Алексей Борисыч с кряхтеньем поднимается и начинает шагать по комнате… Старуха следит за его движениями и с замиранием сердца ждет, когда он начнет говорить.
   - Какая все эти дни странная погода стоит… - выговаривает старик. - Ночью холод, днем жара нестерпимая.
   Кухарка вносит самовар. Марфа Афанасьевна моет чашки, наливает чай, но к чаю никто не дотрогивается.
   - Надо бы ее… Лиду… позвать чай пить… - бормочет Алексей Борисыч, - а то потом для нее придется особенный самовар ставить… Не люблю беспорядков!
   Марфа Афанасьевна хочет что-то сказать и не может… Губы ее прыгают, язык не слушается и глаза заволокло пеленой. Еще минута и - она плачет. Алексей Борисыч страстно хочет приласкать ошалевшую старуху и сам бы не прочь расхныкаться, но мешает гордость: нужно характер выдержать.
   - Все это хорошо и великолепно, - ворчит он, - только ему следовало бы сначала с нами поговорить… Да… Сначала он должен был бы, по-настоящему, у нас Лидочкиной руки попросить… Может быть, мы и не согласились бы!
   Старуха машет обеими руками, громко всхлипывает и уходит к себе в комнату.
   «Это серьезный шаг… - думает Алексей Борисыч. - Нельзя решать этак зря… нужно серьезно, всесторонне… Пойду, расспрошу ее, как и что, поговорю и решу. Так нельзя!»
   Старик запахивает полы халата и семенит к Лидочкиной двери.
   - Лидочка! - говорит он, нерешительно берясь за дверную ручку. - Ты… тово? Больна, что ли?
   Ответа нет. Алексей Борисыч вздыхает, для чего-то пожимает плечами и отходит от двери.
   «Так нельзя! - думает он, шаркая туфлями по коридорам. - Надо всесторонне… подумать, потолковать, обсудить… Брак есть такое таинство, к которому нельзя относиться легкомысленно… Пойти со старухой поговорить…»
   Старик семенит в комнату жены. Марфа Афанасьевна стоит перед раскрытым сундуком и дрожащими руками перебирает белье.
   - Сорочек совсем нет… - бормочет она. - Хорошие родители, которые путевые, дают в приданое даже детское белье, а у нас ни платков, ни полотенец… Можно подумать, что она нам не родная дочь, а сирота…
   - Надо о серьезном поговорить, а ты о тряпках… Даже глядеть совестно… Тут жизненный вопрос решается, а она стоит, как купчиха, перед сундуком и тряпки считает… Так нельзя!
   - А как нужно?
   - Нужно подумать, обсудить всесторонне… потолковать…
   Старики слышат, как Лидочка отпирает свою дверь, посылает с горничной письмо к Федору Петровичу и опять запирается…
   - Решительный ответ ему посылает… - шепчет Алексей Борисыч. - Экие глупые, прости господи! Нет того в уме, чтоб со старшими посоветоваться! Ну, да и народ!
   - А что я вспомнила, Алеша! - всплескивает руками старуха. - Ведь нам придется в городе новую квартиру искать! Ежели Лидочка с нами не будет жить, то на что же нам восемь комнат?
   - Все это пустое… чепуха… Теперь нужно о серьезном…
   До самого ужина старики снуют по комнатам, как тени, и не находят себе места. Марфа Афанасьевна без всякой цели роется в белье, шепчется с кухаркой, то и дело всхлипывает, а Алексей Борисыч ворчит, хочет говорить о серьезном и несет околесицу. К ужину является Лидочка. Лицо ее розово и глаза слегка припухли…
   - А, наше вам! - говорит старик, не глядя на нее.
   Садятся есть и первые два блюда съедают молча… На лицах, в движениях, в походке прислуги - во всем сквозит какая-то застенчивая торжественность…
   - Надо бы, Лидочка, тово… - начинает старик, - серьезно обсудить… всесторонне… Н-да… Наливки выпить, что ли? Глафира, подай-ка сюда наливку! Оно бы шампанского не мешало, да уж коли нет, то бог с ним… Н-да… так нельзя!
