- Но отчего они не глядят? - недоумевает Нина. - У них глаза слепые, как у нищих.
   И Ваню беспокоит этот вопрос. Он берется открыть одному котенку глаза, долго пыхтит и сопит, но операция его остается безуспешной. Немало также беспокоит и то обстоятельство, что котята упорно отказываются от предлагаемых им мяса и молока. Все, что кладется перед их мордочками, съедается серой мамашей.
   - Давай построим котятам домики, - предлагает Ваня. - Они будут жить в разных домах, а кошка будет к ним в гости ходить…
   В разных углах кухни ставятся картонки из-под шляп. В них поселяются котята. Но такой семейный раздел оказывается преждевременным: кошка, сохраняя на рожице умоляющее и сентиментальное выражение, обходит все картонки и сносит своих детей на прежнее место.
   - Кошка ихняя мать, - замечает Ваня, - а кто отец?
   - Да, кто отец? - повторяет Нина.
   - Без отца им нельзя.
   Ваня и Нина долго решают, кому быть отцом котят, и в конце концов выбор их падает на большую темно-красную лошадь с оторванным хвостом, которая валяется в кладовой под лестницей и вместе с другим игрушечным хламом доживает свой век. Ее тащат из кладовой и ставят около ящика.
   - Смотри же! - грозят ей. - Стой тут и гляди, чтобы они вели себя прилично.
   Все это говорится и проделывается серьезнейшим образом и с выражением заботы на лице. Кроме ящика с котятами, Ваня и Нина не хотят знать никакого другого мира. Радость их не имеет пределов. Но приходится переживать и тяжелые, мучительные минуты.
   Перед самым обедом Ваня сидит в кабинете отца и мечтательно глядит на стол. Около лампы на гербовой бумаге ворочается котенок. Ваня следит за его движениями и тычет ему в мордочку то карандашом, то спичкой… Вдруг, точно из земли выросши, около стола появляется отец.
   - Это что такое? - слышит Ваня сердитый голос.
   - Это… это котеночек, папа…
   - Вот я тебе покажу котеночка! Погляди, что ты наделал, негодный мальчишка! Ты у меня всю бумагу испачкал!
   К великому удивлению Вани, папа не разделяет его симпатий к котятам и, вместо того, чтоб прийти в восхищение и обрадоваться, он дергает Ваню за ухо и кричит:
   - Степан, убери эту гадость!
   За обедом тоже скандал… Во время второго блюда обедающие вдруг слышат писк. Начинают доискиваться причины и находят у Нины под фартучком котенка.
   - Нинка, вон из-за стола! - сердится отец. - Сию же минуту выбросить котят в помойку! Чтоб этой гадости не было в доме!..
   Ваня и Нина в ужасе. Смерть в помойке, помимо своей жестокости, грозит еще отнять у кошки и деревянной лошади их детей, опустошить ящик, разрушить планы будущего, того прекрасного будущего, когда один кот будет утешать свою старуху-мать, другой - жить на даче, третий - ловить крыс в погребе… Дети начинают плакать и умолять пощадить котят. Отец соглашается, но с условием, чтобы дети не смели ходить в кухню и трогать котят.
   После обеда Ваня и Нина слоняются по всем комнатам и томятся. Запрещение ходить в кухню повергло их в уныние. Они отказываются от сладостей, капризничают и грубят матери. Когда вечером приходит дядя Петруша, они отводят его в сторону и жалуются ему на отца, который хотел бросить котят в помойку.
   - Дядя Петруша, - просят они дядю, - скажи маме, чтобы котят в детскую поставили. Ска-а-жи!
   - Ну, ну… хорошо! - отмахивается от них дядя. - Ладно.
   Дядя Петруша приходит обыкновенно не один. С ним является и Неро, большой черный пес датской породы, с отвислыми ушами и с хвостом, твердым, как палка. Этот пес молчалив, мрачен и полон чувства собственного достоинства. На детей он не обращает ни малейшего внимания и, шагая мимо них, стучит по ним своим хвостом, как по стульям. Дети ненавидят его всей душой, но на этот раз практические соображения берут у них верх над чувством.
