Страница:
У одного от этого горе случится великое. У другого сердце окаменеет. А по-нашему если, то плоть усмирится. Только дума светлая останется, и дух нашенский в еще большую силу войдет, плоть покорною сделавши. Тады и тело скинется, как одежа поношенная, а дух в смертное царство застремится.
Тока вам, людям обычным, Сергей Дмитрич, не осилится наука наша, ибо путь вашенский одной только жизнью и мерите. Наш мужик с мальства себя к смерти приноравливает, ибо ведает, что смерть — начало новое будет жизни его.
А вам — где ему начало, конец выходит.
Ты вот и сейчас меня слухаешь, да все к жизни своей слово приладить стараешься. А что до срока смертного, то невдомек тебе, куда его приспособить можно. Ибо одному только животу своему и научены вы служить. С нуждами расставаться повелено, а вы их только пестуете. Потому и сидишь, глазищами лупаешь, недоумеючи.
Но я, Сергей Дмитрич, ни тебя не корю, ни людей в целом, оно мне без надобности. И, по-моему если быть, ни мне, ни нашему роду радости не добавится, а вам послабление будет в смертный час. А не по-моему если будет, то вам самим и лопать слезы пригоршнями, а мне и не подсобить уже горю вашему оттуда, кады рядом со мной окажитесь.
И пока я здесь, то силу имею умершему нужду утолить, что в царстве смертном мается. А когда там я буду, то в силе великой станусь, чтобы земной душе посодействовать. Вот и выходит, что пока здесь я, в плоти и крови, то смертная сила великая в персте моем, в устах моих. А когда там буду — мне живое ближе станет: сцелю хворого, оберегу дорогое мне, подскажу надобное.
Следователь: Погоди-ка, Андрей Николаевич, повтори это еще раз, что сказал? Боюсь, не понял я мысли твоей.
Стоменов: Что непонятного-то? В жизни плотской смерть мне ближе будет, а как изойдет дух мой в царство смертное, тогда жизнь земная заботою станет мне. Сегодня мертвить я людишек в силе, но по смерти моей — сила большая жизнь земную оберечь дастся мне.
Следователь: И даже здесь противоположность, значит?
Стоменов: А то! Верно ты учуял, Дмитрич, везде она будет, противоположность ента. Вот и даже смотри, как с нашим выходит: кота уварил, и сила далась, собаку уварил, еще пуще стала она, сила твоя. Ну а как дите уварил, так и ослабило тебя. Вроде бы одно деется, как по-вашему судить, а по-нашему если, то разное.
Следователь: Вот и брешешь, Андрей Николаевич, заговариваешься! Сам только назад ты сказал, что в силу большую входишь, а теперь уже и слабит тебя.
Стоменов: Да цыц ты, юродивый! Я что сказал, справно помню. В силу дух мой входит, к смертному часу приготовленный. Посуди, если хворый лежит и мрет медленно, а подле него сама смерть стоит, в одежде белой и с косой вострой, то где сила будет? То-то! Так и для меня выходит: дух к смерти силен особливо, а к плоти теперь ослаблен. А не веруешь, то сам раскинь: сидеть бы мне тут, железкой твоей покованным, кабы в силе мне плотской быть? Потому я и здесь, что позволено вам.
А молчание мое ранешнее за каприз не держи. Сготовиться мне надо было, вот и молчал я с иными. А что с тобой разговор завел, так это случайно тебе выпало. Раньше чуток приди ко мне, и смолчал бы я и тебе тоже. Ну а как сделалось дело мое, то и слухай, раз интерес имеешь.
Горбун
Вит
Стоменов
Горбун
Вит
Стоменов (Вит)
Тока вам, людям обычным, Сергей Дмитрич, не осилится наука наша, ибо путь вашенский одной только жизнью и мерите. Наш мужик с мальства себя к смерти приноравливает, ибо ведает, что смерть — начало новое будет жизни его.
А вам — где ему начало, конец выходит.
Ты вот и сейчас меня слухаешь, да все к жизни своей слово приладить стараешься. А что до срока смертного, то невдомек тебе, куда его приспособить можно. Ибо одному только животу своему и научены вы служить. С нуждами расставаться повелено, а вы их только пестуете. Потому и сидишь, глазищами лупаешь, недоумеючи.
Но я, Сергей Дмитрич, ни тебя не корю, ни людей в целом, оно мне без надобности. И, по-моему если быть, ни мне, ни нашему роду радости не добавится, а вам послабление будет в смертный час. А не по-моему если будет, то вам самим и лопать слезы пригоршнями, а мне и не подсобить уже горю вашему оттуда, кады рядом со мной окажитесь.
И пока я здесь, то силу имею умершему нужду утолить, что в царстве смертном мается. А когда там я буду, то в силе великой станусь, чтобы земной душе посодействовать. Вот и выходит, что пока здесь я, в плоти и крови, то смертная сила великая в персте моем, в устах моих. А когда там буду — мне живое ближе станет: сцелю хворого, оберегу дорогое мне, подскажу надобное.
Следователь: Погоди-ка, Андрей Николаевич, повтори это еще раз, что сказал? Боюсь, не понял я мысли твоей.
Стоменов: Что непонятного-то? В жизни плотской смерть мне ближе будет, а как изойдет дух мой в царство смертное, тогда жизнь земная заботою станет мне. Сегодня мертвить я людишек в силе, но по смерти моей — сила большая жизнь земную оберечь дастся мне.
Следователь: И даже здесь противоположность, значит?
Стоменов: А то! Верно ты учуял, Дмитрич, везде она будет, противоположность ента. Вот и даже смотри, как с нашим выходит: кота уварил, и сила далась, собаку уварил, еще пуще стала она, сила твоя. Ну а как дите уварил, так и ослабило тебя. Вроде бы одно деется, как по-вашему судить, а по-нашему если, то разное.
Следователь: Вот и брешешь, Андрей Николаевич, заговариваешься! Сам только назад ты сказал, что в силу большую входишь, а теперь уже и слабит тебя.