   Подают наливку. Старик пьет рюмку за рюмкой…
   - Давайте же обсудим… - говорит он. - Дело серьезнее, жизненное… Так нельзя!
   - Ужас, папочка, как ты любишь много говорить! - вздыхает Лидочка.
   - Ну, ну… - пугается старик. - Я ведь это только так… пур се лепетан… Не сердись…
   После ужина мать долго шепчется с дочерью.
   «И наверное о пустяках говорят, - думает старик, шагая по комнатам. - Не понимают, глупые, как это серьезно… важно… Так нельзя, невозможно!»
   Наступает ночь… Лидочка лежит у себя в комнате и не спит… Не спится и старикам, которые шепчутся до самого рассвета.
   - Не дают мухи спать! - ворчит Алексей Борисыч. Но виноваты не мухи, а счастье…

ХОРИСТКА

   Однажды, когда она еще была моложе, красивее и голосистее, у нее на даче, в антресолях, сидел Николай Петрович Колпаков, ее обожатель. Было нестерпимо жарко и душно. Колпаков только что пообедал и выпил целую бутылку плохого портвейна, чувствовал себя не в духе и нездорово. Оба скучали и ждали, когда спадет жара, чтоб пойти гулять.
   Вдруг неожиданно в передней позвонили. Колпаков, который был без сюртука и в туфлях, вскочил и вопросительно поглядел на Пашу.
   - Должно быть, почтальон или, может, подруга, - сказала певица.
   Колпаков не стеснялся ни подруг Паши, ни почтальонов, но на всякий случай взял в охапку свое платье и пошел в смежную комнату, а Паша побежала отворять дверь. К ее великому удивлению, на пороге стоял не почтальон и не подруга, а какая-то незнакомая женщина, молодая, красивая, благородно одетая и, по всем видимостям, из порядочных.
   Незнакомка была бледна и тяжело дышала, как от ходьбы по высокой лестнице.
   - Что вам угодно? - спросила Паша.
   Барыня не сразу ответила. Она сделала шаг вперед, медленно оглядела комнату и села с таким видом, как будто не могла стоять от усталости или нездоровья; потом она долго шевелила бледными губами, стараясь что-то выговорить.
   - Мой муж у вас? - спросила она наконец, подняв на Пашу свои большие глаза с красными, заплаканными веками.
   - Какой муж? - прошептала Паша и вдруг испугалась так, что у нее похолодели руки и ноги. - Какой муж? - повторила она, начиная дрожать.
   - Мой муж… Николай Петрович Колпаков.
   - Не… нет, сударыня… Я… я никакого мужа не знаю.
   Прошла минута в молчании. Незнакомка несколько раз провела платком по бледным губам и, чтобы побороть внутреннюю дрожь, задерживала дыхание, а Паша стояла перед ней неподвижно, как вкопанная, и глядела на нее с недоумением и страхом.
   - Так его, вы говорите, нет здесь? - спросила барыня уже твердым голосом и как-то странно улыбаясь.
   - Я… я не знаю, про кого вы спрашиваете.
   - Гадкая вы, подлая, мерзкая… - пробормотала незнакомка, оглядывая Пашу с ненавистью и отвращением. - Да, да… вы гадкая. Очень, очень рада, что, наконец, могу высказать вам это!
   Паша почувствовала, что на эту даму в черном, с сердитыми глазами и с белыми, тонкими пальцами, она производит впечатление чего-то гадкого, безобразного, и ей стало стыдно своих пухлых, красных щек, рябин на носу и челки на лбу, которая никак не зачесывалась наверх. И ей казалось, что если бы она была худенькая, не напудренная и без челки, то можно было бы скрыть, что она непорядочная, и было бы не так страшно и стыдно стоять перед незнакомой, таинственной дамой.
   - Где мой муж? - продолжала дама. - Впрочем, здесь он или нет, мне все равно, но должна я вам сказать, что обнаружена растрата и Николая Петровича ищут… Его хотят арестовать. Вот что вы наделали!