   - Знаешь что, Нина? - говорит Ваня, делая большие глаза. - Вместо лошади пусть Неро будет отцом! Лошадь дохлая, а ведь он живой.
   Весь вечер они ждут того времени, когда папа усядется играть в винт и можно будет незаметно провести Неро в кухню… Вот, наконец, папа садится за карты, мама хлопочет за самоваром и не видит детей… Наступает счастливый момент.
   - Пойдем! - шепчет Ваня сестре.
   Но в это время входит Степан и со смехом объявляет:
   - Барыня, Нера котят съела!
   Нина и Ваня бледнеют и с ужасом глядят на Степана.
   - Ей-богу-с… - смеется лакей. - Подошла к ящику и сожрала.
   Детям кажется, что все люди, сколько их есть в доме, всполошатся и набросятся на злодея Неро. Но люди сидят покойно на своих местах и только удивляются аппетиту громадной собаки. Папа и мама смеются… Неро ходит у стола, помахивает хвостом и самодовольно облизывается… Обеспокоена одна только кошка. Вытянув свой хвост, она ходит по комнатам, подозрительно поглядывает на людей и жалобно мяукает.
   - Дети, уже десятый час! Пора спать! - кричит мама.
   Ваня и Нина ложатся спать, плачут и долго думают об обиженной кошке и жестоком, наглом, ненаказанном Неро.

ДРАМАТУРГ

   В кабинет доктора входит тусклая личность с матовым взглядом и катаральной физиономией. Судя по размерам носа и мрачно-меланхолическому выражению лица, личность не чужда спиртных напитков, хронического насморка и философии.
   Она садится в кресло и жалуется на одышку, отрыжку, изжогу, меланхолию и противный вкус во рту.
   - Чем вы занимаетесь? - спрашивает доктор.
   - Я - драматург! - заявляет личность не без гордости.
   Доктор мгновенно проникается уважением к пациенту и почтительно улыбается.
   - Ах, это такая редкая специальность… - бормочет он. - Тут такая масса чисто мозговой, нервной работы!
   - По-ла-гаю…
   - Писатели так редки… их жизнь не может походить на жизнь обыкновенных людей… а потому я просил бы вас описать мне ваш образ жизни, ваши занятия, привычки, обстановку… вообще, какой ценой достается вам ваша деятельность…
   - Извольте-с… - соглашается драматург. - Встаю я, сударь мой, часов этак в двенадцать, а иногда и раньше… Вставши, сейчас же выкуриваю папиросу и выпиваю две рюмки водки, а иногда и три… Иногда, впрочем, и четыре, судя по тому, сколько выпил накануне… Так-с… Если же я не выпиваю, то у меня начинает рябить в глазах и стучать в голове.
   - Вероятно, вы вообще много пьете?
   - Не-ет, где же много? Если пью натощак, то это просто зависит, как я полагаю, от нервов… Потом, одевшись, я иду в «Ливорно» или к Саврасенкову, где завтракаю… Аппетит вообще у меня плохой… Съедаю я за завтраком самую малость: котлетку или полпорции осетрины с хреном. Нарочно выпьешь рюмки три-четыре, а все аппетиту нет… После завтрака пиво или вино, сообразно с финансами…
   - Ну, а потом?
   - Потом иду куда-нибудь в портерную, из портерной опять в «Ливорно» на биллиарде играть… Проходить этак часов до шести и едешь обедать… Обедаю я мерзко… Верите ли, иной раз выпьешь рюмок шесть-семь, а аппетиту - ни-ни! Завидно бывает на людей глядеть: все суп едят, а я видеть этого супа не могу и вместо того, чтоб есть, пиво пью… После обеда иду в театр…
   - Гм… Театр, вероятно, вас волнует?