Стоменов: Да цыц ты, юродивый! Я что сказал, справно помню. В силу дух мой входит, к смертному часу приготовленный. Посуди, если хворый лежит и мрет медленно, а подле него сама смерть стоит, в одежде белой и с косой вострой, то где сила будет? То-то! Так и для меня выходит: дух к смерти силен особливо, а к плоти теперь ослаблен. А не веруешь, то сам раскинь: сидеть бы мне тут, железкой твоей покованным, кабы в силе мне плотской быть? Потому я и здесь, что позволено вам.
А молчание мое ранешнее за каприз не держи. Сготовиться мне надо было, вот и молчал я с иными. А что с тобой разговор завел, так это случайно тебе выпало. Раньше чуток приди ко мне, и смолчал бы я и тебе тоже. Ну а как сделалось дело мое, то и слухай, раз интерес имеешь.
Горбун
— Если захотеть сыскать, то и жизни всей не хватить может, чтобы другого найти, кто силу такую имел, как он свою слабостью называл, от плоти и жизни уже отрешенную. А какова сила его во времена иные, когда плотским он жил еще, и подумать мне боязно. Ты вот про меня в книге сказывал, будто самым уверенным и доходчивым был. А взаправду меня так порой страхом пронимало, что потом холодным покрывался. Ну, и наружностью другой я выхожу. Это если тобой зачитаешься, так красавец писаный получаюсь, а на деле-то сам видишь, каков я есть. Хоть и свыкся я давно, а все одно, тошно смотреть на себя, горько уродствы свои ощущать.
А хуже того подмечать, что люди глаз свой отворотят, об тебя спотыкнувшись. Мне одно и любо-дорого сталось, что с колдунами да знахарками калякать: привыкшие они будут ко всякому уродству, не замечают будто, а то и располагаются к тебе.
Я когда книжку твою сыскал, сначала огневался сильно, а потом и обрадовался даже. Был и потуг переписать все воедино, ибо многое ты перетавокал неверно. Даже начал было, но бросил вскорости, путаться начал. Доподлинное пересказал тебе, а в остальном не ведаю, где оно вернее будет сказано. Я вот бирюлечки разные упустил, а ты, вишь, отметил их. И верно будет: в одном случае серчаешь, в другом смеешься, а в третьем от страху дрожишь. Так что уразумел я, что, как ни верти, мое-то беднее словом выходит против твоего.
Все, погляди, к твоему сложилось. И слово сказал верное, и Галька Берегиня, хромоножка моя, на тебя казала. А что недосказал, то у меня было в справности. И разумение мое тебе посильным вышло. И все аккурат таким же сделано, как и было оно. Так что сготовься, снимговорить тебе нонче.
Помех я тебе чинить не буду, пускай все само собой сказывается. Обнюхайся сейчас, свой дух в спокойствие приведи. А как затеплеет, увидь-то комнатку опять да зазови его, тут и явиться он должон, незамедлительно. Ну, зачинай, зачинай, мил человек, не сиди олухом.
А хуже того подмечать, что люди глаз свой отворотят, об тебя спотыкнувшись. Мне одно и любо-дорого сталось, что с колдунами да знахарками калякать: привыкшие они будут ко всякому уродству, не замечают будто, а то и располагаются к тебе.
Я когда книжку твою сыскал, сначала огневался сильно, а потом и обрадовался даже. Был и потуг переписать все воедино, ибо многое ты перетавокал неверно. Даже начал было, но бросил вскорости, путаться начал. Доподлинное пересказал тебе, а в остальном не ведаю, где оно вернее будет сказано. Я вот бирюлечки разные упустил, а ты, вишь, отметил их. И верно будет: в одном случае серчаешь, в другом смеешься, а в третьем от страху дрожишь. Так что уразумел я, что, как ни верти, мое-то беднее словом выходит против твоего.
Все, погляди, к твоему сложилось. И слово сказал верное, и Галька Берегиня, хромоножка моя, на тебя казала. А что недосказал, то у меня было в справности. И разумение мое тебе посильным вышло. И все аккурат таким же сделано, как и было оно. Так что сготовься, снимговорить тебе нонче.
Помех я тебе чинить не буду, пускай все само собой сказывается. Обнюхайся сейчас, свой дух в спокойствие приведи. А как затеплеет, увидь-то комнатку опять да зазови его, тут и явиться он должон, незамедлительно. Ну, зачинай, зачинай, мил человек, не сиди олухом.
Вит
Я занервничал, на меня навалилось ощущение бессилия и тщетности. Угадав его Гальку, я воодушевился, и его просьба померещилась мне нетрудной: так иногда думаешь, когда у тебя вышел случайный успех. Но по мере того, как его надобно было повторить, я больше и больше впадал в тошнотворное неверие. Ощущение было такое, будто тебя столкнули с высоты, а ты не разбился и не повредился. И вот теперь с тебя требуют повторить фокус уже самому, самому шагнуть вниз нарочно. А ум твой охватывают страх и неверие, ты изо всех сил пятишься назад, ты не можешь, ты не сможешь, не сможешь, не сможешь.
Горбун, напротив, воодушевился: он метался от стены к стене, и его уродливо вывернутые плечи ходили ходуном. Он тяжело дышал, и когда он на мгновение поворачивался ко мне, я видел, что глаза его густо налиты кровью, а на губах белеют слюнные хлопья. Я закрыл глаза: передо мной разворачивалась картина безумия, на которую не хотелось смотреть.
Я заглянул в комнату и охнул от неожиданности: на табурете сидел человек. Я отпрянул и открыл глаза. Ширк-вширк оборвалось: горбун застыл, впившись в меня глазами.
— Человек там уже, — прошептал я, — а я не звал еще никого. Сам пришел!
Горбун почесал свою сальную копну: на мгновение плечо его отворотилось назад, открыв мне раскрасневшееся ухо. Затем он снова начал расшагивать по комнате, ни промолвив ни слова.