   Барыня встала и в сильном волнении прошлась по комнате. Паша глядела на нее и от страха не понимала.
   - Сегодня же его найдут и арестуют, - сказала барыня и всхлипнула, и в этом звуке слышались оскорбление и досада. - Я знаю, кто довел его до такого ужаса! Гадкая, мерзкая! Отвратительная, продажная тварь! (У барыни губы покривились и поморщился нос от отвращения.) Я бессильна… слушайте вы, низкая женщина!.. я бессильна, вы сильнее меня, но есть кому вступиться за меня и моих детей! Бог все видит! Он справедлив! Он взыщет с вас за каждую мою слезу, за все бессонные ночи! Будет время, вспомните вы меня!
   Опять наступило молчание. Барыня ходила по комнате и ломала руки, а Паша все еще глядела на нее тупо, с недоумением, не понимала и ждала от нее чего-то страшного.
   - Я, сударыня, ничего не знаю, - проговорила она и вдруг заплакала.
   - Лжете вы! - крикнула барыня и злобно сверкнула на нее глазами. - Мне все известно! Я давно уже знаю вас! Я знаю, в последний месяц он просиживал у вас каждый день!
   - Да, Так что же? Что ж из этого? У меня бывает много гостей, но я никого не неволю. Вольному воля.
   - Я говорю вам: обнаружена растрата! Он растратил на службе чужие деньги! Ради такой… как вы, ради вас он решился на преступление. Послушайте, - сказала барыня решительным тоном, останавливаясь перед Пашей. - У вас не может быть принципов, вы живете для того только, чтоб приносить зло, это цель ваша, но нельзя же думать, что вы так низко пали, что у вас не осталось и следа человеческого чувства! У него есть жена, дети… Если его осудят и сошлют, то я и дети умрем с голода… Поймите вы это! А между тем есть средство спасти его и нас от нищеты и позора. Если я сегодня внесу девятьсот рублей, то его оставят в покое. Только девятьсот рублей!
   - Какие девятьсот рублей? - тихо спросила Паша. - Я… я не знаю… Я не брала.
   - Я не прошу у вас девятисот рублей… у вас нет денег, да и не нужно мне вашего. Я прошу другого… Мужчины обыкновенно таким, как вы, дарят драгоценные вещи. Возвратите мне только те вещи, которые дарил вам мой муж!
   - Сударыня, они никаких вещей мне не дарили! - взвизгнула Паша, начиная понимать.
   - Где же деньги? Он растратил свое, мое и чужое… Куда же все это девалось? Послушайте, я прошу вас! Я была возмущена и наговорила вам много неприятного, но я извиняюсь. Вы должны меня ненавидеть, я знаю, но если вы способны на сострадание, то войдите в мое положение! Умоляю вас, отдайте мне вещи!
   - Гм… - сказала Паша и пожала плечами. - Я бы с удовольствием, но, накажи меня бог, они ничего мне не давали. Верьте совести. Впрочем, правда ваша, - смутилась певица, - они как-то привезли мне две штучки. Извольте, я отдам, ежели желаете…
   Паша выдвинула один из туалетных ящичков и достала оттуда дутый золотой браслет и жидкое колечко с рубином.
   - Извольте! - сказала она, подавая эти вещи гостье.
   Барыня вспыхнула, и лицо ее задрожало. Она оскорбилась.
   - Что же вы мне даете? - сказала она. - Я не милостыни прошу, а того, что принадлежит не вам… что вы, пользуясь вашим положением, выжали из моего мужа… этого слабого, несчастного человека… В четверг, когда я видела вас с мужем на пристани, на вас были дорогие броши и браслеты. Стало быть, нечего разыгрывать передо мной невинного барашка! Я в последний раз прошу: дадите вы мне вещи или нет?
   - Какие вы, ей-богу, странные… - сказала Паша, начиная обижаться. - Заверяю вас, что от вашего Николая Петровича я, кроме этой браслеты и колечка, ничего не видела. Они привозили мне только сладкие пирожки.