   - Ужжасно! Волнуюсь и раздражаюсь, а тут еще приятели то и дело: выпьем да выпьем! С одним водку выпьем, с другим красного, с третьим пива, ан глядь - к третьему действию ты уж и на ногах еле стоишь… Черт их знает, эти нервы… После театра в Салон едешь или в маскарад к Ррродону… Из Салона или маскарада, сами понимаете, нескоро вырвешься… Коли утром дома проснулся, то и за это говори спасибо… Иной раз по целым неделям дома не ночуешь…
   - Гм… жизнь наблюдаете?
   - Нну, да… Раз даже до того расстроились нервы, что целый месяц дома не жил и даже адрес свой позабыл… Пришлось в адресном столе справляться… Вот, как видите, почти каждый день так!
   - Ну-с, а пьесы когда вы пишете?
   - Пьесы? Как вам сказать? - пожимает плечами драматург. - Все зависит от обстоятельств…
   - Потрудитесь описать мне самый процесс вашей работы…
   - Прежде всего, сударь мой, мне в руки случайно или через приятелей - самому-то мне некогда следить! - попадается какая-нибудь французская или немецкая штучка. Если она годится, то я несу ее к сестре или нанимаю целковых за пять студента… Те переводят, а я, понимаете ли, подтасовываю под русские нравы: вместо иностранных фамилий ставлю русские и прочее… Вот и все… Но трудно! Ох, как трудно!
   Тусклая личность закатывает глаза и вздыхает… Доктор начинает его выстукивать, выслушивать и ощупывать…

ОРАТОР

   В одно прекрасное утро хоронили коллежского асессора Кирилла Ивановича Вавилонова, умершего от двух болезней, столь распространенных в нашем отечестве: от злой жены и алкоголизма. Когда погребальная процессия двинулась от церкви к кладбищу, один из сослуживцев покойного, некто Поплавский, сел на извозчика и поскакал к своему приятелю Григорию Петровичу Запойкину, человеку молодому, но уже достаточно популярному. Запойкин, как известно многим читателям, обладает редким талантом произносить экспромтом свадебные, юбилейные и похоронные речи. Он может говорить когда угодно: спросонок, натощак, в мертвецки пьяном виде, в горячке. Речь его течет гладко, ровно, как вода из водосточной трубы, и обильно; жалких слов в его ораторском словаре гораздо больше, чем в любом трактире тараканов. Говорит он всегда красноречиво и длинно, так что иногда, в особенности на купеческих свадьбах, чтобы остановить его, приходится прибегать к содействию полиции.
   - А я, братец, к тебе! - начал Поплавский, застав его дома. - Сию же минуту одевайся и едем. Умер один из наших, сейчас его на тот свет отправляем, так надо, братец, сказать на прощанье какую-нибудь чепуховину… На тебя вся надежда. Умри кто-нибудь из маленьких, мы не стали бы тебя беспокоить, а то ведь секретарь… канцелярский столп, некоторым образом. Неловко такую шишку без речи хоронить.
   - А, секретарь! - зевнул Запойкин. - Это пьяница-то?
   - Да, пьяница. Блины будут, закуска… на извозчика получишь. Поедем, душа! Разведи там, на могиле, какую-нибудь мантифолию поцицеронистей, а уж какое спасибо получишь!
   Запойкин охотно согласился. Он взъерошил волосы, напустил на лицо меланхолию и вышел с Поплавским на улицу.
   - Знаю я вашего секретаря, - сказал он, садясь на извозчика. - Пройдоха и бестия, царство ему небесное, каких мало.
   - Ну, не годится, Гриша, ругать покойников.
   - Оно конечно, aut mortuis nihil bene, но все-таки он жулик.
   Приятели догнали похоронную процессию и присоединились к ней. Покойника несли медленно, так что до кладбища они успели раза три забежать в трактир и пропустить за упокой души по маленькой.
