— Зря вы так, Дмитрич, —впервые я услышал его голос, тяжелый глухой бас, — сантехники как раз две плиты в подвале подняли, трубы чинят. Там и урыли бы, без лишней суеты. На что оно вам, с огнем-то?..
— Не-е-ет! — заревел я из-под стола, заметался, рвя прикованную руку в кровь. — Да вы что, не надо, нет, не на-а-а-а…
— Заткнись, на хуй! — его ботинок пушечным ядром врезался в ножку стола. — Заткни свое хлебло, более тебя не спрашивают! Так что, Дмитрич, может, туды отволокем? Там я его и кончу враз, зароем, и делу конец. А, Дмитрич?
— Ну, не на-а-а-адо… — выл я, — не надо, не надо, не надо! Может, я не сказал чего, а? Я не все дописал, а? Ведь не все же, да? Не над-о-о-о-о-о…
— Ремонт сделают, — раздалось откуда-то эхо горбуна, — окно прорубить заставлю, без окна дышать совсем нечем, а у меня легкие-то и так не железные…
— Ну, не надо… — ревел я медведем, вцепившись второй рукой в ножку стола, бензиновые слезы катились по лицу. — Не на-а-адо… А-а-а….
Это будет дикая боль, ужасающая боль, все тело, все тело, все тело охватит огнем, тысячи и миллионы ожогов в одно мгновение, от которых нельзя отдернуть руку. А я прикован, а я разорву себе руку, я вырву с мясом эту кисть и даже не почувствую этого, слишком это страшная боль везде, боль повсюду, боль каждого нерва, отчаянный крик, нечеловеческий рев, звериный, яростный, разрывающий на части… Сколько, сколько, сколько, сколько?
Пять секунд? Три секунды? Одна секунда?! Невозможно выдержать больше секунды боль такой изуверской силы. Секунда? Ну, три секунды? Ну, блядь, три секунды только, это же не вечность, а это три секунды только! Остановись, остановись, остановись! Приготовься к боли! Три секунды, только три секунды! Потом лопнет мозг, закипит мозг и полопаются все предохранители его, три секунды сдержись, сможешь, давай, три секунды только, как только спичку поднесут, зажигалку поднесут — ты мертв уже, ты сразу мертв, мозг умрет в ту же секунду, только тело, живая плоть, подрыгается, порвется на свободу, так ведь вот и курица, ей голову с плеч, а она бежит еще, без головы, и боли нет, значит, просто рефлекс, просто программа, три секунды, мгновенная смерть. Ладно… Ладно… Ладно… Кисло как все, что же это такое, будто лимонным соком в раны налили, почему так кислит, почему в нутре разъедающий колючий жгучий уксус?
— Дверь покрасят, — бормотало эхо, — а то поглянь, красочка-то облупилась, вот и пусть ее посошкрябают да заново покрасят. И стол этот опостыл мне, он кровью воняет, не чуешь? Воняет кровью старой. Вот и пущай подкоптит.
Я чувствую себя горбуном, я чувствую, как на груди моей будто непомерная тяжесть, как она давит мне грудь, стесняет грудь, не хватает воздуха, нету силы вздохнуть, кислота под кожей, кислота сочится сквозь поры, кислота разъедает глаза, кислота режет прикованную руку, кислота едкой слюной заполняет рот, кислота, кислота, кислота… Тело, тело, тело за жизнь борется, это оно цепляется, это оно, это не я, это оно, оно пускай, это ведь не я, я не буду, а оно пускай, ему так положено, больно ли душе будет потом, больно ли ей вообще бывает? А телу больно будет, больно будет, больно будет, ужасно больно, смертельно ему больно будет, больно, больно, больно, больно…
— Спички есть? Ну, так доставай, чего ждешь: сказал же, по-моему выйдет! Только отойди потом от него, а то вырвется еще, тебя попалит ненароком.
— Погодите! — заорал я изо всех сил, разрывая воздухом грудь. — Погодите!
Кислота жует мои губы. Я пошевелился и обнаружил, что не чувствую ног. Правая ступня подломилась, и я завалился на бок, едва успев ухватиться рукой за ножку стола. Тело меня не слушалось. Дрожь выворачивала мышцы. Глаза застилала пелена. Три секунды — это три секунды, это только три секунды страшной боли, а затем, затем, затем…
— Погодите! — я сделал попытку встать. — Пусть не по-вашему будет, слышите?! Не будет по-вашему! Подождите, выйти мне дайте! Не будет по-вашему, не будет, суки, не выйдет, как задумывали, не будет, погодите только.