   - Сладкие пирожки… - усмехнулась незнакомка. - Дома детям есть нечего, а тут сладкие пирожки. Вы решительно отказываетесь возвратить вещи?
   Не получив ответа, барыня села и, о чем-то думая, уставилась в одну точку.
   - Что же теперь делать? - проговорила она. - Если я не достану девятисот рублей, то и он погиб, и я с детьми погибла. Убить эту мерзавку или на колени стать перед ней, что ли?
   Барыня прижала платок к лицу и зарыдала.
   - Я прошу вас! - слышалось сквозь ее рыданья. - Вы же ведь разорили и погубили мужа, спасите его… Вы не имеете к нему сострадания, но дети… дети… Чем дети виноваты?
   Паша вообразила маленьких детей, которые стоят на улице и плачут от голода, и сама зарыдала.
   - Что же я могу сделать, сударыня? - сказала она. - Вы говорите, что я мерзавка и разорила Николая Петровича, а я вам, как пред истинным богом… заверяю вас, никакой пользы я от них не имею… В нашем хоре только у одной Моти богатый содержатель, а все мы перебиваемся с хлеба на квас. Николай Петрович образованный и деликатный господин, ну, я и принимала. Нам нельзя не принимать.
   - Я прошу вещи! Вещи мне дайте! Я плачу… унижаюсь… Извольте, я на колени стану! Извольте!
   Паша вскрикнула от испуга и замахала руками. Она чувствовала, что эта бледная, красивая барыня, которая выражается благородно, как в театре, в самом деле может стать перед ней на колени, именно из гордости, из благородства, чтобы возвысить себя и унизить хористку.
   - Хорошо, я отдам вам вещи! - засуетилась Паша, утирая глаза. - Извольте. Только они не Николая Петровичевы… Я их от других гостей получила. Как вам угодно-с…
   Паша выдвинула верхний ящик комода, достала оттуда брошку с алмазами, коралловую нитку, несколько колец, браслет и подала все это даме.
   - Возьмите, ежели желаете, только я от вашего мужа никакой пользы не имела. Берите, богатейте! - продолжала Паша, оскорбленная угрозой стать на колени. - А ежели вы благородная… законная ему супруга, то и держали бы его при себе. Стало быть! Я его не звала к себе, он сам пришел…
   Барыня сквозь слезы оглядела поданные ей вещи и сказала:
   - Это не все… Тут и на пятьсот рублей не будет.
   Паша порывисто вышвырнула из комода еще золотые часы, портсигар и запонки и сказала, разводя руками:
   - А больше у меня ничего не осталось… Хоть обыщите!
   Гостья вздохнула, дрожащими руками завернула вещи в платочек и, не сказав ни слова, даже не кивнув головой, вышла.
   Отворилась из соседней комнаты дверь, и вошел Колпаков. Он был бледен и нервно встряхивал головой, как будто только что принял что-то очень горькое; на глазах у него блестели слезы.
   - Какие вы мне вещи приносили? - набросилась на него Паша. - Когда, позвольте вас спросить?
   - Вещи… Пустое это - вещи! - проговорил Колпаков и встряхнул головой. - Боже мой! Она перед тобой плакала, унижалась…
   - Я вас спрашиваю: какие вы мне вещи приносили? - крикнула Паша.
   - Боже мой, она, порядочная, гордая, чистая… даже на колени хотела стать перед… перед этой девкой! И я довел ее до этого! Я допустил!
   Он схватил себя за голову и простонал:
   - Нет, я никогда не прощу себе этого! Не прощу! Отойди от меня прочь… дрянь! - крикнул он с отвращением, пятясь от Паши и отстраняя ее от себя дрожащими руками. - Она хотела стать на колени и… перед кем? Перед тобой! О, боже мой!
   Он быстро оделся и, брезгливо сторонясь Паши, направился к двери и вышел.
   Паша легла и стала громко плакать. Ей уже было жаль своих вещей, которые она сгоряча отдала, и было обидно. Она вспомнила, как три года назад ее ни за что, ни про что побил один купец, и еще громче заплакала.