   На кладбище была отслужена лития. Теща, жена и свояченица, покорные обычаю, много плакали. Когда гроб опускали в могилу, жена даже крикнула: «Пустите меня к нему!», но в могилу за мужем не пошла, вероятно, вспомнив о пенсии. Дождавшись, когда все утихло, Запойкин выступил вперед, обвел всех глазами и начал:
   - Верить ли глазам и слуху? Не страшный ли сон сей гроб, эти заплаканные лица, стоны и вопли? Увы, это не сон, и зрение не обманывает нас! Тот, которого мы еще так недавно видели столь бодрым, столь юношески свежим и чистым, который так недавно на наших глазах, наподобие неутомимой пчелы, носил свой мед в общий улей государственного благоустройства, тот, который… этот самый обратился теперь в прах, в вещественный мираж. Неумолимая смерть наложила на него коснеющую руку в то время, когда он, несмотря на свой согбенный возраст, был еще полон расцвета сил и лучезарных надежд. Незаменимая потеря! Кто заменит нам его? Хороших чиновников у нас много, но Прокофий Осипыч был единственный. Он до глубины души был предан своему честному долгу, не щадил сил, не спал ночей, был бескорыстен, неподкупен… Как презирал он тех, кто старался в ущерб общим интересам подкупить его, кто соблазнительными благами жизни пытался вовлечь его в измену своему долгу! Да, на наших глазах Прокофий Осипыч раздавал свое небольшое жалованье своим беднейшим товарищам, и вы сейчас сами слышали вопли вдов и сирот, живших его подаяниями. Преданный служебному долгу и добрым делам, он не знал радостей в жизни и даже отказал себе в счастии семейного бытия; вам известно, что до конца дней своих он был холост! А кто нам заменит его как товарища? Как сейчас вижу бритое, умиленное лицо, обращенное к нам с доброй улыбкой, как сейчас слышу его мягкий, нежно-дружеский голос. Мир праху твоему, Прокофий Осипыч! Покойся, честный, благородный труженик!
   Запойкин продолжал, а слушатели стали шушукаться. Речь понравилась всем, выжала несколько слез, но многое показалось в ней странным. Во-первых, непонятно было, почему оратор называл покойника Прокофием Осиповичем, в то время как того звали Кириллом Ивановичем. Во-вторых, всем известно было, что покойный всю жизнь воевал со своей законной женой, а стало быть не мог называться холостым; в-третьих, у него была густая рыжая борода, отродясь он не брился, а потому непонятно, чего ради оратор назвал его лицо бритым. Слушатели недоумевали, переглядывались и пожимали плечами.
   - Прокофий Осипыч! - продолжал оратор, вдохновенно глядя в могилу. - Твое лицо было некрасиво, даже безобразно, ты был угрюм и суров, но все мы знали, что под сею видимой оболочкой бьется честное, дружеское сердце!
   Скоро слушатели стали замечать нечто странное и в самом ораторе. Он уставился в одну точку, беспокойно задвигался и стал сам пожимать плечами. Вдруг он умолк, разинул удивленно рот и обернулся к Поплавскому.
   - Послушай, он жив! - сказал он, глядя с ужасом.
   - Кто жив!
   - Да Прокофий Осипыч! Вон он стоит около памятника!
   - Он и не умирал! Умер Кирилл Иваныч!
   - Да ведь ты же сам сказал, что у вас секретарь помер!
   - Кирилл Иваныч и был секретарь. Ты, чудак, перепутал! Прокофий Осипыч, это верно, был у нас прежде секретарем, но его два года назад во второе отделение перевели столоначальником.
   - А, черт вас разберет!
   - Что же остановился? Продолжай, неловко!
   Запойкин обернулся к могиле и с прежним красноречием продолжал прерванную речь. У памятника, действительно, стоял Прокофий Осипыч, старый чиновник с бритой физиономией. Он глядел на оратора и сердито хмурился.
   - И как это тебя угораздило! - смеялись чиновники, когда вместе с Запойкиным возвращались с похорон. - Живого человека похоронил.