Кто-то имеет силу войти на лобное место. Я на него вполз. Я старался почувствовать свои ноги, но они словно отнялись. Я закричал от боли, подтягиваясь на руках, пытаясь влезть на стул. Три секунды не час, три секунды не день, три секунды не год, три секунды, всего три секунды… Углы стола острые, очень острые, а я начну метаться, упаду на них, живот вспорет, как нож подушку.
— Ты закончил? — нетерпеливо спросил горбун. На ледяных скулах поблескивали сальные борозды волос, красивые ногти барабанили по столу.
У меня все оборвалось внутри. Лицо задрожало. Теплая кровь сочилась по пальцам. Спина одеревенела, запах бензина снова ударил в голову, красные пятна заходили перед глазами. Сейчас, сейчас, сейчас, три секунды, сейчас. Давайте. Три секунды. Давайте. Давайте! Три секунды сейчас…
Я открыл рот, но не смог издать ни единого звука. Только жадно взглотнул воздух. Только кивнул. Три секунды. Ужасная боль. Смертельная боль. Горящий жир закапает на пол. От крика лопнут барабанные перепонки. Услышу ли я, как мне будет больно? Почувствую ли я, как мне будет больно? Тело закричит, тело завопит, тело забьется в последней судороге своей. А я? Что я? Услышу ли? Увижу ли? Смогу ли понять, что со мной происходит это?
В голове опустело. В голове звенит колокольным звоном. Внутренности будто бы вынули. Ног не чувствую.
Чувствую кровь теплую, а боли не чувствую. Только воздуха еще глоток мне один. Только еще один глоток. И ничего больше. Не могу сказать, только киваю. Да, я готов. Киваю. Готов. Три секунды. Киваю. Давайте. Давайте. Дава-а-а-а-айте!
Горбун
Стоменов (красной ручкой)
Горбун
— Не-е-ет! — заревел я из-под стола, заметался, рвя прикованную руку в кровь. — Да вы что, не надо, нет, не на-а-а-а…
— Заткнись, на хуй! — его ботинок пушечным ядром врезался в ножку стола. — Заткни свое хлебло, более тебя не спрашивают! Так что, Дмитрич, может, туды отволокем? Там я его и кончу враз, зароем, и делу конец. А, Дмитрич?
— Ну, не на-а-а-адо… — выл я, — не надо, не надо, не надо! Может, я не сказал чего, а? Я не все дописал, а? Ведь не все же, да? Не над-о-о-о-о-о…
— Ремонт сделают, — раздалось откуда-то эхо горбуна, — окно прорубить заставлю, без окна дышать совсем нечем, а у меня легкие-то и так не железные…
— Ну, не надо… — ревел я медведем, вцепившись второй рукой в ножку стола, бензиновые слезы катились по лицу. — Не на-а-адо… А-а-а….
Это будет дикая боль, ужасающая боль, все тело, все тело, все тело охватит огнем, тысячи и миллионы ожогов в одно мгновение, от которых нельзя отдернуть руку. А я прикован, а я разорву себе руку, я вырву с мясом эту кисть и даже не почувствую этого, слишком это страшная боль везде, боль повсюду, боль каждого нерва, отчаянный крик, нечеловеческий рев, звериный, яростный, разрывающий на части… Сколько, сколько, сколько, сколько?
Пять секунд? Три секунды? Одна секунда?! Невозможно выдержать больше секунды боль такой изуверской силы. Секунда? Ну, три секунды? Ну, блядь, три секунды только, это же не вечность, а это три секунды только! Остановись, остановись, остановись! Приготовься к боли! Три секунды, только три секунды! Потом лопнет мозг, закипит мозг и полопаются все предохранители его, три секунды сдержись, сможешь, давай, три секунды только, как только спичку поднесут, зажигалку поднесут — ты мертв уже, ты сразу мертв, мозг умрет в ту же секунду, только тело, живая плоть, подрыгается, порвется на свободу, так ведь вот и курица, ей голову с плеч, а она бежит еще, без головы, и боли нет, значит, просто рефлекс, просто программа, три секунды, мгновенная смерть. Ладно… Ладно… Ладно… Кисло как все, что же это такое, будто лимонным соком в раны налили, почему так кислит, почему в нутре разъедающий колючий жгучий уксус?
— Дверь покрасят, — бормотало эхо, — а то поглянь, красочка-то облупилась, вот и пусть ее посошкрябают да заново покрасят. И стол этот опостыл мне, он кровью воняет, не чуешь? Воняет кровью старой. Вот и пущай подкоптит.