— Спрашивать-то что? — заторопился я. — Чего молчите?! Спросить чего?
Горбун молчал, его ширк-вширк шипело и пенилось перекисью в ушах моих. Я мысленно выматерился с досады и снова вернулся в комнату. Человек сидел как ни в чем не бывало. Очертания его тела выдавали мужчину, весьма крупного, но его лица разглядеть мне так и не удалось, сколько я ни силился. Он явно был одет, но одежды также было не разобрать. Руки спокойно лежали на коленах, ноги были плотно сведены, и во всей позе угадывалось что-то примирительное и послушное, будто школьник сидит перед тобой. Неожиданно он поднял левую руку и, кажется, погрозил мне кулаком. Потом рука воротилась на прежнее место. Я замер.
Ширк-вширк, ширк-вширк.
— Он мне кулаком грозит, — зашептал я, не открывая глаза. — Кажись, кулаком он погрозил. Что делать-то мне, а?
Ширк-вширк, ширк-вширк.
Человек снова поднял руку и погрозил мне кулаком. Никакого слова не рождалось во мне. Я окаменел от растерянности, не зная, что делать дальше. Он снова поднял руку и потряс ею, и мне вдруг почудилось, будто это не угроза вовсе.
— Погодите-ка, погодите-ка, — заговорил я для горбуна, — это, кажись, не грозит мне он, это другое что-то будет.
Ширк-вширк. Пиширк-вширк. Пиширк-вширк. Вширк-пиширк. Пиширк-пиширк.
Человек хлопнул обеими руками себя по коленам, встал и исчез, будто растворился. Лишь на одну секунду мне мелькнула его широкая и немного сутулая спина. Я повалился лицом на свои руки, больно ткнув себя в скулу, почти до слез, стальной кромкой наручников. Так прошло несколько минут. Ширк-вширк. Пиширк-пиширк. Пиширк-пиширк, пиширк…
— Пиши! — Закричал я, отпрянув от стола лицом. — Пиши! Вот что он мне указал! Не угроза была это! — Загремел железом по столу, силясь использовать свои руки. — Отцепи, отцепи ты меня, покажу я! Пиши! Рукой он показал, не кулак это был! Пальцы сведенные только!
Горбун стоял у стола, навалившись локтем на столешницу. Краснота из его глаз спала, на губах уже не вскипало — видно, отерся или облизал. И только белесая вспенница под краем нижней губы выдавала прошлое безумие его.
— Пиши, значит, выходит, — скрипнул он несмазанной дверью, — ну, а то и пиши, раз так. У нас тут бумагов бездонно станет и чернила сыщутся. Щас, свистну, а секретарчик-то мой, дюшенька обережный, и снесет тебе надобное. Кабы тока сказано было, — желтой осенью своей оскалился горбун.
Щека скулила кислой ускусной болью. Минутное мое озарение постепенно растворялось в грязной жиже беспомощности и тревоги. Горбун противно захихикал, прикрывая свой рот ладошкой и размахивая бритвой своего взгляда перед моим лицом. Постепенно шипение смеха его становилось все тише и тише, а лицо разглаживалось и успокаивалось. Когда он окончательно успокоился, я подумал, что сейчас никак не дам больше сорока лет по лицу его. Хотя ему, конечно, много больше будет.
— А ну-ка, заглянь, он там еще? — вдруг сказал горбун деловито. — Или утек? Заглянь-ка!
— Эка, очнулись вы, — изумился я. — Нету его там больше, и заглядывать тут нечего.
— Ну, еще покажется он, попомни, — уверенно отрезал горбун. — Как раз время дается мне, слово его досказать. Вот так, значится. Я дочту, а ты послухай далее, немного совсем слов там осталось. Тока в комнатку-то поглядывай, потому как воротится он повторно. Усвоил? Ну, слушай тогда.
Горбун, напротив, воодушевился: он метался от стены к стене, и его уродливо вывернутые плечи ходили ходуном. Он тяжело дышал, и когда он на мгновение поворачивался ко мне, я видел, что глаза его густо налиты кровью, а на губах белеют слюнные хлопья. Я закрыл глаза: передо мной разворачивалась картина безумия, на которую не хотелось смотреть.
Я заглянул в комнату и охнул от неожиданности: на табурете сидел человек. Я отпрянул и открыл глаза. Ширк-вширк оборвалось: горбун застыл, впившись в меня глазами.
— Человек там уже, — прошептал я, — а я не звал еще никого. Сам пришел!
Горбун почесал свою сальную копну: на мгновение плечо его отворотилось назад, открыв мне раскрасневшееся ухо. Затем он снова начал расшагивать по комнате, ни промолвив ни слова.
— Спрашивать-то что? — заторопился я. — Чего молчите?! Спросить чего?
Горбун молчал, его ширк-вширк шипело и пенилось перекисью в ушах моих. Я мысленно выматерился с досады и снова вернулся в комнату. Человек сидел как ни в чем не бывало. Очертания его тела выдавали мужчину, весьма крупного, но его лица разглядеть мне так и не удалось, сколько я ни силился. Он явно был одет, но одежды также было не разобрать. Руки спокойно лежали на коленах, ноги были плотно сведены, и во всей позе угадывалось что-то примирительное и послушное, будто школьник сидит перед тобой. Неожиданно он поднял левую руку и, кажется, погрозил мне кулаком. Потом рука воротилась на прежнее место. Я замер.
Ширк-вширк, ширк-вширк.
— Он мне кулаком грозит, — зашептал я, не открывая глаза. — Кажись, кулаком он погрозил. Что делать-то мне, а?
Ширк-вширк, ширк-вширк.
Человек снова поднял руку и погрозил мне кулаком. Никакого слова не рождалось во мне. Я окаменел от растерянности, не зная, что делать дальше. Он снова поднял руку и потряс ею, и мне вдруг почудилось, будто это не угроза вовсе.
— Погодите-ка, погодите-ка, — заговорил я для горбуна, — это, кажись, не грозит мне он, это другое что-то будет.