УЧИТЕЛЬ

   Федор Лукич Сысоев, учитель фабричной школы, содержимой на счет «Мануфактуры Куликина сыновья», готовился к торжественному обеду. Ежегодно после экзаменов дирекция фабрики устраивала обед, на котором присутствовали: инспектор народных училищ, все присутствовавшие на экзамене и администрация фабрики. Обеды, несмотря на свою официальность, выходили всегда длинные, веселые и вкусные; забыв чинопочитание и памятуя только о своих трудах праведных, учителя досыта наедались, дружно напивались, болтали до хрипоты и расходились поздно вечером, оглашая весь фабричный поселок пением и звуками поцелуев. Таких обедов Сысоев, сообразно числу лет, прослуженных им в фабричной школе, пережил тринадцать.
   Теперь, собираясь на четырнадцатый обед, он старался придать себе возможно праздничный и приличный вид. Целый час он чистил веничком новую черную пару, почти столько же времени стоял перед зеркалом, когда надевал модную сорочку; запонки плохо пролезали в петли сорочки, и это обстоятельство вызвало целую бурю жалоб, угроз и попреков по адресу жены. Бегаючи около него, бедная жена выбилась из сил. Да и сам он под конец замучился. Когда принесли ему из кухни вычищенные штиблеты, то у него не хватило сил натянуть их на ноги. Пришлось полежать и выпить воды.
   - Как ты слаб стал! - вздохнула жена. - Тебе бы вовсе не ходить на этот обед.
   - Прошу без советов! - сердито оборвал ее учитель.
   Он был сильно не в духе, так как был очень недоволен последними экзаменами. Сошли эти экзамены прекрасно; все мальчики старшего отделения были удостоены свидетельства и награды; начальство, и фабричное и казенное, осталось довольно успехами, но учителю было мало этого. Ему было досадно, что ученик Бабкин, всегда писавший без одной ошибки, сделал в экзаменационном диктанте три ошибки; ученик Сергеев от волнения не сумел помножить 17 на 13; инспектор, человек молодой и неопытный, статью для диктанта выбрал трудную, а учитель соседней школы, Ляпунов, которого инспектор попросил диктовать, вел себя «не по-товарищески»: диктуя - выговаривал слова не так, как они пишутся, и точно жевал слова.
   Натянувши с помощью жены штиблеты и оглядев себя еще раз в зеркало, учитель взял свою суковатую палку и отправился на обед. У самого входа в квартиру директора фабрики, где устраивалось торжество, с ним произошла маленькая неприятность. Он вдруг закашлялся… От кашлевых толчков с головы слетела фуражка и из рук вывалилась палка, а когда из квартиры директора, заслышав его кашель, выбежали учителя и инспектор училищ, он сидел на нижней ступени и обливался потом.
   - Федор Лукич, это вы? - удивился инспектор. - Вы… пришли?
   - А что?
   - Вам, голубчик, посидеть бы дома. Сегодня вы совсем нездоровы…
   - Сегодня я такой, каким и вчера был. А если вам неприятно мое присутствие, то я могу уйти.
   - Ну, к чему эти слова, Федор Лукич? Зачем говорить это? Милости просим! Собственно ведь не мы, а вы виновник торжества. Нам даже очень приятно, помилуйте!..
   В квартире директора фабрики все уже было готово к торжеству. В большой столовой с немецкими олеографиями и запахом герани и лака стояли два стола: один большой - для обеда, другой поменьше - закусочный. В окно сквозь спущенные сторы еле-еле пробивался полуденный, знойный свет… Комнатные сумерки, швейцарские виды на сторах, герань, тонко порезанная колбаса на тарелках - глядели наивно, девически сентиментально, и все это было похоже на самого хозяина квартиры, маленького добродушного немца, с круглым животиком и с маслеными, ласковыми глазками. Адольф Андреич Бруни (так звали хозяина) суетился около закусочного стола, как на пожаре, наливал рюмки, подкладывал в тарелки и все старался как бы угодить, рассмешить, показать свое дружелюбие. Он хлопал по плечам, заглядывал в глаза, хихикал, потирал руки, одним словом, ласкался, как добрая собака.