Я чувствую себя горбуном, я чувствую, как на груди моей будто непомерная тяжесть, как она давит мне грудь, стесняет грудь, не хватает воздуха, нету силы вздохнуть, кислота под кожей, кислота сочится сквозь поры, кислота разъедает глаза, кислота режет прикованную руку, кислота едкой слюной заполняет рот, кислота, кислота, кислота… Тело, тело, тело за жизнь борется, это оно цепляется, это оно, это не я, это оно, оно пускай, это ведь не я, я не буду, а оно пускай, ему так положено, больно ли душе будет потом, больно ли ей вообще бывает? А телу больно будет, больно будет, больно будет, ужасно больно, смертельно ему больно будет, больно, больно, больно, больно…
— Спички есть? Ну, так доставай, чего ждешь: сказал же, по-моему выйдет! Только отойди потом от него, а то вырвется еще, тебя попалит ненароком.
— Погодите! — заорал я изо всех сил, разрывая воздухом грудь. — Погодите!
Кислота жует мои губы. Я пошевелился и обнаружил, что не чувствую ног. Правая ступня подломилась, и я завалился на бок, едва успев ухватиться рукой за ножку стола. Тело меня не слушалось. Дрожь выворачивала мышцы. Глаза застилала пелена. Три секунды — это три секунды, это только три секунды страшной боли, а затем, затем, затем…
— Погодите! — я сделал попытку встать. — Пусть не по-вашему будет, слышите?! Не будет по-вашему! Подождите, выйти мне дайте! Не будет по-вашему, не будет, суки, не выйдет, как задумывали, не будет, погодите только.
Кто-то имеет силу войти на лобное место. Я на него вполз. Я старался почувствовать свои ноги, но они словно отнялись. Я закричал от боли, подтягиваясь на руках, пытаясь влезть на стул. Три секунды не час, три секунды не день, три секунды не год, три секунды, всего три секунды… Углы стола острые, очень острые, а я начну метаться, упаду на них, живот вспорет, как нож подушку.
— Ты закончил? — нетерпеливо спросил горбун. На ледяных скулах поблескивали сальные борозды волос, красивые ногти барабанили по столу.
У меня все оборвалось внутри. Лицо задрожало. Теплая кровь сочилась по пальцам. Спина одеревенела, запах бензина снова ударил в голову, красные пятна заходили перед глазами. Сейчас, сейчас, сейчас, три секунды, сейчас. Давайте. Три секунды. Давайте. Давайте! Три секунды сейчас…
Я открыл рот, но не смог издать ни единого звука. Только жадно взглотнул воздух. Только кивнул. Три секунды. Ужасная боль. Смертельная боль. Горящий жир закапает на пол. От крика лопнут барабанные перепонки. Услышу ли я, как мне будет больно? Почувствую ли я, как мне будет больно? Тело закричит, тело завопит, тело забьется в последней судороге своей. А я? Что я? Услышу ли? Увижу ли? Смогу ли понять, что со мной происходит это?
В голове опустело. В голове звенит колокольным звоном. Внутренности будто бы вынули. Ног не чувствую.
Чувствую кровь теплую, а боли не чувствую. Только воздуха еще глоток мне один. Только еще один глоток. И ничего больше. Не могу сказать, только киваю. Да, я готов. Киваю. Готов. Три секунды. Киваю. Давайте. Давайте. Дава-а-а-а-айте!
Горбун
— Вот так оно, Андрюшенька, и выходит порой. А вены резать зачнет, что делать станешь, ась? А в окошко спрыгнуть занамерится? Али в петлю полезет? Вот тута и закончилась-то сила нашенская. Уразумевай.
— А что, Дмитрич, у него горлом кровь пошла? Хворый, што ли?
— Не-а, Андрюшенька, тут иное выходит. Вот когда собаки нет, а человеку она кажется, то и страх он настоящий испытывает. А если покажется, что укусила его, то закричит он от боли, будто и взапрямь его пес цапнул. Так вот и книжник нашенский: раз ему зрится, что лупасят его, то и страдает от мысли своей и кровью даже харкает от мысли этой. Затем и говорю, чтобы знал наперед: замутился разум у человека если, то и закончилась сила твоя. Иначе тогда видит он, иначе чует, иначе воли нашей поступки творит… Ну-ка, примерься, чего он там?
— Ох, курить мне охотова, Дмитрич, силы нет никакой!