   - Нехорошо-с, молодой человек! - ворчал Прокофий Осипыч. - Ваша речь, может быть, годится для покойника, но в отношении живого она - одна насмешка-с! Помилуйте, что вы говорили? Бескорыстен, неподкупен, взяток не берет! Ведь про живого человека это можно говорить только в насмешку-с. И никто вас, сударь, не просил распространяться про мое лицо. Некрасив, безобразен, так тому и быть, но зачем всенародно мою физиономию на вид выставлять? Обидно-с!

БЕДА

   С Николаем Максимычем Путохиным приключилась беда, от которой широким и беспечным российским натурам так же не следует зарекаться, как от тюрьмы и сумы: он невзначай напился пьян и в пьяном образе, забыв про семью и службу, ровно пять дней и ночей шатался по злачным местам. От этих беспутно проведенных пяти суток в его памяти уцелел один только похожий на кашу сумбур из пьяных рож, цветных юбок, бутылок, дрыгающих ног. Он напрягал свою память, и для него ясно было только, как вечером, когда зажигали фонари, он забежал на минутку к своему приятелю поговорить о деле, как приятель предложил выпить пива… Путохин выпил стакан, другой, третий… После шести бутылок приятели отправились к какому-то Павлу Семеновичу; этот последний угостил копченым сигом и мадерой. Когда мадера была выпита, послали за коньяком. Дальше больше - и дальнейшие события заволакиваются туманом, сквозь который Путохин видел что-то похожее на сон: лиловое лицо какой-то шведки, выкрикивавшей фразу: «Мужчина, угостите портером!», длинную танцевальную залу с невысокими потолками, полную дыма и лакейских рож, себя самого, закладывающего большие пальцы рук в жилетные карманы и откалывающего ногами черт знает что… Далее он видел, как во сне, не большую комнатку, стены которой увешаны лубочными картинами и женскими платьями… Припоминал он запах разлитого портера, цветочного одеколона и глицеринового мыла… Несколько яснее выделялась из сумбурной каши картина пробуждения, тяжелого, скверного, когда даже солнечный свет кажется отвратительным…
   Он помнил, как, не найдя у себя в кармане часов и медальонов, в чужом галстухе, с пьяной тяжелой головой он поторопился на службу. Красный от стыда, дрожа от хмельной лихорадки, стоял он перед начальством, а начальство, не глядя на него, говорило равнодушным голосом:
   - Не трудитесь оправдываться… Я даже не понимаю, зачем вы побеспокоились пожаловать!.. Что вы у нас больше не служите, это уже решено-с… Нам не нужны такие служащие, и вы, как толковый человек, поймете это… да-с!
   Этот равнодушный тон, острые, прищуренные глаза начальства и деликатное молчание товарищей резко выделялись из сумбура и уже не походили на сон…
   - Мерзко! Подло! - бормотал Путохин, возвращаясь домой после объяснения с начальством. - И осрамился и место потерял… Подло, гадко!
   Отвратительное чувство перегара наполняло его всего, начиная со рта и кончая ногами, которые еле ступали… Ощущение «ночевавшего во рту эскадрона» томило все его тело и даже душу. Ему было и стыдно, и страшно, и тошно.
   - Хоть застрелиться в пору! - бормотал он. - И стыдно и злоба душит. Не могу идти!
   - Да, плохая история! - соглашался сопровождавший его сослуживец Федор Елисеич. - Все бы ничего, но вот что скверно: место потерял! Это хуже всего, брат… Именно стреляться в пору…
   - Боже мой, а голова… голова! - бормотал Путохин, морщась от боли. - Трещит, точно лопаться хочет. Нет, как хочешь, а я зайду в трактир опохмелиться… Зайдем!
   Приятели зашли в трактир…
   - И как это я напился, не понимаю! - ужасался Путохин после второй рюмки. - Года два в рот ни капли не брал, зарок жене дал перед образом… смеялся над пьяницами, и вдруг - все к черту! Ни места, ни покоя! Ужасно!
   Он покрутил головой и продолжал:
   - Иду домой, точно на смертную казнь… Не жалко мне ни часов, ни денег, ни места… Я готов мириться со всеми этими потерями, с этой головной болью, с нотацией начальства… но одно меня тревожит: как я с женой встречусь? Что я скажу ей? Пять ночей дома не ночевал, все пропил и отставку получил… Что я могу сказать ей?
   - Ничего, побранится и перестанет!..
   - Я должен показаться ей теперь отвратительным, жалким… Она не выносит пьяных людей, и, по ее мнению, всякий кутящий подл… И она права… Разве не подло пропивать кусок хлеба, прокучивать место, как я это сделал?
   Путохин выпил рюмку, закусил соленой белужиной и задумался.
   - Завтра, значит, придется шагать в ссудную кассу… - сказал он после некоторого молчания. - Места скоро не найдешь, стало быть, голодуха препожалует к нам во всем своем величии… А женщины, братец ты мой, все могут простить тебе - и пьяную рожу, и измену, и побои, и старость, но не простят они тебе бедности. В их глазах бедность хуже всякого порока. Раз моя Маша привыкла ежедневно обедать, то хоть украдь, а подавай ей обед. «Без обеда, скажет, нельзя; не так мне есть хочется, как от прислуги совестно». Да, брат… Я этих баб прекрасно изучил… Пятидневное беспутство простится мне, но голодуха не прощается.
   - Да, головомойка будет важная… - вздохнул Федор Елисеич.
   - Она рассуждать не будет… Ей нет дела до того, что я сознаю свою вину, что я глубоко несчастлив… Какое ей дело? Женщинам нет до этого дела, особливо если они заинтересованы… Человек страдает, задыхается от стыда, рад пулю пустить себе в лоб, но он виноват, он согрешил, и его бичевать нужно… И хоть бы она хорошо выбранилась или побила, но нет, она встретит тебя равнодушно, молча, неделю целую будет казнить тебя презрительным молчанием, язвить, донимать жалкими словами… Можешь себе представить эту инквизицию.
   - А ты прощения попроси! - посоветовал сослуживец.
   - Напрасный труд… На то она и добродетельна, чтоб не прощать грешных.
   Идя из трактира домой, Николай Максимыч придумывал фразы, какими он ответит жене. Он воображал себе бледное, негодующее лицо, заплаканные глаза, поток язвительных фраз, и его душу наполняло малодушное чувство страха, знакомое школьникам.
   «Э, плевать! - решил он, дернув у своей двери за звонок. - Что будет, то будет! Коли невыносимо станет, уйду. Выскажу ей все и уйду куда глаза глядят».
   Когда он вошел к себе, жена Маша стояла в передней и вопросительно глядела на него.
   «Пусть она начинает», - подумал он, взглянув на ее бледное лицо и нерешительно снимая калоши.
   Но она не начинала… Он вошел в гостиную, потом в столовую, а она все молчала и глядела вопросительно.
   «Пущу себе пулю в лоб! - решил он, сгорая со стыда. - Не могу дольше терпеть! Сил нет!»
   Минут пять ходил он из угла в угол, не решаясь заговорить, потом быстро подошел к столу и написал карандашом на газетном листе: «Кутил и получил отставку». Жена прочла, взяла карандаш и написала: «Не нужно падать духом». Он прочел и быстро вышел… к себе в кабинет.
   Немного погодя жена сидела возле него и утешала:
   - Перемелется, мука будет, - говорила она, - будь мужчиной и не кисни… Бог даст, перетерпим эту беду и найдем место получше.
   Он слушал, не верил своим ушам и, не зная, что отвечать, как ребенок, заливался счастливым смехом. Жена покормила его, дала опохмелиться и уложила в постель.
