в будущем льдистый отблеск гвардейских штыков будет не единожды ложиться на трон русских самодержцев – штыки возьмут в кольцо Брауншвейгскую фамилию, замаячат поблизости при болезни Елизаветы, поставят точку на судьбе Петра III, мартовской ночью сомкнутся вокруг Михайловского замка, едва не опрокинут напрочь престол в славном и шалом декабре месяце. Но на этот раз штыки останутся там, где им и предписано уставом, – в казармах. Не хватит решимости их посредством переписать историю русской государственности, – видимо, все же ушла водой в песок былая смелость и боевой задор Долгоруких, рука потеряла твердость, заманчивый треск гвардейских барабанов неотвратимо уплывал вдаль, как ни вслушивайся, и вместо эфеса шпаги под руку упрямо подворачивалось очиненное гусиное перо...
– Нужно же делать что-то, – сказал Иван Григорьевич, выражая этим и упование на то, что делом займется кто-то другой, не он.
– Остерман... – заикнулся Сергей.
– Продаст, – сказал Алексей. – Не за рубль, так за два.
О гвардии уже больше и не поминали – спасение было в пере.
– Император должен оставить духовную, – бесстрастным до бесполости дипломатическим голосом сказал Василий Лукич.
– Когда ж он ее напишет? Совсем плох...
(Они упрямо делали вид, что не желают понимать, – страшно было идти до конца и называть вещи своими именами.)
– Император должен оставить духовную, а напишет ее он или нет – дело десятое.
(Потому что не идти до конца было еще страшнее.)
– Вот и пиши, – сказал Алексей.
Василий Лукич примостился было у камина с пером и бумагой, но вскорости сослался на плохой почерк – он был дипломат и предусматривал любые случайности. С его и Алексея слов писать стал было Сергей Григорьевич.
– Погодите, – сказал Иван, белее собственного кружевного воротника. – Посмотрите – письмо государя и мое письмо. Моей руки от государевой не отличить, сам государь не мог – мы с ним не единожды в шутку писывали...
Сличили. Отличить действительно было невозможно.
– Дело, – сказал Алексей. – С богом, Ванюша...
Он терпеть не мог сынка Ванюшу, но на того была сейчас вся надежда. Иван писал духовную в пользу сестры Екатерины. Он терпеть не мог сестрицу Катеньку, но в ней сейчас было все спасение. Спокойное и беспечальное бытие, кавалерии, женщины, шитые золотом мундиры и сама жизнь – все имело опору лишь в белом листе бумаги с голубоватыми водяными знаками голландской фабрики, и никто не думал о метавшемся в жару мальчишке.
– Все, – сказал Иван хрипло.
Алексей тщательно изучил духовную.
– Дело, – повторил он. – Сергей, допиши уж и свою. Вдруг государь подпишет...
Государь ничего уже не мог подписывать. Он беспрерывно бредил, все звал к себе Остермана и не узнавал его, когда Остерман на цыпочках приближался. Наконец император словно бы вернулся в сознание, посмотрел осмысленно и вполне внятно выговорил:
– Запрягайте сани, хочу ехать к сестре...
(Его сестра Наталья Алексеевна умерла годом и двумя месяцами ранее.)
И умер – четырнадцати лет и трех месяцев с днями.
Оспопрививание в Европе стало распространяться лишь через шестьдесят с лишним лет.
1730: Наташа
Утро девятнадцатого января выдалось как страшный сон, только вот проснуться нельзя. Она видела, что глаза у окружающих заплаканы, спрашивала о причинах – ей не отвечали, настаивала – взгляды скользили в сторону, и когда молчать стало вовсе уж невмоготу, ей сообщили осторожно, что сегодня ночью, поскольку все от Бога, государь Петр II Алексеевич в бозе...Он был тезка великого деда и по имени и по отечеству, но счастья и не то что славы – самой жизни ему не прибавило.
Дальше все плыло. Наташа не различала ни лиц, ни комнат, не знала, куда идет и идет ли вообще. Унять ее рыдания не могли, как ни пытались. Снова, как в тот страшный день смерти матери два года назад, настойчиво надвигалось видение ледохода, но не веселого весеннего – по серой воде ползли угрюмые серые льдины. Это была погибель.
