Жить этим было, конечно, нельзя, но и прожить без этого - невозможно.
   - Перед смертью мой отец попросил книгу, - вдруг сказал я. - Он лежал в своей комнате и замерзал под двумя пуховыми одеялами, но никто не думал, что на следующий день он умрет. Я принес ему первую же попавшуюся под руку книгу - я забыл ее название и историю ее появления в нашей библиотеке. Он раскрыл ее на середине, и в этот миг на страницу села бабочка. Яркая, с красно-коричневыми и светло-карминными разводами на крылышках. Я склонился над отцом, чтобы прогнать бабочку, но он вдруг резко захлопнул книгу. Она и до сих пор хранится у нас дома, перевязанная красной шерстяной ниткой, но я боюсь открывать ее, мне страшно, Гена. Увидеть раздавленную иссохшую бабочку, безобразным пятном расплывшуюся на страницах, - ей-богу, пока мне это не под силу. Но прежде чем отец захлопнул книгу, я успел выхватить взглядом первую строчку какого-то стихотворения и дату его создания. Только пепел знает, что значит сгореть дотла. Дата же - 1986 год. Я даже не удивился...
   - Кто знает, что будет с нами через десять лет, - уклончиво проговорил Конь. - Книга из будущего? Почему бы и нет. Может быть, она уже написана, просто мы об этом не знаем, да ведь и ты узнал о ней лишь благодаря смерти. Ты же сам говорил не раз и, прости меня, даже не два: единственное будущее, которым мы владеем, - это наше прошлое.
   - Поэтому я так странно и замедленно вспоминаю все, что случилось в моей жизни. - Я пыхнул сигарой, приходя в себя. - Задом наперед, кувырком, из ниоткуда в никуда... Давай не пойдем к Ари. - Я взглянул на часы. Пройдемся по Кёнигсбергу, празднующему кислород и время, и вовремя явимся в гости...
   Конь протянул мне монету - 50 копеек.
   - Отдашь Ари или сохранишь на память о красоте. - Он сунул сигару в нагрудный карман. - Теперь я понимаю, почему ты не рассказываешь о смерти родителей и брата: все это случилось недавно. Тебе не хочется вспоминать...
   - Я вспоминаю каждый день. Но пока не могу рассказать об этом. Нет у меня новых слов для новой истории. Итак, в стихию вольную? На угол Каштановой?
   - Трезвые и голодные, - уточнил Конь, хищно улыбаясь. - Вблизи ты похож на ее второго мужа... Кого она мне напоминает? Какую-то актрису...
   - За что ты ее не любишь, Коняга?
   - Некоторые любят погорячее, - уклонился он от прямого ответа. - Я помню, на что ради нее пошел Сорока, и мне становится не по себе. Кстати, наша несчастная героиня подарила дочери автомобиль "Волга". Это сделала она, а не ее гэбэшный свекор, как все думают. Бедная женщина...
   - Зависть, мой друг, сиречь Invidia, числится среди семи смертных грехов, - наставительно проговорил я. - Возлюби нижнего своего.
   Проверив, застегнуты ли у нас ширинки, мы двинулись извилистым маршрутом - прямиком в гости.
   10
   К дому мы подошли за три минуты до назначенного времени и столкнулись с Катей, поджидавшей нас у закрытой палатки Ссан Ссанны в обществе рослого молодого человека с лицом добермана и собачьими же умными глазами, представившегося Павлом, ее мужем. Катя весело сообщила, что в доме выключили свет, но они с мамой все успели приготовить, и как это чудесно, что мы догадались насчет живых цветов - мама так любит живые цветы, особенно чайные розы, и это замечательно...
   - Гиацинты, - сказал я. - Чтобы вырастить хорошие гиацинты с насыщенным запахом, луковицы перед посадкой выдерживают в формалине. Или в нафталине? Забыл.
   - Только не говорите этого маме, ладно? - попросила Катя. - При слове "формалин" она вспоминает о морге. Да пойдемте же!