Ширк-вширк. Пиширк-вширк. Пиширк-вширк. Вширк-пиширк. Пиширк-пиширк.
Человек хлопнул обеими руками себя по коленам, встал и исчез, будто растворился. Лишь на одну секунду мне мелькнула его широкая и немного сутулая спина. Я повалился лицом на свои руки, больно ткнув себя в скулу, почти до слез, стальной кромкой наручников. Так прошло несколько минут. Ширк-вширк. Пиширк-пиширк. Пиширк-пиширк, пиширк…
— Пиши! — Закричал я, отпрянув от стола лицом. — Пиши! Вот что он мне указал! Не угроза была это! — Загремел железом по столу, силясь использовать свои руки. — Отцепи, отцепи ты меня, покажу я! Пиши! Рукой он показал, не кулак это был! Пальцы сведенные только!
Горбун стоял у стола, навалившись локтем на столешницу. Краснота из его глаз спала, на губах уже не вскипало — видно, отерся или облизал. И только белесая вспенница под краем нижней губы выдавала прошлое безумие его.
— Пиши, значит, выходит, — скрипнул он несмазанной дверью, — ну, а то и пиши, раз так. У нас тут бумагов бездонно станет и чернила сыщутся. Щас, свистну, а секретарчик-то мой, дюшенька обережный, и снесет тебе надобное. Кабы тока сказано было, — желтой осенью своей оскалился горбун.
Щека скулила кислой ускусной болью. Минутное мое озарение постепенно растворялось в грязной жиже беспомощности и тревоги. Горбун противно захихикал, прикрывая свой рот ладошкой и размахивая бритвой своего взгляда перед моим лицом. Постепенно шипение смеха его становилось все тише и тише, а лицо разглаживалось и успокаивалось. Когда он окончательно успокоился, я подумал, что сейчас никак не дам больше сорока лет по лицу его. Хотя ему, конечно, много больше будет.
— А ну-ка, заглянь, он там еще? — вдруг сказал горбун деловито. — Или утек? Заглянь-ка!
— Эка, очнулись вы, — изумился я. — Нету его там больше, и заглядывать тут нечего.
— Ну, еще покажется он, попомни, — уверенно отрезал горбун. — Как раз время дается мне, слово его досказать. Вот так, значится. Я дочту, а ты послухай далее, немного совсем слов там осталось. Тока в комнатку-то поглядывай, потому как воротится он повторно. Усвоил? Ну, слушай тогда.
Стоменов
Стоменов: Жизнь, Сергей Дмитрич, будто явь выходит, когда заснуть боишься, ибо страх великий тебе может присниться. Вот и маешься, маешься, маешься ты, и чем боле клонит тебя в сонную, тем и более страшно делается. Одно и темяшишь, что уснешь навечно: без снов, без страху, без мучениев. И все одно, ужас берет тебя. А сон, сам знаешь, каков он: в нем ты собой не велеешь, словно листом с дерева метает тебя от случая к случаю, от страха к большему страху еще. Пока в плоти цельный, ничего еще будет, пот холодный отрешь и забудешься. А коли бескрайним сон твой сделается, будто море-окиян? Вот она, значится, смертюшка-то твоя! И не проснуться ужо, рубахой своей не отереться. Не будет боле тебе послабления: на веки вечные маяться зачнешь.
Следователь: Так уж и так, Андрей Николаевич?! Больно уж солоны щи твои выходят.
Стоменов: Ну, так и не хлебай, раз солоно, я тебя не неволю. Тока вот, как сон страшный заявится, не спросивши разрешения, каково будет зрить его тебе, так и мука посмертная примется, сном навечным и неодолимым к духу твоему прикипит. Потому кривошеевский смерти благоволит, купает и кормит ее, как кутенка, чтоб, значит, брюхом к себе свернуть ее. Тогда она ослабится, а ты в силе большой выходишь. А вашенский жизнь любит, слабя ее тем самым, а смертное, поперек, усиливая против себя. Вишь, как оно выходит-то.
Следователь: Мудрено, мудрено, Андрей Николаевич. Как с врагом, выходит, со смертью обращаетесь вы. Того перед тем, как сгубить, от хвори лечите…
Стоменов: Пошто только от хвори говоришь, мы и другое могем, многое разное. С бабой желанной случить мужичишку можно.
Следователь: Ну, я понял, понял! Я для примера сказывал, чего мне твое-то повторять? И так вот: выходит, врагом вашим смерть будет лютым, раз вы ее так настырно слабите?
Стоменов: Отчего же это?
Следователь: Принцип, Андрей Николаевич, принцип!
Стоменов: Не знаю я, что за прынцып такой.
Следователь: Противоположность все твоя, Андрей Николаевич! Кто для вас ближе всего будет на свете белом? Да вы тока сами себе и выходите, кривошеевские да никитовские. Я верно говорю? Ну, вот. Что вы с собой наделываете-то, с родом своим кровным? С самого мала и до смерти бесконечные испытания вам даются, суровые, рисковые, смертельные. Я прав или поправишь меня?
Стоменов: Так и што? Сила же в ентом великая! Затем и дается.
Следователь: А то, что слабите вы себя для силы, а силу иным даете для слабости их. Вот и выходит, что смерть — это вражина ваша, потому как слабите вы ее, сближаясь с ней. А? Что смеешься, Андрей Николаевич? Я все верно сказал.
Стоменов: Опилок ты еловый, Дмитрич, право слово! Молоко молоком назвал, что целый день на солнушке простояло. Ты смерть как соображаешь: бабою с серпом, небось?
Смерть —это сила сама и есть. Смерть — это закон великий, он тебе ни другом, ни врагом не бывает. К землице тебя тянет когда, так это нечто вражина будет? Сумел одолеть его, этот закон, — так и полетай на фланерах своих. А не сумел коли, убейся тады об землю-то.
Остынь, Дмитрич, а то завтра с луной и небом звездным враждовать зачнешь. Со смертью ни враждовать ненадобно, ни задруживаться с ней силиться, а ее прежде всего почитать должно. Тогда она и ослабится супротив тебя.