— Курить, курить! Вот и дохотел! Я ж то и говорю, что разум мутится если, то человек все иначе в толк берет. Тебе курить, а ему огнем гореть. Я-то вот видал, как люди в кровь себя разрывали, от крыс да пауков избавляясь. А пауков этих и нету вовсе, а одно и есть, что до крови человек себя бороздит. Вот так оно бывает. Ну, так что он там? Обморокнулся?
— Кажись. Или уснул. Мыслимо ли, вторые сутки без сна находиться?
— Ну, хорошо, если так, отпустит его опосля сна-то. Видал, сколько настрочил? На книжку цельную выйдет.
— А пошто тебе, Дмитрич, такое не говорится? Не одно разве, кому слово сказывать?
— Пенек ты сиженный, Андрюшенька! Слово тому и говорится, кто жизнь ему дать смогет. А мне разве по силам таковое? Не раз я за перо брался, да только тщета одна и вышла. Да и откройся он мне, куда я это слово приноровлю? Уразумел?
Слова, Андрюша, в разных устах разное говорят. Возьми вот истории смешные: потешили тебя, самому попотешить кого охота стало. И пересказал-то ты все слово в слово, а потехи не вышло. Отчего так сталось? А оттого, Андрюша, что слово живое, от сердца завсегда говорится.
Вот и выходит, что иной про жизнь споет, тока слово его мертвое да холодное, будто ноги у покойника. А тут, поперек, про смерть было говорено, а слово живое да теплое, словномолочко парное. От самого сердца, значит, идет слово это.
— А нам-то что с того, Дмитрич?
— А нам, паря, оттого и прокорм. Есть ли дело городскому до того, каков у крестьянского мужика урожай народился? Вот то-то же! Так и нам выходит: досуга нет, а харчи завсегда подавай. Вот и поклонись в ножки тому, кто на полюшке белом из семечек буквенных для духа твоего пропитание засеивает. Усек?
— Покурить бы, Дмитрич. Эх, покурить бы мне… Хоть листочков березовых. Я бы вон ту бумажечку-то, где красными буковками записано было, закрутил бы. Эх, мука-то какая…
— Какими такими красными? Где ты красные-то увидал, когда черное одно было?
— Ей-ей, красным делалось, Дмитрич! Когда пособачились вы с ним, ты не углядел разве? Красной рукой выписывал в тот момент. А потом бумажкой заложил, заново черное взял, изготовился далее. Да тока не дал ты ему, сам за него досказал. Я и пересказать могу, если хошь, мне нетрудно. Тока покурить бы мне, Дмитрич, покурить бы мне-е-е-е…
— А что, Дмитрич, у него горлом кровь пошла? Хворый, што ли?
— Не-а, Андрюшенька, тут иное выходит. Вот когда собаки нет, а человеку она кажется, то и страх он настоящий испытывает. А если покажется, что укусила его, то закричит он от боли, будто и взапрямь его пес цапнул. Так вот и книжник нашенский: раз ему зрится, что лупасят его, то и страдает от мысли своей и кровью даже харкает от мысли этой. Затем и говорю, чтобы знал наперед: замутился разум у человека если, то и закончилась сила твоя. Иначе тогда видит он, иначе чует, иначе воли нашей поступки творит… Ну-ка, примерься, чего он там?
— Ох, курить мне охотова, Дмитрич, силы нет никакой!
— Курить, курить! Вот и дохотел! Я ж то и говорю, что разум мутится если, то человек все иначе в толк берет. Тебе курить, а ему огнем гореть. Я-то вот видал, как люди в кровь себя разрывали, от крыс да пауков избавляясь. А пауков этих и нету вовсе, а одно и есть, что до крови человек себя бороздит. Вот так оно бывает. Ну, так что он там? Обморокнулся?
— Кажись. Или уснул. Мыслимо ли, вторые сутки без сна находиться?
— Ну, хорошо, если так, отпустит его опосля сна-то. Видал, сколько настрочил? На книжку цельную выйдет.
— А пошто тебе, Дмитрич, такое не говорится? Не одно разве, кому слово сказывать?
— Пенек ты сиженный, Андрюшенька! Слово тому и говорится, кто жизнь ему дать смогет. А мне разве по силам таковое? Не раз я за перо брался, да только тщета одна и вышла. Да и откройся он мне, куда я это слово приноровлю? Уразумел?