   Вера Давыдовна встретила нас с ярко горевшей керосиновой лампой в руке. Лицо ее то и дело пропадало в тени, и тогда она напоминала женщин с картин Латура, которого я только недавно открыл для себя. На ней было облегающее серое платье тончайшей шерсти с серебряной вышивкой - тонкой строчкой - вокруг неглубокого выреза. При свете свечей и керосиновой лампы глаза у всех мерцали ртутным блеском.
   Вера Давыдовна устроила лампу посреди накрытого стола, при виде которого мы с Конем многозначительно переглянулись. Впрочем, Вера Давыдовна тотчас объяснила, что этих дорогих напитков у нее скопилось немало: друзья Макса навещали их часто, ему было нельзя, а ей довольно бокала вина - вот и образовались запасы.
   После ужина мы приступили к дегустации напитков. Конь сосредоточился на французском коньяке, я же предпочел шотландский напиток. Женщины убрали со стола, и мы расселись в кресла перед столиком у хладного телевизора, рядом с которым - Вера Давыдовна: она ждала какого-то важного звонка, судя по тому, как была напряжена. Мужчинам и Кате было разрешено закурить, Вера Давыдовна, как я и предполагал, поинтересовалась происхождением странной моей фамилии. Я рассказал о своем предке Грегорио Сартори, который был учеником великого Вобана, в одной из книг благодарившего "благородного сына Милана" за помощь и сочувствие: после королевской опалы за книгу "Королевская десятина" незадачливый гений и публицист дорожил немногими оставшимися друзьями. Впрочем, благородный Сартори вскоре перешел на службу к курфюрсту Восточной Пруссии, где и встретился с Петром Великим, которому впоследствии служил вместе с сыновьями-близнецами и отличился при взятии Нотебурга, а также под Полтавой. За преданность и доблесть Сартори были пожалованы земли в Виленской губернии. Один из вконец обрусевших Григорьевых-Сартори служил при Екатерине Великой дипломатом и в Париже встречался с маркизом де Садом...
   К слову о де Саде. Вера Давыдовна рассказала о свекрови, у которой выросла Катя, - известной актрисе Ядвиге Цикутовне - шутка - Урусовой, которая и в старости не снимала дома туфли на высоченных каблуках, курила сигариллы и читала непристойные романы Генри Миллера и маркиза де Сада в подлиннике.
   Кстати о непристойностях. Я поведал историю о черной меланхолии, охватившей меня однажды во время дежурства по общежитию. Все обязанности дежурного сводились к проверке документов у незнакомцев, норовивших проникнуть в гарем, где их, впрочем, с нетерпением ожидали хищные девственницы. И еще - я отвечал на телефонные звонки. Меланхолия посетила меня за полночь, когда усатая могучая старуха по прозвищу Державин уснула в кресле, загородив своей тушей входную дверь. Шел дождь. По водосточным трубам карабкались - мне хорошо было слышно - отчаянные гости девственниц, и я взялся за телефон. Тупо набирал случайные номера и после обмена приветствиями произносил одну и ту же фразу: "Вчера я забыл у вас свое счастье. Не закатилось ли оно за диван в гостиной?" Каждый третий обещал немедленно приступить к поискам счастья, если я подожду у телефона, - я ждал полминуты и клал трубку на рычаг: мало ли что подразумевают люди под счастьем. Гораздо понятнее - "закатилось под диван". Эта плоскостопая шутка затянулась и уже надоела мне до чертиков, как вдруг, набрав очередную случайную комбинацию цифр, я услышал в трубке: "Ленин слушает". Я опешил. "Левин? - попытался уточнить я. - Яков Ароныч? Или Моисей Иваныч?" "Ленин, - уточнил нетрезвый голос. - Который памятник. А меня зовут Василием Никитичем". Слава Богу, человеку, выпивавшему на пару с бутылкой, хотелось излить душу. Выяснилось, что в цоколе памятника Ленину на центральной площади была устроена комната с туалетом и телефоном, включавшимся лишь перед 7 ноября и 1 мая, когда на трибунах собиралось высокое начальство, надзиравшее за прохождением праздничных демонстраций и военных парадов. "Когда им надоедает стоять на трибуне, да еще если в холод, - расписывал мой собеседник, - они спускаются сюда, якобы по нужде, а на самом деле - тяпнуть коньячку или водочки: здесь накрывают на этот случай маленький столик с закусками. А я дежурю по связи и на звонки должен отвечать паролем "связь". Надоело. Замерз". Я мог лишь посочувствовать бедному памятнику...