   - Федор Лукич, кого вижу! - заговорил он прерывистым голосом, увидев Сысоева. - Как нам приятно! Несмотря на свою болезнь, вы пришли!.. Господа, позвольте вас порадовать: Федор Лукич пришел!
   Около закусочного столика уже толпились педагоги и ели. Сысоев нахмурился; ему не понравилось, что товарищи начали есть и пить, не дождавшись его. Он выглядел среди них Ляпунова, того самого, который диктовал на экзамене, и, подойдя к нему, начал:
   - Это не по-товарищески! Да-с! Так порядочные люди не диктуют!
   - Господи, вы все о том же! - сказал Ляпунов и поморщился. - Неужели вам не надоело?
   - Да, все о том же! У меня Бабкин никогда ошибок не делал! Я знаю, почему вы так диктовали. Вам просто хотелось, чтобы мои ученики провалились и ваша школа показалась лучше моей. Я все понимаю!..
   - Да что вы придираетесь? - огрызнулся Ляпунов. - Какого черта вы ко мне пристаете?
   - Будет, господа, - вмешался инспектор, делая плачущее лицо. - Ну, стоит ли из-за пустяков горячиться. Три ошибки… ни одной ошибки… ну не все ли это равно?
   - Нет, не все равно. У меня Бабкин никогда ошибок не делал!
   - Пристает! - продолжал Ляпунов, сердито фыркая. - Пользуется своим положением больного человека и всех поедом ест. Ну, я, батенька, не погляжу, что вы больной!
   - Оставьте мою болезнь в покое! - сердито крикнул Сысоев. - Какое вам дело? Зарядили все одно: болезнь! болезнь! болезнь!.. Очень мне нужно ваше сочувствие! Да и откуда вы взяли, что я болен? Был до экзаменов болен, это правда, а теперь я совсем поправился, только слабость осталась.
   - Выздоровел, ну и слава богу, - сказал законоучитель о. Николай, молодой священник в франтоватой коричневой рясе и в брюках навыпуск. - Радоваться нужно, а вы раздражаетесь и прочее тому подобное.
   - Вы тоже хороши, - перебил его Сысоев. - Вопросы должны быть прямые, ясные, а вы все время загадки задавали. Так нельзя!
   Его кое-как общими силами успокоили и усадили за стол. Он долго выбирал, чего бы выпить, и, сделав кислое лицо, выпил полрюмки какой-то зеленой настойки, затем потянул к себе кусок пирога и кропотливо выбрал из начинки яйца и лук. С первого же глотка пирог показался ему пресным. Он посолил его и тотчас же сердито отодвинул, так как пирог был пересолен.
   За обедом Сысоева посадили между инспектором и Бруни. После первого же блюда, по давно заведенному обычаю, начались тосты.
   - Считаю приятным долгом, - начал инспектор, - поблагодарить отсутствующих здесь попечителей школы Даниила Петровича и… и… и…
   - И Ивана Петровича… - подсказал Бруни.
   - И Ивана Петровича Куликиных, не жалеющих средств на школу, и предлагаю выпить за их здоровье…
   - С своей стороны, - сказал Бруни, вскочив, как ужаленный, - я предлагаю тост за здоровье уважаемого инспектора народных училищ, Павла Геннадиевича Надарова!
   Задвигались стулья, заулыбались лица, и началось обычное чоканье. Третий тост всегда принадлежал Сысоеву. И на этот раз он поднялся и стал говорить. Сделав серьезное лицо и откашлявшись, он прежде всего заявил, что у него нет дара красноречия и что говорить он не готовился. Далее он сказал, что за 14 лет его службы было много интриг, подкопов и даже доносов на него и что он знает своих врагов и доносчиков, но не желает назвать их «из боязни испортить кое-кому аппетит»; несмотря на интриги, Куликинская школа заняла первое место во всей губернии «не только в нравственном, но даже и в материальном отношении».