Слова, Андрюша, в разных устах разное говорят. Возьми вот истории смешные: потешили тебя, самому попотешить кого охота стало. И пересказал-то ты все слово в слово, а потехи не вышло. Отчего так сталось? А оттого, Андрюша, что слово живое, от сердца завсегда говорится.
Вот и выходит, что иной про жизнь споет, тока слово его мертвое да холодное, будто ноги у покойника. А тут, поперек, про смерть было говорено, а слово живое да теплое, словномолочко парное. От самого сердца, значит, идет слово это.
— А нам-то что с того, Дмитрич?
— А нам, паря, оттого и прокорм. Есть ли дело городскому до того, каков у крестьянского мужика урожай народился? Вот то-то же! Так и нам выходит: досуга нет, а харчи завсегда подавай. Вот и поклонись в ножки тому, кто на полюшке белом из семечек буквенных для духа твоего пропитание засеивает. Усек?
— Покурить бы, Дмитрич. Эх, покурить бы мне… Хоть листочков березовых. Я бы вон ту бумажечку-то, где красными буковками записано было, закрутил бы. Эх, мука-то какая…
— Какими такими красными? Где ты красные-то увидал, когда черное одно было?
— Ей-ей, красным делалось, Дмитрич! Когда пособачились вы с ним, ты не углядел разве? Красной рукой выписывал в тот момент. А потом бумажкой заложил, заново черное взял, изготовился далее. Да тока не дал ты ему, сам за него досказал. Я и пересказать могу, если хошь, мне нетрудно. Тока покурить бы мне, Дмитрич, покурить бы мне-е-е-е…
Стоменов (красной ручкой)
Ну а раз Андрюшки мои не надобны более, то и служить им вышло теперь тому, кто слово за меня говорит, кто память обо мне держит, кто думы думать обо мне понуждает. Тады и благоволят к нему хранители мои, службу ему служат верную. От шага напраслинного, от огня горючего, от волны кипучей, от замысла дурного, от случая опасного — сбережется и в силе укрепится душа земная. Потому и выходит, что не стается ничего худого. Идешь, а не упасть, плывешь, а не потонуть, летишь, а не расшибиться. А надумает супротив кто, и спотыкнуться ему тотчас. Даже за думу худую больно накажется. А за дело и того паче.
Ибо за словом этим род наш, кривошеевский да никитовский, в великую силу входит, его чаяния и помыслы укрепляются. Нами оно дается, нами и оберегается трепетно. Потому и наказывается тебе али нашей тропой ходить, али иную сыскать, али свою натаптывать. Но если нашу дороженьку бурьяном поростить засмелишься, то не простится тебе оное, еще в жизни земной воздастся сполна. Посему как хранители наши — девять душ посмертных, девять душ всеведающих и всесильных, девять душ всезрящих и всеслышащих, — хоть за тысячу верст дух зловонный учуют, думу злобную разгадают, умысел враждебный против тебя самого поворотят. Теперь и смотри, как жизня твоя в тленный прах рассыпается.
Но коли и по-нашему идти будет, то не проси у нас ничего для жизни своей земной, ибо не дастся тебе. А когда и впрямь для духа своего жить зачнешь, тут и постигнешь сполна, что просить тебе нечего, ибо нету у тебя нужды ни в чем более. Птице вольной немногое в жизни земной надобно, а в чем дух зануждается, когда будто птице этой уподобится, на небо играючи воспарит?! Вот и живи для того, в чем по смерти своей плотской нуждаться станешь. И тады легко и радостно тебе будет, как во снах бывает, кады отрываешься ты от тяги земной и летишь вольною птицею. Только радость эта бесконечной может сделаться для духа твоего. А кем долгота жизни посмертной задается и продлевается, говаривал я уже.
Теперь от моего разумения все истинно поведано, а на большее я нужды не имею, и от вас ничего мне ненадобно. Моим путем пойдете, дело вашенское. Чужим путем пойдете, дело вашенское. Своим путем пойдете, дело вашенское. А придете сюда в благости, тока вам и радоваться. А придете сюда с мукою, тока вам и маяться выйдет. Как наварите себе, так и кушать зачнете. И мне от вашего стола не харчеваться, а вам от моего не вкусить будет. С чем придете сюда, с тем и останетесь навечно. Останетесь навечно. Навечно.