   Муж Кати вдруг спокойно сдал своего батюшку-гэбэшника, любимым выраженьицем которого было: "При слове "коммунизм" моя рука тянется к кобуре". "Ничего удивительного, - добавил Павел, прихлебывая виски. - Мы живем в эпоху тотального анекдотизма. Надо же народу хоть чем-то защищаться от промывки мозгов, вот он и защищается анекдотами. Долго это не может продолжаться. Если даже ничего экстраординарного не случится, к власти все равно вскоре придут циники и лицемеры вроде нас, и тогда многое изменится. - Он поднял указательный палец. - Никого не хочу обидеть. Циники и лицемеры - лишь термины, а не оценки за поведение. Кому не нравится, тот может заменить циников на киников. Или на эпикурейцев и стоиков". Мы с Конем переглянулись: парень нам понравился. И он это почувствовал, потому что предложил наполнить стаканы и перейти на "ты".
   - А вам нравится маркиз де Сад, Борис? - вдруг спросила Вера Давыдовна, наклоняясь ко мне - блестящие глаза, запах маслянистых духов, тепло полного красивого тела... - У меня есть, но только по-французски.
   - Я кое-что читал, - сказал я. - Непристойности - на них наплевать. Важнее то, что маркиз вздернул себя на дыбу, испытывая терпение Бога, точнее, пародируя подвиг Иисуса. И потом, в конце концов - у французов ведь не было Достоевского. А только с ним и полезно сравнивать творчество маркиза: тогда многое у де Сада становится ясным и понятным.
   - Французы, слава Богу, не так увлечены идеями, как русские, - подала голос Катя. - Мы жили - да и живем - в словах, как будто они и есть наш дом. Французам довольно Декарта и Паскаля.
   - Может быть, мы и впрямь страдаем чрезмерным увлечением идеями, заметил понравившийся нам Павел, - но в этом не было бы ничего дурного, будь у нас идеал. Помимо того, который навязан именем Памятника.
   Вера Давыдовна рассмеялась, не сводя с меня взгляда.
   За полночь мы вышли прогуляться.
   Конь, извинившись, попрощался: его ждала Сикильдявка. Набравшегося Павла и Катю - "Хватит, довольно, пора баиньки, у меня и без того ножки бантиком!" - мы посадили в такси - и остались вдвоем.
   Откуда-то из чернозвездных небесных глубин падал редкий снег. Ярко светили уличные фонари. Я взял Веру Давыдовну за руку - она была в детских варежках - и повел куда глаза глядят.
   - Каким чудом вы попали в погранвойска, Борис? - спросила она. - Ведь вы пловец, да еще какой. Мне Катя говорила...
   - Да. Но как всякий нормальный человек, я предпочитаю dry death сухую смерть, как выразился Просперо в "Буре". И потом выяснилось, что я не ошибся: я служил в Уссурийской тайге и впервые увидел, как тигр выходит из тени в полосу света - именно в этот миг у него вспыхивают глаза, и ничего красивее я не видел в жизни. Я вдруг понял, хотя это и покажется смешным, понял физиологически, почему Блейк сравнил подлинного Христа с тигром... Он и есть тигр для всех, кто верит в существование Копенгагена больше, чем в существование Бога. Побывав там, я, кажется, начал догадываться, почему мой прадед - у нас в семье его называли Другой Прадед или Другой Сартори искал страну счастья в тех краях... Бабушка говорит, что я выдался в него, в этого прадеда-бродягу.
   - Бродягу?
   Я рассказал ей о своих путешествиях в чужой и чуждый мне Кёнигсберг, признавшись, что ни там, ни здесь, невзирая на сохранившиеся признаки обломки - древнего города королей, я не чувствую себя собой. Может быть, потому, что я не уверен в возможности чуда на пути в Дамаск, а Кёнигсберг и был для меня неведомым градом Дамаском. Только я не был Савлом...