   - Везде, - сказал он, - учителя получают 200 да 300, а я получаю 500 рублей, и к тому же моя квартира отделана заново и даже меблирована на счет фабрики. А в этом году все стены оклеены новыми обоями…
   Далее учитель распространился о том, как щедро сравнительно с земскими и казенными школами ученики снабжаются письменными принадлежностями. И всем этим, по его мнению, школа обязана не хозяевам фабрики, живущим за границей и едва ли даже знающим о существовании школы, а человеку, который, несмотря на свое немецкое происхождение и лютеранскую веру, имеет русскую душу. Сысоев говорил долго, с передышками и с претензией на витиеватость, и речь его вышла тягучей и неприятной. Он несколько раз упомянул про каких-то врагов своих, старался говорить намеками, повторялся, кашлял, некрасиво шевелил пальцами. Под конец он утомился, вспотел и стал говорить тихо, прерывисто, как бы про себя и кончил свою речь не совсем складно:
   - Итак, предлагаю выпить за Бруни, то есть за Адольфа Андреича, который тут, между нами… вообще… и понятно.
   Когда он кончил, все легко вздохнули, как будто кто брызнул в воздух холодной водой и рассеял духоту. Неприятного чувства не испытал, по-видимому, один только Бруни. Сияя и закатывая свои сентиментальные глаза, немец с чувством потряс руку Сысоеву и опять заласкался, как собака.
   - О, благодарю вас! - сказал он, делая ударение на о, и прижимая левую руку к сердцу. - Я очень счастлив, что вы меня понимаете! Я всей душой, я желаю всего лучшего! Но только должен я вам заметить, вы преувеличиваете мое значение. Своим процветанием школа обязана только вам, почтеннейший мой друг, Федор Лукич! Без вас она ничем не отличалась бы от других школ! Вы думаете: немец говорит комплимент, немец говорит деликатности. Ха-ха! Нет, душа моя, Федор Лукич, я честный человек и никогда не говорю комплиментов. Если мы платим вам пятьсот рублей в год, то, значит, вы дороги нам. Не так ли? Господа, ведь я правду говорю? Другому мы не платили бы столько… Помилуйте, хорошая школа - это честь для фабрики!
   - Я должен искренно сознаться, что ваша школа действительно необыкновенна, - сказал инспектор. - Не подумайте, что это фимиам. По крайней мере другой такой мне не приходилось встречать во всю жизнь. Я сидел у вас на экзамене и все время удивлялся… Чудо, что за дети! Много знают и бойко отвечают, и притом они у вас какие-то особенные, незапуганные, искренние… Заметно, что и вас любят, Федор Лукич. Вы педагог до мозга костей, вы, должно быть, родились учителем. Все данные в вас: и врожденное призвание, и многолетний опыт, и любовь к делу… Просто удивительно, сколько у вас при слабости здоровья энергии, знания дела… этой, понимаете ли, выдержки, уверенности! Правду сказал кто-то в училищном совете, что вы поэт в своем деле… Именно поэт!
   И все обедавшие единодушно, как один человек, заговорили о необыкновенном таланте Сысоева. И точно плотина прорвалась: потекли искренние, восторженные речи, каких не говорит человек, когда его сдерживает расчетливая и осторожная трезвость. Были забыты и речь Сысоева, и его несносный характер, и злое, нехорошее выражение лица. Разговорились все, даже молчаливые и робкие, вновь назначенные учителя, убогие, забитые юноши, иначе не величавшие инспектора, как «ваше высокоблагородие». Ясно, что в своем кругу Сысоев был личностью замечательной.
   Привыкший за 14 лет службы к успехам и похвалам, он равнодушно прислушивался к восторженному гулу своих почитателей.
   Вместо него похвалами упивался Бруни. Немец ловил каждое слово, сиял, хлопал в ладоши и застенчиво краснел, точно похвалы относились не к учителю, а к нему.
   - Браво! Браво! - кричал он. - Верно! Вы угадали мою мысль!.. Отлично!..
   Он заглядывал учителю в глаза, как бы желая поделиться с ним своим блаженством. В конце концов он не выдержал, вскочил и, покрывая все голоса своим визгливым тенорком, прокричал: