Страница:
Дверь за спиной скрипнула. Я поднял руку и, не оборачиваясь, твердо проговорил:
- Геннадий, это - мой дом. Я обещал рассказать о нем только тебе.
Дверь снова скрипнула, и напротив за столом обнаружился Конь в костюме-тройке и с сигарой в зубищах.
- Любезный гуингм, - обратился я к нему. - Не изволишь ли ты принять более человеческий, черт возьми, облик, а улыбку свою вместе с зубищами повесить рядом с подковой?
- Тогда сними пальто и пиджак, капитан, - выставил встречное условие Гена. - И никто да не помешает нам отворить источник слов.
- Я не знаю, где он. - Я снял пальто, пиджак, развязал галстук и закурил предложенную Конем сигару. - А поскольку мы вдвоем, я только процитирую:
Без слова Слово и без меры Мера.
Они стремятся обрести предел,
Но беспредельность - вечный их удел,
Как и стремленье вечное к пределу.
Гена положил свою лапищу на выпуклую верхушку стеклянного цилиндра и вполголоса проговорил:
И не согреться. Так чужого дара
Горение нам не дает тепла.
Само в себе заключено, дотла
Оно отпышет - светом, но не жаром.
Мы молча помянули моего брата, чьи стихи только что втуне прозвучали в общежитской комнате, и я попросил Коня вырезать из газетной бумаги три человеческие фигурки - такие, чтобы поместились в домике. Он сделал это быстро и ловко. Я твердой рукой расположил фигурки вокруг очага и нажал кнопочку в основании - фигурки вспыхнули, оставив на полу сизый след. Бабушка продолжала дремать над вязаньем.
- Но ведь они погибли не в огне, - возразил Конь. - То есть, я хочу сказать, пожара не было.
- Был. И еще какой! Сгорело все - все-все-все. Я бы до этого не додумался, если бы не Шекспир с его семьдесят третьим сонетом. Дай прикурить. - Я пыхнул ароматным дымом. - Вообще-то красоту этого сонета может оценить только знаток английской речи. Поверь мне на слово. Поэтому вопреки или благодаря Шекспиру - перед моими глазами богатый жаркий осенний лес, новенький, как из ювелирного магазина, - с ярко-золотыми ясенями на опушках, буроватыми дубами, мелкой медью осин и яркими монистами берез. После дождя колеи дороги наполнились синей прозрачной водой, на поверхности которой плавали листья орешника - золотисто-коричневые, и мы - отец, мама и я - шагали по обочине. С корзинкой - папа. А я с рюкзачком. Мама смешила нас, прыгая на одной ножке, а я с улыбкой смотрел на нее, вдруг вспомнив, как обрадовался, когда вдруг выяснилось, что у моей мамы - французский пальчик. Это всего-навсего фасон женских туфель такой - с открытым мыском. French toe. Французский пальчик. Но я был мальчонка, и я радовался этому пальчику и всем в школе говорил, что у всех мамы как мамы, а у моей мамы французский пальчик, и первый заливался смехом от счастья. Хотя чего здесь такого? Не пойму. Мне было смешно, радостно, мне было счастливо: у моей мамы - французский пальчик. И она хохотала, и посмеивался отец. Мы оторвались от грибников и шли своей дорогой - к старой заброшенной, полусгоревшей немецкой церквушке в лесу, площадка вокруг которой была вымощена круглым булыжником и окружена густейшими зарослями орешника, малины и черт знает чего еще. Иногда в хорошие дни мы выбирались туда на пикник. Слова такого не было. Говорили: "Посидеть у костра". Километра через полтора, миновав тоннель под узкоколейкой, мы свернули налево и вдоль насыпи спустя полчаса вышли к церквушке. У нее был купол такой - резной. Двенадцать узких стрельчатых окон. Ловушка для солнца. Был октябрь, бабье лето, солнце держалось низко - как раз в прорезях стрельчатых окон. В углу двора у нас был выложенный булыжниками очажок - скорее огороженное кострище. Мы наломали тонкого сушняка, постелили брезентовую плащ-палатку, разожгли костер и, сказав маме "ку-ку", отправились за дровами для настоящего костра. Сидя боком, она помахала нам рукой. Не успели мы свернуть за выступ ореховой рощи, как я вдруг ни с того ни с сего остановился и сказал: "Будет дождь". Отец посмотрел на небо и рассмеялся. "Почему ж тогда так темно?" - не унимался я, торопливо шагая за ним. "Дождя не будет, - сказал отец, выбирая путь к поваленной сосне. - Да и темно слишком сильно сказано. До настоящих сумерек далеко". Мы занялись делом. Отец укладывал в ровную кучу толстые сосновые ветки, которые ловко перевязывал ивовыми прутьями. Получились две солидные кучи. "Через орешник не продеремся, - сказал отец. - Пойдем-ка сразу на дорогу". Мы выбрались на дорогу и зашагали к церквушке. Мы издали увидели маму. Она лежала на боку и будто спала. Отец остановил меня и опустил свою вязанку на землю. Зачем-то взглянул на наручные часы. "Стой здесь, - приказал он. - Понимаешь? Ни с места". А сам спокойно зашагал вверх по булыжнику к дымившемуся костерку. Сколько мы отсутствовали? От силы полчаса. Ну, сорок минут. Я сел на свою вязанку. Отец присел на корточки перед мамой, зачем-то потрогал рукой ее шею. Оглянулся. Я встал, понимая: что-то случилось.
И вдруг из зарослей малинника выскочил мужик - в шапке-треухе, чернобородый, в коротком пальто на голое тело и в резиновых сапогах. В руках у него был топор. "Тутейшие! - закричал он диким голосом, словно вот-вот захлебнется смехом. - А я тутее!" И бросился на отца. "Беги!" крикнул отец.
Мы вломились в орешник, слыша за спиной дыхание и суматошные, какие-то бабьи всхлипы мужика, - отец схватил меня за руку и увлек за собой к давешней сосне, поваленной буреломом, и не успел я ничего сообразить, как уже летел кубарем вниз, в яму, под осыпавшееся корневище. "Тутейшие! завопил визгливым голосом мужик. - А я тута! А ну-кась - с одного маху!" Он потерял нас. Мы слышали, как он метался по лесу. Отец снова посмотрел на часы. "Мы ее бросили, - вдруг проговорил он. - Боже. Никогда не прощу... Сиди здесь!" Он снял поясной ремень и в два прыжка выбрался из ямы. Чуть выждав, я тоже выкарабкался наверх. Пригнувшись, отец шел как-то боком, быстро поворачивая голову, обшаривая взглядом лес. Мужик снова подал дурной свой голос, и отец бросился к нему. Мне не было видно, что там случилось, я только слышал визг и дикий крик за деревьями, - а потом появился отец. Ремня в руках у него не было. Он посмотрел на меня и сказал: "Пойдем туда".