Жизнь — она, Сергей Дмитрич, как фланер ентот. Если уразумеешь ты закон земной, тады и лети. Ослабил, получается, силу-то земную. Но после-то все одно, воротиться на землю должон. Так и мы выходим: сначала летать могем высоко-высоко, а потом обратно к земле ворачиваемся. Вот так оно будет у нас. Вот так.
Следователь: Так уж и так, Андрей Николаевич?! Больно уж солоны щи твои выходят.
Стоменов: Ну, так и не хлебай, раз солоно, я тебя не неволю. Тока вот, как сон страшный заявится, не спросивши разрешения, каково будет зрить его тебе, так и мука посмертная примется, сном навечным и неодолимым к духу твоему прикипит. Потому кривошеевский смерти благоволит, купает и кормит ее, как кутенка, чтоб, значит, брюхом к себе свернуть ее. Тогда она ослабится, а ты в силе большой выходишь. А вашенский жизнь любит, слабя ее тем самым, а смертное, поперек, усиливая против себя. Вишь, как оно выходит-то.
Следователь: Мудрено, мудрено, Андрей Николаевич. Как с врагом, выходит, со смертью обращаетесь вы. Того перед тем, как сгубить, от хвори лечите…
Стоменов: Пошто только от хвори говоришь, мы и другое могем, многое разное. С бабой желанной случить мужичишку можно.
Следователь: Ну, я понял, понял! Я для примера сказывал, чего мне твое-то повторять? И так вот: выходит, врагом вашим смерть будет лютым, раз вы ее так настырно слабите?
Стоменов: Отчего же это?
Следователь: Принцип, Андрей Николаевич, принцип!
Стоменов: Не знаю я, что за прынцып такой.
Следователь: Противоположность все твоя, Андрей Николаевич! Кто для вас ближе всего будет на свете белом? Да вы тока сами себе и выходите, кривошеевские да никитовские. Я верно говорю? Ну, вот. Что вы с собой наделываете-то, с родом своим кровным? С самого мала и до смерти бесконечные испытания вам даются, суровые, рисковые, смертельные. Я прав или поправишь меня?
Стоменов: Так и што? Сила же в ентом великая! Затем и дается.
Следователь: А то, что слабите вы себя для силы, а силу иным даете для слабости их. Вот и выходит, что смерть — это вражина ваша, потому как слабите вы ее, сближаясь с ней. А? Что смеешься, Андрей Николаевич? Я все верно сказал.
Стоменов: Опилок ты еловый, Дмитрич, право слово! Молоко молоком назвал, что целый день на солнушке простояло. Ты смерть как соображаешь: бабою с серпом, небось?
Смерть —это сила сама и есть. Смерть — это закон великий, он тебе ни другом, ни врагом не бывает. К землице тебя тянет когда, так это нечто вражина будет? Сумел одолеть его, этот закон, — так и полетай на фланерах своих. А не сумел коли, убейся тады об землю-то.
Остынь, Дмитрич, а то завтра с луной и небом звездным враждовать зачнешь. Со смертью ни враждовать ненадобно, ни задруживаться с ней силиться, а ее прежде всего почитать должно. Тогда она и ослабится супротив тебя.
Жизнь — она, Сергей Дмитрич, как фланер ентот. Если уразумеешь ты закон земной, тады и лети. Ослабил, получается, силу-то земную. Но после-то все одно, воротиться на землю должон. Так и мы выходим: сначала летать могем высоко-высоко, а потом обратно к земле ворачиваемся. Вот так оно будет у нас. Вот так.
Горбун
Вот и досказал я тебе до конца, чего ты сам не вместил. А остальное слово его в писаниях твоих содержится. Если со всей строгостью подойтить, то путаницы много сотворил ты, в днях наплутал, в интересе нашенском. Ну а одно, слово его верное, а что до оппозиции, то негоже там правду искать. Глупость недорогого стоит: хоть соврамшая, а хоть и истинная.
А то и лучше даже, когда такими дурачками опричники наши сделались в сказе твоем. По уму оно неказисто выходит, а по духу если судить, то самая правда и есть. Я вот зачитаю тебе малость, а сам и стыжуся, от глупостей своих говоренных. И кабы заново все сделать, так лучше истребить меня вовсе оттуда надобно. С корнями изжечь из землицы книжной. И тебя тоже бы изничтожить насовсем, вернее будет. А только его слово и оставить одно.
Я хоть и каюсь перед тобой, паря, а только ты носом не шибко задирайся. Многое от меня глупостью было, а твоего тут и вовсе нету. Я от своего разумения спрашивал, а ты словно чужое услышал да на бумагу свел. Чай, не Мересьев будешь, по лесу зимнему пластуном не лазал. А расписать, как лазал, в теплой избе-то сидючи да кофу сладкую похлебывая, — много вас таких мудрецов сыщется.
Я, мил человек, твою подноготную исследовал, прежде чем повстречаться нам. Больно уж там справно у тебя все деется. Ломать — не ломало тебя, калечить — не калечило, болеть не выходило серьезно. Тонуть не топ, гореть не горел, враждовать не враждовал. Ни тебя где в свидетелях происшествия какого станет, а уж самому пострадать, и того паче. Чего, чего ты зыркаешь, раззыркался! Забыл, поди, где находишься-то? Большее в бумагах записано, а остальное зазывные мне сказывали. А у них, умеючи, чего хочешь, выведать можно. Вот и выходит, что отсиделся ты, будто мышь в норе: ни пороху нюхать, ни юшкой утереться.
Одно и есть, что артачишься только: я сочинил, кричишь громко, я замыслил все это! Да только куда тебе, мыши норной, удумать такое! Для этого жизнь целую прожить надобно!
Кабы не сидеть самому мне подле него — все одно, не поверил бы я бахвальству твоему. А тем паче, что сам живой свидетель стался. Вот так, паря. Так что ты не шуткуй со мной, а делай справно, что велится тебе.