   - Кёнигсберг - это мечта?
   - Нет. Это скорее авантюра для травоядных, не желающих ничего знать о бездне, которая может разверзнуться в любой миг в любом месте. Я имею в виду ту бездну, которая скрыта в каждом человеке.
   - Бр-р! - Вера Давыдовна взяла меня под руку. - Расскажите мне лучше о своем прадеде.
   Я рассказал об Адаме Григорьеве-Сартори.
   Он родился в краю, где земля была пропитана невинной кровью не меньше, чем потом и дерьмом, а страдания людей были намного старше их, но, в отличие от людей, никогда не умирали, где люди впадали в мрою - сон, длившийся иногда до самой их кончины, и болели колтуном, при котором волосы на голове превращались в войлок, но срезать его было опасно для жизни, а носить всю жизнь на голове - мучительно.
   В его семье восемь мужчин были повешены или расстреляны за участие в Польском восстании. Война, грабежи, пожары и повальная гибель людей запустошили край, где после восстания каждому дворянину пришлось вновь доказывать свое право на дворянство, и многие не могли этого сделать, поскольку документы их превратились в пепел. Поэтому сотни шляхетских сыновей лишились права на наследственное дворянство и подались кто куда кто в города на чиновничьи должности, кто - крестьянствовать, гнать самогон из гнилой пшеницы, настаивать его на еловых шишках и вспоминать о будущем, отнятом у них навсегда.
   Он появился на свет горбатым и с костями мягче воска, поэтому до года ему позволяли только лежать, а через двенадцать месяцев после рождения мальчика обрядили в костюм из деревянных брусьев, накладок и шипов, скрепленных коваными железными скобами, зажав его тело в тиски в двадцати четырех местах. Передвигаться он мог только при помощи специальных коленчатых костылей, а спал на двадцати четырех разновысоких кольях, сунув голову в широкую кожаную петлю, к которой была прикреплена веревка с противовесом - камнем, весившим ровно столько же, сколько и болезнь, - сто двадцать восемь килограммов. Его мучили головные боли и кошмары, и чтобы избавить сына от мучений, мать клала на его лоб перед сном маленькую жабу с бело-розовым животом, которая к утру превращалась в тысячелепестковую розу, обещавшую исцеление от страданий физических и душевных, но источавшую запах соблазна и греха.
   В день его рождения на вязах и дубах, плотным кольцом окружавших их дом, поселились черные вороны. Они не покидали деревья ни зимой, ни летом, и мальчик вырос под их немолчный грай и диковатое мурлыканье их брачных песен. Ворон не пугали ни ружья, ни палки - место погибших тотчас занимали новые птицы, - а срубить деревья люди не рисковали: дубы еще не достигли возраста, когда их было принято спиливать и топить в семейных озерах, где они вымаривались иногда до ста лет, с каждым годом становясь все тверже и дороже.
   В шестнадцать лет мать помогла сыну добраться до церкви, где уже собрались, помимо священника и пономаря, все окрестные костоправы, знахари, травники и простые колдуны. Под непрестанный колокольный звон мальчик читал вслед за священником молитву за молитвой, тогда как знахари и колдуны освобождали его от тисков и оков, а когда он, беззащитный и почти голый, в страхе попытался лечь на пол, священник грозно возгласил: "Встань и иди!" И он встал и пошел. Только тогда мать отважилась крестить сына и дать ему имя - Адам.
   Впрочем, еще два или три года ему предстояло ходить с колодками на ногах, ярмом на шее и в тисках, сдавливавших грудь и спину, спать на голых досках и засыпать с жабой на лбу.
   Священник принес ему две книги - Новый Завет и Послания Апостолов, научил его грамоте и уходу за зубами. И уже через три месяца юноша заявил, что ему тесно в родной деревне, тесно в навязанной ему жизни, где мужчины при встрече с ним отступали на обочину, а девушки прятались от его взгляда за деревьями, крестились наоборот и плевали через оба плеча. Поэтому однажды утром он собрался и ушел из деревни, шатко ступая на костылях, по-прежнему в колодках, ярме и тисках, - случилось это рано утром, и только мать проводила его за околицу. На прощание они поменялись нательными крестами, чтобы не забывать о любви, которая ничем не отличалась от нестерпимой и нескончаемой мучительной боли.