Мы вышли на дорогу и остановились. В грязи застрял автомобиль с жестким кузовом и окошечками, как в автобусе. Несколько разгоряченных милиционеров напирали сзади с уханьем, и мы с отцом присоединились к ним. "Сергей Григорьич! - закричал офицер. - Ну, теперь пойдет!" Машина и впрямь выскочила из колдобины. Отец подозвал милиционера - от них ото всех пахло водкой - и стал что-то вполголоса ему рассказывать. "Мы без оружия, конечно, - словно оправдываясь, сказал офицер. - Лентулов и Кизяй - бегом к церквушке, описать место происшествия. - Повернулся к отцу: - Ремнем за шею?" Отец сухо усмехнулся. "Я же во фронтовой разведке служил, - сказал он. - А этот просто идиот какой-то. Никуда он не денется. Когда он на меня бросился, о собственный топор споткнулся... сустав, кажется, поранил..."
Я сидел на корточках поодаль и видел, как милиционеры, переглядываясь, исчезли в лесу. Когда отец остался один на один с офицером, он сказал: "Однажды мы тащили троих важных шишек на себе, а нас эсэсовцы преследовали. Пришлось двоих спрятать в яме, а чтобы не ушли, мы им ступни отрубили". Офицер отвернулся. "Личутин! - крикнул он шоферу. - Принеси-ка!" Коренастый водитель на удивительно кривых ногах принес флягу, обтянутую чехлом цвета хаки, и мужчины выпили.
Вернулись Лентулов и Кизяй с большим блокнотом, который они на ходу пытались засунуть в полевую сумку. Оба были бледные. "Голова пополам... начал было Лентулов, но, взглянув на отца, запнулся. - Все описали как положено".
В это время в лесу раздался треск, и милиционеры вытащили на дорогу обвислое тело. "Похоже, кирдык ему, - сказал усатый сержант. - Болевой шок. Так и висел на ремне, а из ноги кровища..." Офицер сделал строгое лицо. "В брезент его! И в машину, ну! - Отцу: - Сергей Григорьевич, я понимаю... Я сейчас пришлю какую-нибудь машину, вы не беспокойтесь... Хотите - здесь обождите, а хотите - там".
Отец взял меня за руку, и мы пошли вверх - к церковке. Солнце садилось, роскошествуя закатом в осеннем лесу. Не доходя до опушки, отец снял пиджак, свернул и велел мне лечь на охапку сушняка. "Закрой глаза, сказал он. - Ты не заснешь. Но я прошу тебя: полежи с закрытыми глазами". Я лег, натянув пиджак на голову. И тотчас уснул. Я видел сон. Нет, я слышал сон. Слышал! А потом приехал грузовик лесхоза, мужчины погрузили маму в кузов, где стояла печка (грузовик был газогенераторный), а меня усадили в кабину. С шипением и тихим рокотом мы поехали домой.
Я выпил, обрезал сигару и вновь прикурил...
Вслед за смертью матери последовала смерть отца. За год с небольшим он спился. Полгода его держали в лечебнице, но с каждой неделей ему становилось хуже. Когда один из санитаров на вопрос об отце сказал со смехом: "А, вон ваши сорок тысяч братьев!" - я избил его... Потом он захлопнул книгу с бабочкой и скончался. А тут еще Костян...
Мы помолчали.
- Но ведь у тебя был замысел, - понизил зачем-то голос Конь. - Ты рассказал мне это неспроста, Борис. А в связи.
- Просто безо всякого кокетства и придури хотел тебя спросить, Геннадий: ты пошел бы к любимой женщине со сгоревшим домом в руках? С семьдесят третьим сонетом, в чащобе которого притаился Лесной Царь? Я люблю ее. Из двух сгоревших домов можно сложить разве что груду угольев.
Жевнув сигару, Конь сказал:
- Гуингмам не положено знать ответы на такие вопросы. Это раз. Во-вторых, посмотри на себя в зеркало: ты не сгорел, ты жив. И наконец, я помогу тебе донести вещи до ее двери. Она откроет дверь. Вы обменяетесь какими-то словами. А потом начнется другая жизнь. Может быть, мы тотчас же с тобой и вернемся в общагу. А может, и нет. Я не знаю. Надо что-то делать. Это будет хорошо подготовленная импровизация. Хотя вообще-то я привлекал бы за любую импровизацию к уголовной ответственности. Ответ тебя устраивает?
Но я уже спал, откинувшись на спинку стула и машинально пережевывая горьковатую густую кашу, в которую превратилась недокуренная сигара "Белинда".
13
На следующий день после экзаменов мы отправились по знакомому адресу. Вера Давыдовна взяла у Коня чемодан и с маху поставила его в угол прихожей.
- Гена, как я понимаю, вы - в роли кота, которого первым пускают в новую квартиру, - проговорила она. - Так проходите же. - Она улыбнулась мне. - Я заждалась.
Я кивнул.
- Я готовлю ужин. - Она скрылась в кухне. - Я думала, ты придешь позавчера...
Я кивнул - своему отражению в зеркале.
- Дела, дела! - Конь помог мне снять пальто, прошипев на ухо: - Ты чего язык проглотил? Тебя что - левым членом делали? А ну!
Я вошел в кухню - пахнущая корицей и жаркая, Вера откинула со лба прядь прилипших волос и склонила голову набок.
- Сегодня мы будем говорить через переводчика?
- Я люблю тебя.
Мне ни разу не доводилось видеть, как люди мгновенно бледнеют. Руку готов дать на отсечение: она поняла или почувствовала, что я произношу эти слова впервые в жизни.
- Я ждала тебя, - еле слышно повторила она. - И я - тоже.
- Я принес тут... мне многое нужно рассказать...
- Сейчас? - Она прерывисто вздохнула. - Мне тоже. Очень. Сгорит или нет?
- Что? - испугался до полусмерти я.
- Пирог! - испугалась она. - Почему ты так испугался?
- Потому что черт его знает...
Гена занял весь дверной проем своей импозантной внешностью, половину которой составляла его ослепительная улыбка.
- Вы мне нравитесь, ребята, - сообщил он. - Но у вас что-то подгорает. Ей-богу. Но я люблю вкус и запах подгорелого пирога. С мясом?
- С рыбой, - упавшим голосом ответила Вера. - Но вкусный.
- Так за чем же, черт, дело стало! - заорал Конь, хватая с крючка матерчатую рукавицу. - К орудию! Да выключайте же вы свою духовку к чертям свинячьим!
У нас были просторная прихожая, поместительная кухня, большая гостиная и уютная спальня.
Еще у нас была комната Макса, вход в которую был задернут ковром. Она запиралась на массивный запор с толстыми стальными накладками и замок, вделанный в дверной блок, - двумя разными ключами с длинными резными бородками. Грохота, однако, при отпирании почти не было. То ли замки были так смазаны, то ли - так устроены.