Ее не могли утешить, не могли заставить сесть за стол и проглотить хоть кусочек, сквозь слезы она твердила одно:
– Пропала... Пропала...
В австерии на Мойке, закрытой из-за императорской кончины, но открытой со двора для завсегдатаев, поручик Голенищев, зверски перекосив лицо, шумно занюхивал копченой селедкой только что опрокинутую чарку. Покончив с сим ответственным делом, сказал поручику Щербатову:
– Шереметевым от сей печальной кончины ни горячо, ни холодно, все равно что нам, грешным. А вот Долгоруким – тем, конечно, может выпасть по-всякому. Обручение – не венчание, так что Натали следует Ваньке отказать по причине его полной неопределенности, и в счастии ей недостатка не будет. Мои, кажись, золотые, Степушка...
Но был он весел не так чтобы уж очень. Поручик Щербатов угрюмо пил, ему было тоскливо и почему-то все время холодно.
Довольно скоро придуманная для Наташи Голенищевым диспозиция дальнейшего поведения пришла в голову и тем, кто суетился вокруг нее в тщетных попытках утешить, – не столь уж мудреным был выход и оттого пришел в голову одновременно многим. Очень скоро ей сказали все это в глаза – что после случившейся сегодня ночью смерти жених такой мало чем отличается от камня на шее, что ничего, если здраво рассудить, не потеряно и поправить дело можно в два счета – отказать, и вся недолга; что ей пошел семнадцатый и жизнь только начинается; что не стоит своими руками разрушать эту долгую в почете и достатке жизнь ради отгулявшего свое пустоцвета Ваньки Долгорукого. Советчики торопились, перебивали друг друга, спеша утешить, унять слезы, наставить глупую девчонку, не понимающую, что спасение рядом и заключается в нескольких коротких словах.
Сначала думали, что ничего она от горя не понимает, но оказалось, что все прекрасно поняла, и увещевания стали помаленьку стихать. Все разбивалось об упрямую непреклонность синих глаз. Она сказала:
– Я шла за него, когда он был велик. Что ж, отказать, когда он стал несчастлив? Честна ли я тогда буду? Сердце отдано одному, и назад я его отобрать не вправе...
Это было не настроение минуты, а взрослая решимость, с какой мчался в атаку Борис Шереметев, участвовавший, случалось, и в тех походах, что окончились для русской армии бесславно, но никому никогда не показывавший спины. Наташа повторила свое два раза и замолчала. От нее постепенно стали отступаться – эта яростная наивность была сильнее гневного отпора. Родня помаленьку начала исчезать, отправлялась восвояси и думала лишь о том, как бы не нырнуть в омут следом за сумасшедшей девчонкой. Кто будет на престоле, еще не знали, но в том, что Долгоруким пришел конец, сомнений не оставалось никаких – ясно было и без барометра, что буря близка.
Ближе к вечеру во дворе заскрипели полозья, и по коридорам пронесся опасливый шепоток – приехал князь Иван. Слуги от него прятались, как от плетущейся по селам Моровой Язвы из давних преданий. В залу его провела нянька Домна, по причине преклонных лет и преданности лапушке не боявшаяся никаких коловращений жизни. Он шел к Наташиному креслу долго-долго, через всю, казалось, Сибирь, и, дойдя, рухнул на колени. Наташины пальцы запутались в его нечесаных со вчерашнего дня волосах.
– Ты-то не бросишь? – только и хватило его сказать.
По першпективам мела легкая поземка, сдувая верхушки сугробов. Одинокий возок Долгорукого чернел во дворе дома, который сейчас объезжали десятыми улицами, как зачумленный. В большой нетопленой зале плакали и клялись друг другу в верности двое, почти дети по меркам двадцатого века, а по меркам своего – вполне взрослые кандидаты в государственные преступники, оказавшиеся волей судьбы в центре жестокой коловерти. Обещания в верности звучали весьма серьезно – время, отведенное на жизнь в верности, в любой миг могло сузиться до лезвия топора.