Ну что там выходит, ты глядел? А ну-ка, оглянись, не вернулся ли он?
А то и лучше даже, когда такими дурачками опричники наши сделались в сказе твоем. По уму оно неказисто выходит, а по духу если судить, то самая правда и есть. Я вот зачитаю тебе малость, а сам и стыжуся, от глупостей своих говоренных. И кабы заново все сделать, так лучше истребить меня вовсе оттуда надобно. С корнями изжечь из землицы книжной. И тебя тоже бы изничтожить насовсем, вернее будет. А только его слово и оставить одно.
Я хоть и каюсь перед тобой, паря, а только ты носом не шибко задирайся. Многое от меня глупостью было, а твоего тут и вовсе нету. Я от своего разумения спрашивал, а ты словно чужое услышал да на бумагу свел. Чай, не Мересьев будешь, по лесу зимнему пластуном не лазал. А расписать, как лазал, в теплой избе-то сидючи да кофу сладкую похлебывая, — много вас таких мудрецов сыщется.
Я, мил человек, твою подноготную исследовал, прежде чем повстречаться нам. Больно уж там справно у тебя все деется. Ломать — не ломало тебя, калечить — не калечило, болеть не выходило серьезно. Тонуть не топ, гореть не горел, враждовать не враждовал. Ни тебя где в свидетелях происшествия какого станет, а уж самому пострадать, и того паче. Чего, чего ты зыркаешь, раззыркался! Забыл, поди, где находишься-то? Большее в бумагах записано, а остальное зазывные мне сказывали. А у них, умеючи, чего хочешь, выведать можно. Вот и выходит, что отсиделся ты, будто мышь в норе: ни пороху нюхать, ни юшкой утереться.
Одно и есть, что артачишься только: я сочинил, кричишь громко, я замыслил все это! Да только куда тебе, мыши норной, удумать такое! Для этого жизнь целую прожить надобно!
Кабы не сидеть самому мне подле него — все одно, не поверил бы я бахвальству твоему. А тем паче, что сам живой свидетель стался. Вот так, паря. Так что ты не шуткуй со мной, а делай справно, что велится тебе.
Ну что там выходит, ты глядел? А ну-ка, оглянись, не вернулся ли он?
Вит
Бумагу мне принесли. Целую пачку бумаги, которую в принтер закладывают. На обложке я углядел фиолетовый штампик со словом «Принято» и корявую неразборчивую подпись.
Ручек было несколько разных, словно собранных в разных углах от нерадивых учеников, окончивших школьный урок. Одна мне приглянулась особенно: толстая, с прорезиненной насадкой под указательный палец. У меня дома такая же есть.
— Так что там? — повторил горбун. — Воротился он или нет? Зазывать не надобно, а просто заглянь, что там делается. Должон уже вернуться он.
В комнате никого не было. Я с запозданием отметил, что мне даже не пришлось закрывать глаза, чтобы узнать это. Мглистое серое очертание стояло перед глазами, мозолило взгляд белым пятном табурета. Затем видение разом спало куда-то вниз, будто сосулька с крыши отвалилась, и я столкнулся с неодобрительным прищуром горбуна.
— Нет там никого, — заторопился я. — Пустая стоит. А с чего вам взялось, что вернется он?
Взгляд его еще более прищурился. Будто сквозь щель в заборе рассматривает меня.
— Ну, вот взялось, — почесал он сало своих волос, отвернулся и опять заходил по комнате. — А то, поди, расцепить тебя надобно уже, ась? Так расцепим, дело недолгое, знай строчи себе без помех. Только одной руке поперек все равно сцепленной быть. Тебе какая рука-то надобна для письма, правая али левая? Левая?
— Правая нужна, правая, — заелозил я по стулу, силясь хоть как-то размять окаменевшее от бесконечного сидения тело.
— Как закажешь. Сейчас Андрюшка покажется и сымет. Ты только смирно сиди, уговор? А то он у меня суечения лишнего шибко не любит.
Я испуганно замер. Через несколько мгновений в лицо мне снова шибанул тошнотворный запах сладкой клубники. Я заметил, что ногти на руках Стороженко были обгрызены чуть ли не до самого мяса, а на мизинце его наметилась кровавая прожилка. Металл жалобно клякнул, и я с облегчением уронил вниз, под стол, освобожденную правую руку, разминая жимом пальцы. А руки Стороженко, мелькая мясом ногтей, умеючи щелкнули кольцом за крюк столешницы и исчезли из поля моего зрения. Только запах, этот липкий противный запах, остался со мной, перша в горле и затрудняя дыхание.
Горбун остановился. Край рубашки на его груди разошелся, и я увидел желтое тело горба, выпирающее из-под белой краемки. На вид ничего особенного, если не чувствовать почти физически ужасно выпирающую чужеродную и будто враждебную тебе часть тела. Будь со мной такое — я, наверное, жить не смог бы, я бы издох от ненависти к себе. А он ничего вот, живет, носит себя как-то.
— А глянь еще, не показался ли он там? — закивал он мне пальцем, подняв вверх свою руку, отчего край рубашки еще более разошелся, обнажая…
Комната вставала предо мной столь же легко, как открываются карты игральные, которые на стол брошены. Табурет белым пятном задрожал в глазах: вот так если словишь зайчика солнечного, то пиши пропало, не отцепишься долго, засядет он у тебя в глазах, окаянный, бельмом мозоливым да назойливым. Засядет, как пить дать, ничего тут не попишешь. Вот и зачнешь тыльнями своими по векам расписывать, отгоняючи его, а все одно, мерещит в глазах он, зайчишка этот.
— Ну нету его там, нету! — отмахнулся я, оправляясь от неприятного ощущения в голове. — Хоть ты кол на голове пиши, нет его там. Тихо, как на кладбище.
Горбун дернулся и внимательно посмотрел на меня, а я на него: кажется едино нас обоих осенила одна и та же пронзительная догадка. Но он оказался проворнее меня и высказал ее первым.