- Если хочешь, мы заколотим ее насовсем, - сказала Вера. - А можем сделать здесь твой рабочий кабинет. Как? Поставить письменный стол - и готово. Да решетки снять, конечно.
Зазвонил телефон.
- Иди, - сказал я. - Я посижу тут.
Комнатка была узкая, маленькая, у одной стены стоял застеленный суконным одеялом раздвижной диванчик, рядом с ним низкая тумбочка с синей лампочкой под цветастым абажуром. Напротив двери было окно, забранное решетками изнутри и снаружи. А справа, рядом с миниатюрным креслом, высилась пустая птичья клетка.
Я заглянул в тумбочку: металлическая эмалированная кружка, накрытая свежей салфеткой, на нижней полке - альбомы для рисования. Я листнул один наугад: это были какие-то детские каляки-маляки, но выполненные с таким остервенением, что при внимательном взгляде начинало мерещиться что-то, скрытое за этими изломами цветных линий и в яростно скрученных шарообразных лабиринтах.
Единственная вещь, которая заслуживала внимания, висела в простой рамке - без стекла - на стене, и мне пришлось подойти вплотную, чтобы в деталях разглядеть эту гравюру.
На ней была изображена комната с низким потолком, с кроватью под балдахином в левом углу и спинетом с нотами, с брошенными подле высокого табурета шелковыми туфлями, - справа же была видна половинка длинного стола с бесформенной тенью от предмета, стоящего, судя по всему, либо на отсутствующем на картине конце стола, либо на подоконнике. Точно в центре дверь, которую закрывает за собой женщина - зрителю виден только край ее уплывающего в дверной проем платья да рука, уже отпустившая край двери она вот-вот захлопнется. Листок нотной тетради отогнулся и дрожит, не успев занять свое место, брошенные туфли по-настоящему, кажется, не улеглись и еще не остыли после женской ножки, спинет звучит, угасая, и улетает тихое шуршание платья и теплый блик полной немецкой ручки, - и во всем, во всем ощущалось смятение, тревога, угроза, и в поисках причины взгляд снова возвращается к столу, на вычищенные доски которого падает свет из невидимого окна и бесформенная тень чего-то, что, возможно, и таит в себе угрозу. Ваза? Человек? Демон? Гравюрка была украшена рамочкой, выписанной из затейливо сплетенных цветов и зверей, между которыми была искусно вписана фраза "Als ich Kann". Так подписывался кто-то из известных малых голландцев, кажется, но это была копия, да и не был я знатоком или хотя бы любителем живописи, чтобы оценить гравюру по достоинству или отыскать в ней изъяны. Она мне понравилась. Я перевернул ее и прочел на гладком, как кость, картоне: Kцnigsberg, 1900. Надпись была сделана черной тушью с золотым блеском. Или этот блеск - лишь свидетельство старости? Не знаю. Еще один осколок, чудом сохранившийся от города королей и залетевший в эту комнатку-тюрьму для душевнобольного Макса.
Эта гравюра скрывала тайну - либо же, что вероятнее всего, таила немудреное наставление непослушным девушкам, норовившим во все времена нарушать запреты и ускользать на зов любимого? опасного? Лесного Царя?
- Это почти все, что осталось на память об отце, - сказала Вера. Макс мог часами разглядывать ее. Ну и как?
Она развела руками, словно представляя комнату.
- Годится, - солидно ответил я. - Ничего не нужно менять. Только письменный стол. А гравюры такие я и сам в детстве любил разглядывать. Кажется, напряжешь зрение - и вот из полутьмы проступит Оно...
- Бр-р! - Вера схватила меня за руку. - Но ничего не проступает, а Оним оказывается обман зрения. Кстати, звонила старинная знакомая, и мы договорились, что я приду на собеседование. Я ведь столько лет не работала! Надо переаттестацию пройти и все такое прочее. Ты не против?
- Нет, конечно.
14
Я не стал интересоваться у бабушки, как она разузнала мой номер телефона, только предупредил, что приеду не один.
- Как ее зовут? - спросила бабушка. - Вера или Катя?
- Вера, - сказал я. - А почему Катя?
- Это все карты, Борис, - серьезно ответила она. - Так в пятницу же вечером.
И в пятницу вечером мы отправились электричкой через по-февральски расквашенные поля, сквозные тощие леса - домой, к бабушке, которая отмечала свой день рождения несколько раз в году, как только предчувствовала приближение гнетущей меланхолии.
Мне понравилось, что Вера не стала рядиться девочкой-подростком, но лишь как-то по-особенному уложила волосы, сняла тяжелые золотые серьги, оттягивавшие уши, и надушилась какими-то редкостными духами, запах которых то возникал вдруг, будоража мое испорченное воображение, то становился едва-едва ощутимым, словно дразня и вызывая раздражение памяти, а то и вовсе исчезал. Когда я спросил, как называются духи, Вера пожала плечами: "Катя говорит - cache-cache, но она врушка. Я никогда про такие не слышала". - "В переводе с французского - игра в прятки, - сказал я. Кстати, среди множества бабушкиных причуд есть одна уникальная. Она свободно владеет французским, однако не может ни прочесть, ни написать хоть слово на этом языке. Она учила язык на ходу - у матери, которой было недосуг научить дочь даже писать по-русски. Это я ее научил, когда отец привез ее к нам. Мне было семь лет. Помню, когда ей объяснили, как пользоваться уборной, она с изумлением и негодованием воскликнула: "А la maison - срать?!""
Вера уткнулась носом в мое плечо, вздрагивая от смеха.
Узнав, что бабуля курит трубку, она собрала в картонную коробку несколько десятков непочатых пакетов с ароматным трубочным табаком, который дарили Максу друзья, - в подарок бабушке.
- Ей будет приятен сам подарок, - предупредил я ее. - А курит она махорку. И водку пьет стаканом. Граненым стаканом, изобретенным, говорят, еще Верой Мухиной.
Анна Сигизмундовна Григорьева-Сартори встретила нас у пылающего камина, налила по рюмке коньяка "с дороги" и сразу стала называть Веру девушкой и Верочкой. Меня же отправила наверх ("Я постелила вам в твоей комнате, разберись-ка, пока мы накрываем на стол"). Поднявшись на второй этаж, я сел на низенькую табуреточку под часами, висевшими рядом с дверью в детскую, и закурил.
- Он перестал считать этот дом родным, - грустно проговорила бабушка внизу, раскуривая трубку. - Но он любит меня и ради меня готов смириться... со всем этим... Но пойдемте-ка, Верочка! Угощение готово, теперь надо подобрать напой... выпивку то есть...