   Он двинулся в сторону Москвы, и во всех деревнях, где он останавливался, женщины кормили его из сострадания, но не пускали на ночлег в свои дома. Он каждый день тридцать три раза расчесывал волосы, боясь колтуна, однако после того, как он пересек Волгу, льняные его волосы выпали, за одну ночь сменившись каштановыми, а водянисто-голубые глаза приобрели глубокий зеленый оттенок. Перевалив через Уральский хребет, он освободился от деревянных тисков, сдавливавших грудь, и выбросил костыли теперь он мог обходиться простой клюкой. Он пил из самого глубокого в мире озера Байкал хрустевшую между зубами священную воду, вскипавшую в сердце обновленной кровью, после чего без опаски освободился от ярма, угнетавшего шею. Зима застала его на Алтае, где он остановился в деревне, жители которой пропускали девятерых странников, а десятого убивали, не спросив даже имени. Когда-то их предки, следуя древнему обычаю, точно так же зарубили топорами Иисуса Христа, оказавшегося десятым, и с тех пор жители деревни были твердо уверены в том, что новым десятым может быть только дьявол. Они отвели Адама в пещеру, где были брошены останки Иисуса, и путник провел ночь среди гниющих отбросов жертвенных животных и десятых, но лишь навсегда избавился от терзавших его сызмальства головных болей.
   Он пил из сибирских рек, преодолевал клокочущие нефтью и газом бескрайние болота, видел, как тучи комаров за полчаса обгладывали до белых костей бегущего оленя, и огромные муравейники, в которые бросали приговоренных к смерти. Он зарабатывал на хлеб, помогая лесорубам и сплавщикам леса, которые трудились без перерывов и устали, посмеиваясь в смоляные бороды: "Лучше семь раз покрыться потом, чем один раз - инеем".
   Наконец, уже свободный от колодок и клюки, он вышел к океану и положил руку на всплывшее из восточных пучин солнце.
   Жители его родной деревни подняли на смех темноволосого бродягу с бирюзовыми глазами, утверждавшего, что он и есть Адам Григорьев-Сартори, и только мать сразу признала сына - по скрещенным пальцам на ногах и глазам, которые она во сне выиграла в карты у русалки. Они продали дуб, заложенный в их семейное озеро за восемьдесят лет до рождения мальчика, и на эти деньги поставили новый дом и сыграли свадьбу Адама с самой красивой в округе девушкой. На свадьбе молодые танцевали на лугу, усыпанном сырыми перепелиными яйцами, и не раздавили ни одного яйца. Жена принесла двойню мальчика и девочку. Мальчик умер, а при вскрытии из его сердца извлекли золотой ключик, и Адам понял, что семейная жизнь и покой не суждены ему Богом. Положив ключ от Врат Счастья в карман, он ушел на восток, чтобы больше никогда не возвращаться домой. Он обрел дар отличать дьявола от простого смертного. Говорили, что скиталец встретил однажды Агасфера - им было о чем потолковать, - и с той поры они путешествуют вдвоем, тайно свидетельствуя о скором втором пришествии Спасителя на Русь. Иногда им попадаются ворота, к которым подходит золотой ключик, но всякий раз за воротами открываются новые дороги, пустоши, перелески и речные дали зеленой страны...
   - Вот эти следы, - я махнул рукой в сторону цепочки следов под уличным фонарем, - могут принадлежать Адаму или Агасферу.
   - Они ищут Бога? - тихо спросила Вера Давыдовна.
   - Не знаю. Бабушка говорит, что я удался в прадеда. Именно в этого - в Другого Прадеда. Но мои путешествия в Кёнигсберг - лишь попытка обжить чужую раковину, как это делает осьминог. Настоящий Кёнигсберг - не страна счастья, не мечта, - это город королей, которого больше никогда не будет. Только и всего. Я не могу там поселиться, да и никто не сможет. Потому что давным-давно иссякли источники той жизни, и язык ее невнятен ни мне, ни даже тем, кто родился здесь и еще жив. А нового языка у нас пока нет...