   На другой день он, бодрый и веселый, искал уже место, а через неделю нашел его… Пережитая им беда многое изменила в нем. Когда он видит пьяных, то уже не смеется и не осуждает, как прежде. Он любит подавать милостыню пьяным нищим и часто говорит:
   - Порок не в том, что мы пьянствуем, а в том, что не поднимаем пьяных.
   Может быть, он и прав.

ЗАКАЗ

   Помня обещание, данное редактору одного из еженедельных изданий - написать святочный рассказ «пострашнее и поэффектнее», Павел Сергеич сел за свой письменный стол и в раздумье поднял глаза к потолку. В его голове бродило несколько подходящих тем. Потерев себе лоб и подумав, он остановился на одной из них, а именно на теме об убийстве, имевшем место лет десять тому назад в городе, где он родился и учился. Обмокнув перо, он вздохнул и начал писать.
   Рядом с кабинетом, в гостиной, сидели гости: две дамы и студент. Жена Павла Сергеича, Софья Васильевна, громко перелистывала ноты и брала беспорядочно аккорды.
   - Господа, кто же будет аккомпанировать? - говорила она плачущим голосом. - Надя, идите хоть вы аккомпанируйте!
   - Ах, милая, я уж три месяца за рояль не садилась.
   - Боже, какие ломаки! Ну, так я не стану петь! Стыдитесь, аккомпанемент самый легкий!
   После долгого спора дамы уселись за рояль: одна ударила по клавишам, другая запела романс «Не говори, что молодость сгубила». Павел Сергеич поморщился и положил перо. Послушав немного, он еще больше поморщился, вскочил и побежал к двери.
   - Софи, ты не так поешь! - закричал он. - Ты слишком высоко взяла, а вы, Надежда Петровна, спешите, точно вас по пальцам бьют. Нужно так: трам-трам… та… та…
   Павел Сергеич замахал руками и затопал ногой, показывая, как нужно петь и играть. Минут через пять он, подпевая жене, вернулся к себе в кабинет и продолжал писать:
   «Ушаков и Винкель были молоды, почти одних лет, и оба служили в одной и той же канцелярии. Ушаков был женоподобен, нежен, нервен и робок, Винкель же, в противоположность своему другу, пользовался репутацией человека грубого, животного, разнузданного и неутомимого в удовлетворении своих страстей. Это был такой редкий и исключительный эгоист, что я охотно верю тем людям, которые считали его психически ненормальным. Ушаков и Винкель были дружны. Что могло связать эти два противоположных характера, я решительно не понимаю. Общее у них было только одно - богатство. Ушаков был единственным сыном у богатой матери, Винкель же считался наследником своей тетки-генеральши, любившей его, как родного сына. В человеческих отношениях деньги служат прекрасным связующим началом. Возможность сорить деньгами направо и налево, покупать самых красивых женщин, щеголять, летать на тройках, возбуждать всеобщую зависть, быть может, и была тем цементом, который связал двух глупых мальчиков.
   Дружба Ушакова и Винкеля продолжалась недолго. Они обратились в непримиримых врагов, когда оба одновременно влюбились в модистку Касаткину, в ничтожную, но очень пикантную женщину, славившуюся своими роскошными волосами. Она охотно отдалась за деньги обоим приятелям. Пикантная женщина была достаточно развращена и практична, чтобы суметь возбудить в обоих мальчиках ревность, а ничто так не обогащает женщин, как ревность любовников. Робкий и застенчивый Ушаков скрепя сердце терпел соперника, животный же и развратный Винкель, как и следовало ожидать, дал полную волю своему чувству».
   - Павел Сергеич! - закричали в гостиной. - Подите сюда!
   Павел Сергеич вскочил и побежал к дамам.
   - Пой с Мишелем дуэт! - сказала жена. - Ты пой первого, а он споет второго.
   - Ладно! Давайте тон!
   Павел Сергеич взмахнул пером, на котором еще блестели чернила, топнул ногой и, сделав страдальческое лицо, запел со студентом «Ночи безумные».