Бабушка выпила больше обычного, сыграла на гитаре что-то разудалое, а когда часы в соседней комнате пробили два пополуночи, вынула из кармана металлическое яйцо, сдвинула что-то и поймала в ладонь перстень.
- Надевай, - велела она. - На мизинец. Это мужской перстень, Верочка, кто знает, сколько я еще...
- Ну! - нахмурился я. - Будешь каркать - не возьму.
- Откаркала свое, - проворчала бабушка, раскуривая трубку.
- Она почему-то считает, что этот перстень - наша родовая реликвия, пояснил я Вере. - И не дай Бог усомниться! Последует такая лекция по генеалогии...
- Расскажи тогда сам! - сердито сказала бабушка. - Генеалогия! Это были живые люди с живой кровью, которой их родословные и написаны. И будут писаться. В том числе твоей кровью, - с ехидной улыбкой добавила она. Отныне ты - владелец перстня фон Лихтенштейна.
Я закурил последнюю сигару и поведал Вере историю этого странного рыцаря-чудака, которого бабушка почему-то числила среди наших предков. Впрочем, с тех пор прошло столько веков, что в одном из дождливых столетий наши семьи волею случая могли и не избегнуть смешения кровей.
Великий рыцарь Ульрих фон Лихтенштейн родился, жил и умер в Штирии. Будучи пажом Маргариты, жены правящего герцога Леопольда Штирийского, тринадцатилетний юноша влюбился в нее так, что пил воду, в которой она мыла руки, и поглощал содержимое хрустальной вазы, которую утром выносили из спальни герцогини. Она же не обращала на него ровно никакого внимания. Шли годы, а Ульрих служил своей взбалмошной Даме. Поседевший, он участвовал во всех турнирах - на одном из них ему и отрубили мизинец.
И лишь после этого Маргарита согласилась принять его на службу. В знак своей благосклонности она прислала рыцарю золотой перстень, изготовленный точно по размерам отрубленного когда-то пальца. В соответствии с правилами рыцарь теперь мог провести ночь с Дамой, не нарушая ее чистоты. Вообразив себе ночь с любимой, рыцарь разразился следующей сентенцией: "Только глупец может до бесконечности служить там, где нечего рассчитывать на награду". После чего надел подаренный перстень на то место, где когда-то был палец, тень от его руки, упавшая на пол, была пятипалой, - и сказал: "Держится. Это и есть любовь, остальное же - лишь тень ее".
Я вытянул руку перед собой - Вера взвизгнула вполне натурально, увидев на беленой стене тень моей четырехпалой руки. Она потрогала мой мизинец, на который я нацепил перстень, и убедилась, что палец на месте.
- Это не мистика, - сказала бабушка, наливая всем по отвальной. Просто у вас еще все впереди, может быть.
- После смерти отца и матери она держится этими сказками, - сказал я, когда мы поднялись наверх. - Можно обойтись ночником - его сделал отец. Я к нему привык. Отец это поощрял. У него в директорском кабинете висела на видном месте цитата из дневников Льва Толстого: "Если спросишь, как можно без времени познать себя ребенком, молодым, старым, то я скажу: "Я, совмещающий в себе ребенка, юношу, старика и еще что-то, бывшее прежде ребенка, и есть этот ответ". Выключатель левее...
Вера зажгла ночник в форме шара, обклеенного картой звездного неба, и с сомнением уставилась на две железные койки, поставленные рядом.
- Выдержат, - успокоил я ее. - Только шума не оберешься.
Через час она попросила воды, и я принес коньяк и графин с газировкой.
- Бабушка играет в сказки, - сказала Вера, выпив коньяку. - А ты?
- После смерти матери я просто остервенел: школа - бассейн - школа. Я вскапывал воду часами - тренер уставал, а я - нет. И еще рисование... Да, когда-то я очень увлекался рисованием... Ходил на натуру, но только один. Мы все какие-то разные были. Мать была такая кругленькая, веселая, легкая на ножку. Говорила о себе: "Жрун, болтун и хохотун". Она так аппетитно облизывала пальцы после мороженого, что отец отворачивался, но тогда я не понимал, почему он отворачивается. А отец - сухопарый, широкоплечий, видом сосна, а внутри - вяз. Его все любили. После смерти матери он вдруг сказал: "А я ведь так и не убедился в смерти этого тутейшего. Мне сказали, что он сдох, и все. Эта вошь осталась в моих снах и отравляет мою жизнь денно и нощно". Он пил каждый день. Пил водку. А раньше только вино, да и то очень редко. Он просто сгорел за несколько месяцев. Он не мог себе простить того побега от дикаря с топором, каялся, говорил, что должен был сразу вступить с ним в схватку, а поддался инстинкту трусости... и так далее. Он же во время войны был разведчиком, а в конце войны служил в контрразведке СМЕРШ, таких зверей брал... А тут - испугался психа с топором...
- Он и твои сны отравляет?
- Лесной Царь. Ничего вроде бы не происходит, только убыстряющийся топот копыт, конвульсии ребенка, непонятный, но усиливающийся и неостановимый страх, никаких вампиров и духов, - и вдруг нба тебе: смерть. Смерть из ничего. Из глубины глубин. Этот плоскостопый юморист каким-то волшебным образом чувствовал потаенное зло в самой душе...
- Плоскостопый - кто?
- Гёте.
Я выпил коньяку и закурил.
- Нарисуй меня, - попросила Вера. - Не спится. Света хватит?
- Духа тоже, - неловко пошутил я, берясь за бумагу и карандаш. Одалиска. Выдвинь коленку чуть... ага, вот так! Утром отредактируем. А то получится какое-нибудь сплетенье труб, скрещенье шлангов... Знаешь, в наших женщинах - в белорусских старухах - всегда обнаруживалось что-нибудь металлическое. - Грифель карандаша приятно шуршал по бумаге. - И откуда оно бралось в женском организме, никто не мог понять. Например, у всеми любимой прабабушки оказалось металлическое сердце. Как все горевали! Оно было из чистого золота.
- Борис, у твоей бабушки железная душа. То есть железо в душе. Она так держится...
- Душа не может быть ни железной, ни какой бы то ни было еще. Она, как и человек, не имеет собственной сущности, поэтому любовь может ввергнуть человека в ад либо же вознести в рай. Но я о прабабушке с золотым сердцем... Чтобы разбойники не осквернили ее могилу, пришлось рыть яму глубже двадцати пяти метров, и рыли, и докопались до ревущего потока, который унес гроб в Мореный Город, где люди такие же, только вместо мяса у них древесина мореного дуба, а глаза...
- Он мигнул, - сказала Вера, глядя на перстень, лежавший под ночником. - Как будто это глаз.
- Штирийскому герцогу, которого придумала моя бабушка, однажды принесли выловленную рыбу, очень похожую на монаха. Богобоязненный правитель велел похоронить рыбу по христианскому обряду, а один глаз у нее вырезали и оправили в золото. Иногда он мигает.