   Мы вернулись к ее дому, и Вера Давыдовна, откинув пушистый капюшон, потащила меня за руку к себе: "Время пить кофе и чистить зубы!"
   На площадке у ее двери я опомнился и схватил ее руку обеими своими. Странно улыбаясь, она молча смотрела на меня.
   - Пора, - сказал я, отчаянно проклиная себя и всех Григорьевых-Сартори с их тиграми и золотыми ключами и не выпуская ее рук из своих.
   - Ну хорошо, - севшим голосом вдруг проговорила она. - Если ты не осмеливаешься поцеловать мне руку, обойдемся поцелуем в губы.
   11
   С этим ключом надо было что-то делать. Я остановился под фонарем и разжал руку. На ладони блестел плоский маленький ключ от английского замка. Я напрягся, пытаясь разглядеть цифры на головке ключа, и в этот момент уличные фонари разом погасли. Утро. На часах - четверть одиннадцатого. Искусанные в кровь губы. Запах духов. Приятная вялость набухших мышц. Мгновенная картинка: любовный поединок мужчины и женщины, огромных, как океанские лайнеры, и жадных, как воробьи. Кажется, мы чуть не подрались в постели. Я искусал ее бедра. Еще картинка: огромная нагая женщина с сонной улыбкой натягивает белые трусики с узкой полоской кружев, разглядывая следы моих губ и зубов на своем теле. Поглаживая их. "Можно мне называть тебя любимым?" Тьма. "Любимый".
   Я захлебнулся утренним морозным воздухом, закашлялся и, сжав ключ в кулаке с такой силой, что побелели костяшки пальцев, - нужды в этом не было, но мне хотелось, чтобы костяшки побелели, - почти бегом направился к общежитию.
   В читальном зале на втором этаже горел свет. Я заглянул. Кто-то спал за столом, уставленным бутылками и тарелками, полными окурков. На полу валялся погнутый штопор, вонзившийся в винную пробку. Пахло мочой.
   Отперев дверь своей комнаты большим железным ключом с почерневшим кольцом, врезавшимся в ладонь, я с порога предупредил, что убью всякого, кто посмеет...
   Включил свет. В комнате не было никого. Значит, Конь тоже ночевал в другом месте.
   Голая лампочка под потолком - сколько раз я предлагал Коню купить плафон или абажур! - освещала две узкие железные койки, разделенные тумбочкой, маленький стол треугольной формы и два стула. Бутылка коньяка на столе еще вписывалась в обстановку, а вот высунувшиеся из-под кровати домашние туфли создавали впечатление загроможденности комнаты. Я ногой запихнул их поглубже. Стало легче дышать.
   Провожая меня, она дала этот ключ и напомнила о пленке. Только сейчас я вспомнил об этой пленке с записью голоса ее покойного мужа. Почему она вспомнила об этом? Господи, это намек? Нет, ответил мой внутренний голос, это паранойя. У меня взмок загривок, стоило мне вспомнить, как она прижалась ко мне всем своим большим упругим телом, навалившись сверху, и хрипло проговорила: "Я сто лет не называла никого любимым". Паранойя, куда ни кинь. Ясно: надо сейчас же бежать назад, раздеваясь по пути, швыряя вещи в снег, бросая на лестничных площадках, чтобы как можно скорее прижаться к ней и вдохнуть волнующий, тревожный запах ее кожи, провести влажной ладонью по ее бедру и ягодице. Она вся задрожит - я тоже - и еще сильнее прижмется...
   Я выдвинул из-за своей койки чемодан, щелкнул замками. Видел бы меня сейчас Конь. Ну и бог с ним. Четыре рубашки. Четыре майки. Носки. Не дырявые? Трусы. Два галстука. Два свитера домашней вязки. Лыжная шапочка. Плавки. Костюм. Сверху несколько книг - остальные заберу позже. Бритва. "Твое лицо старше тебя, - сказала она. - Нет, все дело в твоих глазах".