— Ну, раз кол на голове, то и пиши, — сказал с сильным нажимом на последнем слове. — Не сиди, не сиди сиднем-то! Глядишь, и впрямь выкажется опять на бумаге.
— Ну да, — проворчал я, примеряя ручку к руке. — А как потом отличите, его это слова или сам я их сочинил?
Ответа не последовало. Горбун снова заходил по комнате: ширк-вширк, ширк-пиширк. На мгновение рука моя замерла над снегом листа, словно боясь его испачкать. Затем я вывел первое слово, оно родилось уверенно и твердо — Смерть…
Ручек было несколько разных, словно собранных в разных углах от нерадивых учеников, окончивших школьный урок. Одна мне приглянулась особенно: толстая, с прорезиненной насадкой под указательный палец. У меня дома такая же есть.
— Так что там? — повторил горбун. — Воротился он или нет? Зазывать не надобно, а просто заглянь, что там делается. Должон уже вернуться он.
В комнате никого не было. Я с запозданием отметил, что мне даже не пришлось закрывать глаза, чтобы узнать это. Мглистое серое очертание стояло перед глазами, мозолило взгляд белым пятном табурета. Затем видение разом спало куда-то вниз, будто сосулька с крыши отвалилась, и я столкнулся с неодобрительным прищуром горбуна.
— Нет там никого, — заторопился я. — Пустая стоит. А с чего вам взялось, что вернется он?
Взгляд его еще более прищурился. Будто сквозь щель в заборе рассматривает меня.
— Ну, вот взялось, — почесал он сало своих волос, отвернулся и опять заходил по комнате. — А то, поди, расцепить тебя надобно уже, ась? Так расцепим, дело недолгое, знай строчи себе без помех. Только одной руке поперек все равно сцепленной быть. Тебе какая рука-то надобна для письма, правая али левая? Левая?
— Правая нужна, правая, — заелозил я по стулу, силясь хоть как-то размять окаменевшее от бесконечного сидения тело.
— Как закажешь. Сейчас Андрюшка покажется и сымет. Ты только смирно сиди, уговор? А то он у меня суечения лишнего шибко не любит.
Я испуганно замер. Через несколько мгновений в лицо мне снова шибанул тошнотворный запах сладкой клубники. Я заметил, что ногти на руках Стороженко были обгрызены чуть ли не до самого мяса, а на мизинце его наметилась кровавая прожилка. Металл жалобно клякнул, и я с облегчением уронил вниз, под стол, освобожденную правую руку, разминая жимом пальцы. А руки Стороженко, мелькая мясом ногтей, умеючи щелкнули кольцом за крюк столешницы и исчезли из поля моего зрения. Только запах, этот липкий противный запах, остался со мной, перша в горле и затрудняя дыхание.
Горбун остановился. Край рубашки на его груди разошелся, и я увидел желтое тело горба, выпирающее из-под белой краемки. На вид ничего особенного, если не чувствовать почти физически ужасно выпирающую чужеродную и будто враждебную тебе часть тела. Будь со мной такое — я, наверное, жить не смог бы, я бы издох от ненависти к себе. А он ничего вот, живет, носит себя как-то.
— А глянь еще, не показался ли он там? — закивал он мне пальцем, подняв вверх свою руку, отчего край рубашки еще более разошелся, обнажая…
Комната вставала предо мной столь же легко, как открываются карты игральные, которые на стол брошены. Табурет белым пятном задрожал в глазах: вот так если словишь зайчика солнечного, то пиши пропало, не отцепишься долго, засядет он у тебя в глазах, окаянный, бельмом мозоливым да назойливым. Засядет, как пить дать, ничего тут не попишешь. Вот и зачнешь тыльнями своими по векам расписывать, отгоняючи его, а все одно, мерещит в глазах он, зайчишка этот.
— Ну нету его там, нету! — отмахнулся я, оправляясь от неприятного ощущения в голове. — Хоть ты кол на голове пиши, нет его там. Тихо, как на кладбище.
Горбун дернулся и внимательно посмотрел на меня, а я на него: кажется едино нас обоих осенила одна и та же пронзительная догадка. Но он оказался проворнее меня и высказал ее первым.
— Ну, раз кол на голове, то и пиши, — сказал с сильным нажимом на последнем слове. — Не сиди, не сиди сиднем-то! Глядишь, и впрямь выкажется опять на бумаге.
— Ну да, — проворчал я, примеряя ручку к руке. — А как потом отличите, его это слова или сам я их сочинил?
Ответа не последовало. Горбун снова заходил по комнате: ширк-вширк, ширк-пиширк. На мгновение рука моя замерла над снегом листа, словно боясь его испачкать. Затем я вывел первое слово, оно родилось уверенно и твердо — Смерть…
Стоменов (Вит)
Смерть сперва для духа людского облегчением чуется. Будто ношу тяжкую с себя скинул. Дите ли малое будет али старик дремучий — все одно, послабление тебе становится. И нету никого на свете этом, кто в смерти своей — ожиданной али нежданной, долгой али скорой, легкой али мучительной, нарошной али случайной, — не нашел бы послабления великого. И пущай даже без облачка единого печали жизня твоя была, всецело из радости сотканная, а все одно, удивительная легкость станется с тобой.
Будто не радовался ты, а горевал, будто не смеялся, а плакал, будто не меды сладостные едал, а деготь горечный древесный. Вот каковой теперь твоя жизнь земная, оставленная, почудится тебе. Это дух из твоей плоти изошел, будто стрекоза полянная из своего плена выбралась: крылушки она расправила, шасть в небо и летать зачала. Словно всегда так и мотыляла, а не сидела, в темнице своей затворенная.
Коим света много видится, кто и себя углядеть может, а кому-то бывает и обратно войти в плоть свою. В последнем если быстро вернулось, то смерти пужаться перестает человек, а если долго потом без рассудка был, по болезни или ушибу какому, тады вряд ли доброго в его рассказе услышишь, если разумение к нему воротится. Но даже если и перескажет он чего, то не веруй, неистинное оно выходит. Потому как истинная правда станется в начале дня третьего только от исхода от плоти духа твоего.