- Геннадий, это - мой дом. Я обещал рассказать о нем только тебе.
Дверь снова скрипнула, и напротив за столом обнаружился Конь в костюме-тройке и с сигарой в зубищах.
- Любезный гуингм, - обратился я к нему. - Не изволишь ли ты принять более человеческий, черт возьми, облик, а улыбку свою вместе с зубищами повесить рядом с подковой?
- Тогда сними пальто и пиджак, капитан, - выставил встречное условие Гена. - И никто да не помешает нам отворить источник слов.
- Я не знаю, где он. - Я снял пальто, пиджак, развязал галстук и закурил предложенную Конем сигару. - А поскольку мы вдвоем, я только процитирую:
Без слова Слово и без меры Мера.
Они стремятся обрести предел,
Но беспредельность - вечный их удел,
Как и стремленье вечное к пределу.
Гена положил свою лапищу на выпуклую верхушку стеклянного цилиндра и вполголоса проговорил:
И не согреться. Так чужого дара
Горение нам не дает тепла.
Само в себе заключено, дотла
Оно отпышет - светом, но не жаром.
Мы молча помянули моего брата, чьи стихи только что втуне прозвучали в общежитской комнате, и я попросил Коня вырезать из газетной бумаги три человеческие фигурки - такие, чтобы поместились в домике. Он сделал это быстро и ловко. Я твердой рукой расположил фигурки вокруг очага и нажал кнопочку в основании - фигурки вспыхнули, оставив на полу сизый след. Бабушка продолжала дремать над вязаньем.
- Но ведь они погибли не в огне, - возразил Конь. - То есть, я хочу сказать, пожара не было.
- Был. И еще какой! Сгорело все - все-все-все. Я бы до этого не додумался, если бы не Шекспир с его семьдесят третьим сонетом. Дай прикурить. - Я пыхнул ароматным дымом. - Вообще-то красоту этого сонета может оценить только знаток английской речи. Поверь мне на слово. Поэтому вопреки или благодаря Шекспиру - перед моими глазами богатый жаркий осенний лес, новенький, как из ювелирного магазина, - с ярко-золотыми ясенями на опушках, буроватыми дубами, мелкой медью осин и яркими монистами берез. После дождя колеи дороги наполнились синей прозрачной водой, на поверхности которой плавали листья орешника - золотисто-коричневые, и мы - отец, мама и я - шагали по обочине. С корзинкой - папа. А я с рюкзачком. Мама смешила нас, прыгая на одной ножке, а я с улыбкой смотрел на нее, вдруг вспомнив, как обрадовался, когда вдруг выяснилось, что у моей мамы - французский пальчик. Это всего-навсего фасон женских туфель такой - с открытым мыском. French toe. Французский пальчик. Но я был мальчонка, и я радовался этому пальчику и всем в школе говорил, что у всех мамы как мамы, а у моей мамы французский пальчик, и первый заливался смехом от счастья. Хотя чего здесь такого? Не пойму. Мне было смешно, радостно, мне было счастливо: у моей мамы - французский пальчик. И она хохотала, и посмеивался отец. Мы оторвались от грибников и шли своей дорогой - к старой заброшенной, полусгоревшей немецкой церквушке в лесу, площадка вокруг которой была вымощена круглым булыжником и окружена густейшими зарослями орешника, малины и черт знает чего еще. Иногда в хорошие дни мы выбирались туда на пикник. Слова такого не было. Говорили: "Посидеть у костра". Километра через полтора, миновав тоннель под узкоколейкой, мы свернули налево и вдоль насыпи спустя полчаса вышли к церквушке. У нее был купол такой - резной. Двенадцать узких стрельчатых окон. Ловушка для солнца. Был октябрь, бабье лето, солнце держалось низко - как раз в прорезях стрельчатых окон. В углу двора у нас был выложенный булыжниками очажок - скорее огороженное кострище. Мы наломали тонкого сушняка, постелили брезентовую плащ-палатку, разожгли костер и, сказав маме "ку-ку", отправились за дровами для настоящего костра. Сидя боком, она помахала нам рукой. Не успели мы свернуть за выступ ореховой рощи, как я вдруг ни с того ни с сего остановился и сказал: "Будет дождь". Отец посмотрел на небо и рассмеялся. "Почему ж тогда так темно?" - не унимался я, торопливо шагая за ним. "Дождя не будет, - сказал отец, выбирая путь к поваленной сосне. - Да и темно слишком сильно сказано. До настоящих сумерек далеко". Мы занялись делом. Отец укладывал в ровную кучу толстые сосновые ветки, которые ловко перевязывал ивовыми прутьями. Получились две солидные кучи. "Через орешник не продеремся, - сказал отец. - Пойдем-ка сразу на дорогу". Мы выбрались на дорогу и зашагали к церквушке. Мы издали увидели маму. Она лежала на боку и будто спала. Отец остановил меня и опустил свою вязанку на землю. Зачем-то взглянул на наручные часы. "Стой здесь, - приказал он. - Понимаешь? Ни с места". А сам спокойно зашагал вверх по булыжнику к дымившемуся костерку. Сколько мы отсутствовали? От силы полчаса. Ну, сорок минут. Я сел на свою вязанку. Отец присел на корточки перед мамой, зачем-то потрогал рукой ее шею. Оглянулся. Я встал, понимая: что-то случилось.
И вдруг из зарослей малинника выскочил мужик - в шапке-треухе, чернобородый, в коротком пальто на голое тело и в резиновых сапогах. В руках у него был топор. "Тутейшие! - закричал он диким голосом, словно вот-вот захлебнется смехом. - А я тутее!" И бросился на отца. "Беги!" крикнул отец.
Мы вломились в орешник, слыша за спиной дыхание и суматошные, какие-то бабьи всхлипы мужика, - отец схватил меня за руку и увлек за собой к давешней сосне, поваленной буреломом, и не успел я ничего сообразить, как уже летел кубарем вниз, в яму, под осыпавшееся корневище. "Тутейшие! завопил визгливым голосом мужик. - А я тута! А ну-кась - с одного маху!" Он потерял нас. Мы слышали, как он метался по лесу. Отец снова посмотрел на часы. "Мы ее бросили, - вдруг проговорил он. - Боже. Никогда не прощу... Сиди здесь!" Он снял поясной ремень и в два прыжка выбрался из ямы. Чуть выждав, я тоже выкарабкался наверх. Пригнувшись, отец шел как-то боком, быстро поворачивая голову, обшаривая взглядом лес. Мужик снова подал дурной свой голос, и отец бросился к нему. Мне не было видно, что там случилось, я только слышал визг и дикий крик за деревьями, - а потом появился отец. Ремня в руках у него не было. Он посмотрел на меня и сказал: "Пойдем туда".