   Запер чемодан. Сел за стол, откупорил бутылку и сделал три глотка. Закурил. Так.
   Интересно, она удивится при виде чемодана или нет? Ведь мы ни о чем таком не договаривались. Она лишь напомнила о пленке, и все. Даже не сказала "жду" - просто вручила ключ. Но это может означать что угодно. Проще простого: мне понравилось с тобой коротать время в постели, приходи еще - когда вздумается. Твоя N. Но чемодан? С трусами, носками и книжками? Брови ползут вверх. Вот они сливаются с волосами, вскарабкиваются на затылок и складываются островерхой крышей... Носки? Паранойя. Ключ не для этого. Не чтоб с носками и книжками. Для другого. Просто - мужчина и женщина. Постель, болтовня, сигарета. До новой встречи. Кино. Музычка Леграна. Кадр за кадром. Взрослые люди, ясное дело. Только позвони, прежде чем. Нет, она так не говорила. "Любимый" - из пересохшего горла. Она произнесла это слово таким голосом, что мне захотелось пить.
   Я снова глотнул коньяка.
   Ключ. Она взяла связку с подзеркальника в прихожей, сняла с кольца ключ и протянула ему. Молча. Поймала его взгляд. "Третий у Кати". Конечно. Ведь не может же быть, чтобы она бросалась ключами направо и налево. Ну, успокойся. Может быть, только направо. Тьфу. А если я приду, а там - Катя? Длинноногая красавица в каком-нибудь домашнем халате. Удивленные глазищи. А я - с чемоданом. Трусы-носки-рубашки-бумажки. А, родственничек, значит, папаша. И сделает глазами так. Или так. Глупости: Катя так не сделает. Где ключ? Узкий блеск на столе. Рядом с пепельницей. Ключ. Цифры - 080. Бесконечность в пустоте. Зачем я извожу себя, стервенея от одного вида ключа? Превращаясь в существо, живущее безжизненной жизнью. Лучезапястный сустав - сам по себе, ахиллесово сухожилие - само по себе, нервы раскалены и извиваются ошпаренными червями в черной массе моего мяса, и руки дрожат. Вытянул перед собой. Тремор. Но это еще не синдром Корсакова. Перевозбуждение. Я не спал ни минуты. "У меня никогда так не было даже с Максом". - "А с кем было?" - "С тобой. Почему ты так спрашиваешь? Не надо. Поцелуй меня сюда... и сюда... а теперь я... нет, не мешай, ничего стыдного в этом нет, если нам нравится..."
   Значит, так. Сейчас я возьму чемодан и уйду. Уйду. Уйду? Это не то же самое, что - пойду. Потому что пойду не на все четыре, а - в одну. От которой ключ. И пусть хоть сто Кать там дежурят. Я - с ней. Со всем своим багажом. С трусами-майками-Вебстером-хренобстером. С Другим Сартори и прабабушкой - Хозяйкой Черного Дома, с безумным отцом, с мамой и ее французским пальчиком, с братом Костяном, со всем-всем-всем, что есть я.
   12
   Дом. Ко времени же я вспомнил о доме. Я залез на шкаф, вытащил замотанную в тряпье и газеты трубу, из которой легко выскользнул стеклянный цилиндр с закругленной крышей, внутри которого и находился мой дом. Тяжелый, потому что фундамент и стены отец изготовил из мореного дуба. С черепичной крышей. С несколькими деревьями вокруг, наклонившимися под ветром в одну сторону и теряющими последние жаркие листья. И что-то еще что-то вроде мглистого мелкого дождя, пропадавшего, стоило лишь снять стеклянный колпак, чтобы зажечь огонь в камине, у которого в уютном развалистом кресле с вязаньем на коленях дремала моя бабушка. Вернув колпак на место, я возвратил и мглу, окружавшую дом, но она уже не была так холодна, непроницаема и враждебна: свет из камина пробивался в окошки, освещая мощные выступы фундамента и сложенное из тесаных валунов крыльцо перед надежно запертой дверью.