Два дня, по земной мерке, ты будто птицей небесной сделался. Такое во сне узришь иногда, бывает такое видение каждому: как летать зачал, как плоть твоя от землицы оторвалась да в небо застремилась.
Оно и во сне даже так, что блаженность невесомая слаще любого земного удовольствия, а по смерти нашей в тыщу раз сильнее сонного будет. А кто муку на земле принимал, еще и более того. Все, в миру деенное, другими людями устраиваемое, тщетным и напраслинным тебе обнаружится. Будто мураши по землице лазают, пропитание ищут да кров себе ладят.
Такое мелкое все, жалкое и ничтожное, глупостное и пустое выходит во взоре духа твоего, на мир земной глядючи, что и глядеть-то более не хочется. Одно только и есть, что шибко радуется дух твой освобождению своему, огромадным наслаждением пропитывается. Так и минуют два дня земных и две ночи земных, в безрассудстве блаженном.
Но с третьего дня поусытится радость твоя постепенно. Чувство закопошится такое, будто забылось чего. А вспомнить засилишься, то не дастся оно тебе. Обеспокоится дух твой да округ себя оглядываться зачнет, да только нет подле него никого и ничего. Себя чует он, но более никого не видать и не слыхать. Встревожится дух тогда. Радостное ушло, будто в воду кануло, и не знает он теперь, куда деть себя, куда направить себя. Мысли земные ему припомнятся, что думалось ему о царстве посмертном. Метаться он начнет — кто в розыске бога своего, в которого веровал, кто в поиске душ иных умерших, которым находиться на свете том в неисчислимом множестве должно. Всякий в разное верует, каждый свое ищет. Да только не находится им ничего. Ничегошеньки.
К концу третьего дня в ужас, невиданный и незнанный ранее, дух смертного приходит. От смерти чувство такое испытал, будто на твердое ступил, много лет по волнам метаемый, с мига на миг погибель ожидаючи. И вот она, земля будет, твердыня твердая, спасение его!
Но опосля искать зачнет другую душу живую, да только не найдет он никого, ни единой душеньки иной. Один только он и есть. Ни зверя там дикого, ни птицы певчей, никого там нету, окромя его одного-одинешенька. Вот как на острове мертвом этом, так и в царствии смертном, — одного только и жаждать начинаешь, пускай бы тока не одному тебе остаться. Тады спасенный, на смертную землю ступивший, в окиян бросается плыть, а дух наш — на землю воротиться заторопится, к людишкам мурашливым, коих ранее оставил он.
Будто не радовался ты, а горевал, будто не смеялся, а плакал, будто не меды сладостные едал, а деготь горечный древесный. Вот каковой теперь твоя жизнь земная, оставленная, почудится тебе. Это дух из твоей плоти изошел, будто стрекоза полянная из своего плена выбралась: крылушки она расправила, шасть в небо и летать зачала. Словно всегда так и мотыляла, а не сидела, в темнице своей затворенная.
Коим света много видится, кто и себя углядеть может, а кому-то бывает и обратно войти в плоть свою. В последнем если быстро вернулось, то смерти пужаться перестает человек, а если долго потом без рассудка был, по болезни или ушибу какому, тады вряд ли доброго в его рассказе услышишь, если разумение к нему воротится. Но даже если и перескажет он чего, то не веруй, неистинное оно выходит. Потому как истинная правда станется в начале дня третьего только от исхода от плоти духа твоего.
Два дня, по земной мерке, ты будто птицей небесной сделался. Такое во сне узришь иногда, бывает такое видение каждому: как летать зачал, как плоть твоя от землицы оторвалась да в небо застремилась.
Оно и во сне даже так, что блаженность невесомая слаще любого земного удовольствия, а по смерти нашей в тыщу раз сильнее сонного будет. А кто муку на земле принимал, еще и более того. Все, в миру деенное, другими людями устраиваемое, тщетным и напраслинным тебе обнаружится. Будто мураши по землице лазают, пропитание ищут да кров себе ладят.
Такое мелкое все, жалкое и ничтожное, глупостное и пустое выходит во взоре духа твоего, на мир земной глядючи, что и глядеть-то более не хочется. Одно только и есть, что шибко радуется дух твой освобождению своему, огромадным наслаждением пропитывается. Так и минуют два дня земных и две ночи земных, в безрассудстве блаженном.
Но с третьего дня поусытится радость твоя постепенно. Чувство закопошится такое, будто забылось чего. А вспомнить засилишься, то не дастся оно тебе. Обеспокоится дух твой да округ себя оглядываться зачнет, да только нет подле него никого и ничего. Себя чует он, но более никого не видать и не слыхать. Встревожится дух тогда. Радостное ушло, будто в воду кануло, и не знает он теперь, куда деть себя, куда направить себя. Мысли земные ему припомнятся, что думалось ему о царстве посмертном. Метаться он начнет — кто в розыске бога своего, в которого веровал, кто в поиске душ иных умерших, которым находиться на свете том в неисчислимом множестве должно. Всякий в разное верует, каждый свое ищет. Да только не находится им ничего. Ничегошеньки.
К концу третьего дня в ужас, невиданный и незнанный ранее, дух смертного приходит. От смерти чувство такое испытал, будто на твердое ступил, много лет по волнам метаемый, с мига на миг погибель ожидаючи. И вот она, земля будет, твердыня твердая, спасение его!
Но опосля искать зачнет другую душу живую, да только не найдет он никого, ни единой душеньки иной. Один только он и есть. Ни зверя там дикого, ни птицы певчей, никого там нету, окромя его одного-одинешенька. Вот как на острове мертвом этом, так и в царствии смертном, — одного только и жаждать начинаешь, пускай бы тока не одному тебе остаться. Тады спасенный, на смертную землю ступивший, в окиян бросается плыть, а дух наш — на землю воротиться заторопится, к людишкам мурашливым, коих ранее оставил он.