Мы вышли на дорогу и остановились. В грязи застрял автомобиль с жестким кузовом и окошечками, как в автобусе. Несколько разгоряченных милиционеров напирали сзади с уханьем, и мы с отцом присоединились к ним. "Сергей Григорьич! - закричал офицер. - Ну, теперь пойдет!" Машина и впрямь выскочила из колдобины. Отец подозвал милиционера - от них ото всех пахло водкой - и стал что-то вполголоса ему рассказывать. "Мы без оружия, конечно, - словно оправдываясь, сказал офицер. - Лентулов и Кизяй - бегом к церквушке, описать место происшествия. - Повернулся к отцу: - Ремнем за шею?" Отец сухо усмехнулся. "Я же во фронтовой разведке служил, - сказал он. - А этот просто идиот какой-то. Никуда он не денется. Когда он на меня бросился, о собственный топор споткнулся... сустав, кажется, поранил..."
Я сидел на корточках поодаль и видел, как милиционеры, переглядываясь, исчезли в лесу. Когда отец остался один на один с офицером, он сказал: "Однажды мы тащили троих важных шишек на себе, а нас эсэсовцы преследовали. Пришлось двоих спрятать в яме, а чтобы не ушли, мы им ступни отрубили". Офицер отвернулся. "Личутин! - крикнул он шоферу. - Принеси-ка!" Коренастый водитель на удивительно кривых ногах принес флягу, обтянутую чехлом цвета хаки, и мужчины выпили.
Вернулись Лентулов и Кизяй с большим блокнотом, который они на ходу пытались засунуть в полевую сумку. Оба были бледные. "Голова пополам... начал было Лентулов, но, взглянув на отца, запнулся. - Все описали как положено".
В это время в лесу раздался треск, и милиционеры вытащили на дорогу обвислое тело. "Похоже, кирдык ему, - сказал усатый сержант. - Болевой шок. Так и висел на ремне, а из ноги кровища..." Офицер сделал строгое лицо. "В брезент его! И в машину, ну! - Отцу: - Сергей Григорьевич, я понимаю... Я сейчас пришлю какую-нибудь машину, вы не беспокойтесь... Хотите - здесь обождите, а хотите - там".
Отец взял меня за руку, и мы пошли вверх - к церковке. Солнце садилось, роскошествуя закатом в осеннем лесу. Не доходя до опушки, отец снял пиджак, свернул и велел мне лечь на охапку сушняка. "Закрой глаза, сказал он. - Ты не заснешь. Но я прошу тебя: полежи с закрытыми глазами". Я лег, натянув пиджак на голову. И тотчас уснул. Я видел сон. Нет, я слышал сон. Слышал! А потом приехал грузовик лесхоза, мужчины погрузили маму в кузов, где стояла печка (грузовик был газогенераторный), а меня усадили в кабину. С шипением и тихим рокотом мы поехали домой.
Я выпил, обрезал сигару и вновь прикурил...
Вслед за смертью матери последовала смерть отца. За год с небольшим он спился. Полгода его держали в лечебнице, но с каждой неделей ему становилось хуже. Когда один из санитаров на вопрос об отце сказал со смехом: "А, вон ваши сорок тысяч братьев!" - я избил его... Потом он захлопнул книгу с бабочкой и скончался. А тут еще Костян...
Мы помолчали.
- Но ведь у тебя был замысел, - понизил зачем-то голос Конь. - Ты рассказал мне это неспроста, Борис. А в связи.
- Просто безо всякого кокетства и придури хотел тебя спросить, Геннадий: ты пошел бы к любимой женщине со сгоревшим домом в руках? С семьдесят третьим сонетом, в чащобе которого притаился Лесной Царь? Я люблю ее. Из двух сгоревших домов можно сложить разве что груду угольев.
Жевнув сигару, Конь сказал:
- Гуингмам не положено знать ответы на такие вопросы. Это раз. Во-вторых, посмотри на себя в зеркало: ты не сгорел, ты жив. И наконец, я помогу тебе донести вещи до ее двери. Она откроет дверь. Вы обменяетесь какими-то словами. А потом начнется другая жизнь. Может быть, мы тотчас же с тобой и вернемся в общагу. А может, и нет. Я не знаю. Надо что-то делать. Это будет хорошо подготовленная импровизация. Хотя вообще-то я привлекал бы за любую импровизацию к уголовной ответственности. Ответ тебя устраивает?
Но я уже спал, откинувшись на спинку стула и машинально пережевывая горьковатую густую кашу, в которую превратилась недокуренная сигара "Белинда".
13
На следующий день после экзаменов мы отправились по знакомому адресу. Вера Давыдовна взяла у Коня чемодан и с маху поставила его в угол прихожей.
- Гена, как я понимаю, вы - в роли кота, которого первым пускают в новую квартиру, - проговорила она. - Так проходите же. - Она улыбнулась мне. - Я заждалась.
Я кивнул.
- Я готовлю ужин. - Она скрылась в кухне. - Я думала, ты придешь позавчера...
Я кивнул - своему отражению в зеркале.
- Дела, дела! - Конь помог мне снять пальто, прошипев на ухо: - Ты чего язык проглотил? Тебя что - левым членом делали? А ну!
Я вошел в кухню - пахнущая корицей и жаркая, Вера откинула со лба прядь прилипших волос и склонила голову набок.
- Сегодня мы будем говорить через переводчика?
- Я люблю тебя.
Мне ни разу не доводилось видеть, как люди мгновенно бледнеют. Руку готов дать на отсечение: она поняла или почувствовала, что я произношу эти слова впервые в жизни.
- Я ждала тебя, - еле слышно повторила она. - И я - тоже.
- Я принес тут... мне многое нужно рассказать...
- Сейчас? - Она прерывисто вздохнула. - Мне тоже. Очень. Сгорит или нет?
- Что? - испугался до полусмерти я.
- Пирог! - испугалась она. - Почему ты так испугался?
- Потому что черт его знает...
Гена занял весь дверной проем своей импозантной внешностью, половину которой составляла его ослепительная улыбка.
- Вы мне нравитесь, ребята, - сообщил он. - Но у вас что-то подгорает. Ей-богу. Но я люблю вкус и запах подгорелого пирога. С мясом?
- С рыбой, - упавшим голосом ответила Вера. - Но вкусный.
- Так за чем же, черт, дело стало! - заорал Конь, хватая с крючка матерчатую рукавицу. - К орудию! Да выключайте же вы свою духовку к чертям свинячьим!
У нас были просторная прихожая, поместительная кухня, большая гостиная и уютная спальня.
Еще у нас была комната Макса, вход в которую был задернут ковром. Она запиралась на массивный запор с толстыми стальными накладками и замок, вделанный в дверной блок, - двумя разными ключами с длинными резными бородками. Грохота, однако, при отпирании почти не было. То ли замки были так смазаны, то ли - так устроены.