Ибо за словом этим род наш, кривошеевский да никитовский, в великую силу входит, его чаяния и помыслы укрепляются. Нами оно дается, нами и оберегается трепетно. Потому и наказывается тебе али нашей тропой ходить, али иную сыскать, али свою натаптывать. Но если нашу дороженьку бурьяном поростить засмелишься, то не простится тебе оное, еще в жизни земной воздастся сполна. Посему как хранители наши — девять душ посмертных, девять душ всеведающих и всесильных, девять душ всезрящих и всеслышащих, — хоть за тысячу верст дух зловонный учуют, думу злобную разгадают, умысел враждебный против тебя самого поворотят. Теперь и смотри, как жизня твоя в тленный прах рассыпается.
Но коли и по-нашему идти будет, то не проси у нас ничего для жизни своей земной, ибо не дастся тебе. А когда и впрямь для духа своего жить зачнешь, тут и постигнешь сполна, что просить тебе нечего, ибо нету у тебя нужды ни в чем более. Птице вольной немногое в жизни земной надобно, а в чем дух зануждается, когда будто птице этой уподобится, на небо играючи воспарит?! Вот и живи для того, в чем по смерти своей плотской нуждаться станешь. И тады легко и радостно тебе будет, как во снах бывает, кады отрываешься ты от тяги земной и летишь вольною птицею. Только радость эта бесконечной может сделаться для духа твоего. А кем долгота жизни посмертной задается и продлевается, говаривал я уже.
Теперь от моего разумения все истинно поведано, а на большее я нужды не имею, и от вас ничего мне ненадобно. Моим путем пойдете, дело вашенское. Чужим путем пойдете, дело вашенское. Своим путем пойдете, дело вашенское. А придете сюда в благости, тока вам и радоваться. А придете сюда с мукою, тока вам и маяться выйдет. Как наварите себе, так и кушать зачнете. И мне от вашего стола не харчеваться, а вам от моего не вкусить будет. С чем придете сюда, с тем и останетесь навечно. Останетесь навечно. Навечно.
Горбун
— Вот и тады, Андрюха, все так же было. Слушаешь его, а сам чуешь, что дела ему до тебя никакого нету совершенно. Уразумел ты слово его, ну и уразумел. Делай с ним теперь, что хочешь. А не уразумел, то и живи, как прежде живал. Дело хозяйское, как говорится.
Тогда я в толк взять не мог, как таковое может быть. Все ключик к нему искал, да так и не нашелся он, ключик этот. Ну, а по-нонешнему если судить, только одно и мерещится мне, что я тогда — уже с мертвым телом калякал.
— Вот же брехня какая, Дмитрич! Как такое быть может? Не может этого быть!
— Да, не может, не может, конечно! Этого просто не может быть! Надуманность это моя, Андрюшенька. Да только вот чувство это — чувство великой тщеты людской, по своим земным путям-дорожкам устремленных, — истинно лишь по смерти плотской открывается тебе. Ведь так оно это, Андрюша? Согласен со мной?
— Тут не попишешь. Кабы знать заранее было…
— Вот и я об том же. А он ведь знал уже, знал! Не ведаю, как, но позналось ему всецельно чувство это. До девятого дня самого зналось, а может, и еще далее того. Вот так я думаю.
Ну а ты тепереча терпи, Андрюшка. Терпи, голубчик. Не придумали тута для тебя табаку. Не найдется тута для тебя огоньку. Не изготовили туточки для тебя самокруточки. Терпи тепереча, Андрюшка. А кабы ранее знать, оно и иначе быть могло. Кабы только ранее знать.
Тогда я в толк взять не мог, как таковое может быть. Все ключик к нему искал, да так и не нашелся он, ключик этот. Ну, а по-нонешнему если судить, только одно и мерещится мне, что я тогда — уже с мертвым телом калякал.
— Вот же брехня какая, Дмитрич! Как такое быть может? Не может этого быть!
— Да, не может, не может, конечно! Этого просто не может быть! Надуманность это моя, Андрюшенька. Да только вот чувство это — чувство великой тщеты людской, по своим земным путям-дорожкам устремленных, — истинно лишь по смерти плотской открывается тебе. Ведь так оно это, Андрюша? Согласен со мной?
— Тут не попишешь. Кабы знать заранее было…
— Вот и я об том же. А он ведь знал уже, знал! Не ведаю, как, но позналось ему всецельно чувство это. До девятого дня самого зналось, а может, и еще далее того. Вот так я думаю.
Ну а ты тепереча терпи, Андрюшка. Терпи, голубчик. Не придумали тута для тебя табаку. Не найдется тута для тебя огоньку. Не изготовили туточки для тебя самокруточки. Терпи тепереча, Андрюшка. А кабы ранее знать, оно и иначе быть могло. Кабы только ранее знать.