- Если хочешь, мы заколотим ее насовсем, - сказала Вера. - А можем сделать здесь твой рабочий кабинет. Как? Поставить письменный стол - и готово. Да решетки снять, конечно.
Зазвонил телефон.
- Иди, - сказал я. - Я посижу тут.
Комнатка была узкая, маленькая, у одной стены стоял застеленный суконным одеялом раздвижной диванчик, рядом с ним низкая тумбочка с синей лампочкой под цветастым абажуром. Напротив двери было окно, забранное решетками изнутри и снаружи. А справа, рядом с миниатюрным креслом, высилась пустая птичья клетка.
Я заглянул в тумбочку: металлическая эмалированная кружка, накрытая свежей салфеткой, на нижней полке - альбомы для рисования. Я листнул один наугад: это были какие-то детские каляки-маляки, но выполненные с таким остервенением, что при внимательном взгляде начинало мерещиться что-то, скрытое за этими изломами цветных линий и в яростно скрученных шарообразных лабиринтах.
Единственная вещь, которая заслуживала внимания, висела в простой рамке - без стекла - на стене, и мне пришлось подойти вплотную, чтобы в деталях разглядеть эту гравюру.
На ней была изображена комната с низким потолком, с кроватью под балдахином в левом углу и спинетом с нотами, с брошенными подле высокого табурета шелковыми туфлями, - справа же была видна половинка длинного стола с бесформенной тенью от предмета, стоящего, судя по всему, либо на отсутствующем на картине конце стола, либо на подоконнике. Точно в центре дверь, которую закрывает за собой женщина - зрителю виден только край ее уплывающего в дверной проем платья да рука, уже отпустившая край двери она вот-вот захлопнется. Листок нотной тетради отогнулся и дрожит, не успев занять свое место, брошенные туфли по-настоящему, кажется, не улеглись и еще не остыли после женской ножки, спинет звучит, угасая, и улетает тихое шуршание платья и теплый блик полной немецкой ручки, - и во всем, во всем ощущалось смятение, тревога, угроза, и в поисках причины взгляд снова возвращается к столу, на вычищенные доски которого падает свет из невидимого окна и бесформенная тень чего-то, что, возможно, и таит в себе угрозу. Ваза? Человек? Демон? Гравюрка была украшена рамочкой, выписанной из затейливо сплетенных цветов и зверей, между которыми была искусно вписана фраза "Als ich Kann". Так подписывался кто-то из известных малых голландцев, кажется, но это была копия, да и не был я знатоком или хотя бы любителем живописи, чтобы оценить гравюру по достоинству или отыскать в ней изъяны. Она мне понравилась. Я перевернул ее и прочел на гладком, как кость, картоне: Kцnigsberg, 1900. Надпись была сделана черной тушью с золотым блеском. Или этот блеск - лишь свидетельство старости? Не знаю. Еще один осколок, чудом сохранившийся от города королей и залетевший в эту комнатку-тюрьму для душевнобольного Макса.
Эта гравюра скрывала тайну - либо же, что вероятнее всего, таила немудреное наставление непослушным девушкам, норовившим во все времена нарушать запреты и ускользать на зов любимого? опасного? Лесного Царя?
- Это почти все, что осталось на память об отце, - сказала Вера. Макс мог часами разглядывать ее. Ну и как?
Она развела руками, словно представляя комнату.
- Годится, - солидно ответил я. - Ничего не нужно менять. Только письменный стол. А гравюры такие я и сам в детстве любил разглядывать. Кажется, напряжешь зрение - и вот из полутьмы проступит Оно...
- Бр-р! - Вера схватила меня за руку. - Но ничего не проступает, а Оним оказывается обман зрения. Кстати, звонила старинная знакомая, и мы договорились, что я приду на собеседование. Я ведь столько лет не работала! Надо переаттестацию пройти и все такое прочее. Ты не против?
- Нет, конечно.
14
Я не стал интересоваться у бабушки, как она разузнала мой номер телефона, только предупредил, что приеду не один.
- Как ее зовут? - спросила бабушка. - Вера или Катя?
- Вера, - сказал я. - А почему Катя?
- Это все карты, Борис, - серьезно ответила она. - Так в пятницу же вечером.
И в пятницу вечером мы отправились электричкой через по-февральски расквашенные поля, сквозные тощие леса - домой, к бабушке, которая отмечала свой день рождения несколько раз в году, как только предчувствовала приближение гнетущей меланхолии.
Мне понравилось, что Вера не стала рядиться девочкой-подростком, но лишь как-то по-особенному уложила волосы, сняла тяжелые золотые серьги, оттягивавшие уши, и надушилась какими-то редкостными духами, запах которых то возникал вдруг, будоража мое испорченное воображение, то становился едва-едва ощутимым, словно дразня и вызывая раздражение памяти, а то и вовсе исчезал. Когда я спросил, как называются духи, Вера пожала плечами: "Катя говорит - cache-cache, но она врушка. Я никогда про такие не слышала". - "В переводе с французского - игра в прятки, - сказал я. Кстати, среди множества бабушкиных причуд есть одна уникальная. Она свободно владеет французским, однако не может ни прочесть, ни написать хоть слово на этом языке. Она учила язык на ходу - у матери, которой было недосуг научить дочь даже писать по-русски. Это я ее научил, когда отец привез ее к нам. Мне было семь лет. Помню, когда ей объяснили, как пользоваться уборной, она с изумлением и негодованием воскликнула: "А la maison - срать?!""
Вера уткнулась носом в мое плечо, вздрагивая от смеха.
Узнав, что бабуля курит трубку, она собрала в картонную коробку несколько десятков непочатых пакетов с ароматным трубочным табаком, который дарили Максу друзья, - в подарок бабушке.
- Ей будет приятен сам подарок, - предупредил я ее. - А курит она махорку. И водку пьет стаканом. Граненым стаканом, изобретенным, говорят, еще Верой Мухиной.
Анна Сигизмундовна Григорьева-Сартори встретила нас у пылающего камина, налила по рюмке коньяка "с дороги" и сразу стала называть Веру девушкой и Верочкой. Меня же отправила наверх ("Я постелила вам в твоей комнате, разберись-ка, пока мы накрываем на стол"). Поднявшись на второй этаж, я сел на низенькую табуреточку под часами, висевшими рядом с дверью в детскую, и закурил.
- Он перестал считать этот дом родным, - грустно проговорила бабушка внизу, раскуривая трубку. - Но он любит меня и ради меня готов смириться... со всем этим... Но пойдемте-ка, Верочка! Угощение готово, теперь надо подобрать напой... выпивку то есть...
Бабушка выпила больше обычного, сыграла на гитаре что-то разудалое, а когда часы в соседней комнате пробили два пополуночи, вынула из кармана металлическое яйцо, сдвинула что-то и поймала в ладонь перстень.
- Надевай, - велела она. - На мизинец. Это мужской перстень, Верочка, кто знает, сколько я еще...
- Ну! - нахмурился я. - Будешь каркать - не возьму.
- Откаркала свое, - проворчала бабушка, раскуривая трубку.
- Она почему-то считает, что этот перстень - наша родовая реликвия, пояснил я Вере. - И не дай Бог усомниться! Последует такая лекция по генеалогии...
- Расскажи тогда сам! - сердито сказала бабушка. - Генеалогия! Это были живые люди с живой кровью, которой их родословные и написаны. И будут писаться. В том числе твоей кровью, - с ехидной улыбкой добавила она. Отныне ты - владелец перстня фон Лихтенштейна.
Я закурил последнюю сигару и поведал Вере историю этого странного рыцаря-чудака, которого бабушка почему-то числила среди наших предков. Впрочем, с тех пор прошло столько веков, что в одном из дождливых столетий наши семьи волею случая могли и не избегнуть смешения кровей.
Великий рыцарь Ульрих фон Лихтенштейн родился, жил и умер в Штирии. Будучи пажом Маргариты, жены правящего герцога Леопольда Штирийского, тринадцатилетний юноша влюбился в нее так, что пил воду, в которой она мыла руки, и поглощал содержимое хрустальной вазы, которую утром выносили из спальни герцогини. Она же не обращала на него ровно никакого внимания. Шли годы, а Ульрих служил своей взбалмошной Даме. Поседевший, он участвовал во всех турнирах - на одном из них ему и отрубили мизинец.
И лишь после этого Маргарита согласилась принять его на службу. В знак своей благосклонности она прислала рыцарю золотой перстень, изготовленный точно по размерам отрубленного когда-то пальца. В соответствии с правилами рыцарь теперь мог провести ночь с Дамой, не нарушая ее чистоты. Вообразив себе ночь с любимой, рыцарь разразился следующей сентенцией: "Только глупец может до бесконечности служить там, где нечего рассчитывать на награду". После чего надел подаренный перстень на то место, где когда-то был палец, тень от его руки, упавшая на пол, была пятипалой, - и сказал: "Держится. Это и есть любовь, остальное же - лишь тень ее".
Я вытянул руку перед собой - Вера взвизгнула вполне натурально, увидев на беленой стене тень моей четырехпалой руки. Она потрогала мой мизинец, на который я нацепил перстень, и убедилась, что палец на месте.
- Это не мистика, - сказала бабушка, наливая всем по отвальной. Просто у вас еще все впереди, может быть.
- После смерти отца и матери она держится этими сказками, - сказал я, когда мы поднялись наверх. - Можно обойтись ночником - его сделал отец. Я к нему привык. Отец это поощрял. У него в директорском кабинете висела на видном месте цитата из дневников Льва Толстого: "Если спросишь, как можно без времени познать себя ребенком, молодым, старым, то я скажу: "Я, совмещающий в себе ребенка, юношу, старика и еще что-то, бывшее прежде ребенка, и есть этот ответ". Выключатель левее...
Вера зажгла ночник в форме шара, обклеенного картой звездного неба, и с сомнением уставилась на две железные койки, поставленные рядом.
- Выдержат, - успокоил я ее. - Только шума не оберешься.
Через час она попросила воды, и я принес коньяк и графин с газировкой.
- Бабушка играет в сказки, - сказала Вера, выпив коньяку. - А ты?
- После смерти матери я просто остервенел: школа - бассейн - школа. Я вскапывал воду часами - тренер уставал, а я - нет. И еще рисование... Да, когда-то я очень увлекался рисованием... Ходил на натуру, но только один. Мы все какие-то разные были. Мать была такая кругленькая, веселая, легкая на ножку. Говорила о себе: "Жрун, болтун и хохотун". Она так аппетитно облизывала пальцы после мороженого, что отец отворачивался, но тогда я не понимал, почему он отворачивается. А отец - сухопарый, широкоплечий, видом сосна, а внутри - вяз. Его все любили. После смерти матери он вдруг сказал: "А я ведь так и не убедился в смерти этого тутейшего. Мне сказали, что он сдох, и все. Эта вошь осталась в моих снах и отравляет мою жизнь денно и нощно". Он пил каждый день. Пил водку. А раньше только вино, да и то очень редко. Он просто сгорел за несколько месяцев. Он не мог себе простить того побега от дикаря с топором, каялся, говорил, что должен был сразу вступить с ним в схватку, а поддался инстинкту трусости... и так далее. Он же во время войны был разведчиком, а в конце войны служил в контрразведке СМЕРШ, таких зверей брал... А тут - испугался психа с топором...
- Он и твои сны отравляет?
- Лесной Царь. Ничего вроде бы не происходит, только убыстряющийся топот копыт, конвульсии ребенка, непонятный, но усиливающийся и неостановимый страх, никаких вампиров и духов, - и вдруг нба тебе: смерть. Смерть из ничего. Из глубины глубин. Этот плоскостопый юморист каким-то волшебным образом чувствовал потаенное зло в самой душе...
- Плоскостопый - кто?
- Гёте.
Я выпил коньяку и закурил.
- Нарисуй меня, - попросила Вера. - Не спится. Света хватит?
- Духа тоже, - неловко пошутил я, берясь за бумагу и карандаш. Одалиска. Выдвинь коленку чуть... ага, вот так! Утром отредактируем. А то получится какое-нибудь сплетенье труб, скрещенье шлангов... Знаешь, в наших женщинах - в белорусских старухах - всегда обнаруживалось что-нибудь металлическое. - Грифель карандаша приятно шуршал по бумаге. - И откуда оно бралось в женском организме, никто не мог понять. Например, у всеми любимой прабабушки оказалось металлическое сердце. Как все горевали! Оно было из чистого золота.
- Борис, у твоей бабушки железная душа. То есть железо в душе. Она так держится...
- Душа не может быть ни железной, ни какой бы то ни было еще. Она, как и человек, не имеет собственной сущности, поэтому любовь может ввергнуть человека в ад либо же вознести в рай. Но я о прабабушке с золотым сердцем... Чтобы разбойники не осквернили ее могилу, пришлось рыть яму глубже двадцати пяти метров, и рыли, и докопались до ревущего потока, который унес гроб в Мореный Город, где люди такие же, только вместо мяса у них древесина мореного дуба, а глаза...
- Он мигнул, - сказала Вера, глядя на перстень, лежавший под ночником. - Как будто это глаз.
- Штирийскому герцогу, которого придумала моя бабушка, однажды принесли выловленную рыбу, очень похожую на монаха. Богобоязненный правитель велел похоронить рыбу по христианскому обряду, а один глаз у нее вырезали и оправили в золото. Иногда он мигает.