- Чего ж ты плачешь?
   - Пишут жалостно! За иную книжечку пятачок дашь, а плачешь и стенаешь до чрезвычайности.
   - Отец твой помер? - спрашивает Птаха.
   - Не знаю, парень. Не знаю я своего родителя, нечего греха таить. Я так об себе рассуждаю, что у маменьки я был незаконнорожденное дите. Моя маменька весь свой век при господах жили и не желали за простого мужика выйтить…
   - И на барина налетела, - усмехается Птаха.
   - Не соблюли себя, это точно. Были оне благочестивые, богобоязненные, но девства не сохранили. Оно, конечно, грех, великий грех, что и говорить, но зато, может, во мне дворянская кровь есть. Может, только по званию я мужик, а в естестве благородный господин.
   Говорит все это «благородный господин» тихим, слащавым тенорком, морща свой узенький лобик и издавая красным, озябшим носиком скрипящие звуки. Птаха слушает, удивленно косится на него и не перестает пожимать плечами.
   Пройдя верст шесть, сотские и бродяга садятся на бугорке отдохнуть.
   - Собака и та свою кличку помнит, - бормочет Птаха. - Меня звать Андрюшка, его - Никандра, у каждого человека свое святое имя есть и никак это имя забыть нельзя! Никак!
   - Кому какая надобность мое имя знать? - вздыхает бродяга, подпирая кулачком щеку. - И какая мне от этого польза? Ежели б мне дозволили идти, куда я хочу, а то ведь хуже теперешнего будет. Я, братцы православные, знаю закон. Теперя я бродяга, непомнящий родства, и самое большее, ежели меня в Восточную Сибирь присудят и 30 не то 40 плетей дадут, а ежели я им свое настоящее имя и звание скажу, то опять они меня в каторжную работу пошлют. Я знаю!
   - А нешто ты был в каторжной работе?
   - Был, друг милый. Четыре года с бритой головой ходил и кандалы носил.
   - За какое дело?
   - За душегубство, добрый человек! Когда я еще мальчишком был, этак годов восемнадцати, маменька моя по нечаянности барину заместо соды и кислоты мышьяку в стакан всыпали. Коробок разных в кладовой много было, перепутать не трудно…
   Бродяга вздыхает, покачивает головой и говорит:
   - Они благочестивые были, но кто их знает, чужая душа - дремучий лес! Может, по нечаянности, а может, не могли в душе своей той обиды стерпеть, что барин к себе новую слугу приблизил… Может, нарочно ему всыпали, бог знает! Мал я был тогда и не понимал всего… Теперь я помню, что барин, действительно, взял себе другую наложницу и маменька сильно огорчались. Почитай, нас потом года два судили… Маменьку осудили на каторгу на 20 лет, меня за мое малолетство только на 7.
   - А тебя за что?
   - Как пособника. Стакан-то барину я подавал. Всегда так было: маменька приготовляли соду, а я подавал. Только, братцы, все это я вам по-христиански говорю, как перед богом, вы никому не рассказывайте…
   - Ну, нас и спрашивать никто не станет, - говорит Птаха. - Так ты, значит, бежал с каторги, что ли?
   - Бежал, друг милый. Нас человек четырнадцать бежало. Дай бог здоровья, люди и сами бежали, и меня с собой прихватили. Теперь ты рассуди, парень, по совести, какой мне резон звание свое открывать? Ведь меня опять в каторгу пошлют! А какой я каторжник? Я человек нежный, болезненный, люблю в чистоте и поспать и покушать. Когда богу молюсь, я люблю лампадочку или свечечку засветить, и чтоб кругом шуму не было. Когда земные поклоны кладу, чтоб на полу насорено и наплевано не было. А я за маменьку сорок поклонов кладу утром и вечером.
   Бродяга снимает фуражку и крестится.
   - А в Восточную Сибирь пущай ссылают, - говорит он: - я не боюсь!
   - Нешто это лучше?
   - Совсем другая статья! В каторге ты все равно что рак в лукошке: теснота, давка, толчея, духу перевести негде - сущий ад, такой ад, что и не приведи царица небесная! Разбойник ты и разбойничья тебе честь, хуже собаки всякой. Ни покушать, ни поспать, ни богу помолиться. А на поселении не то. На поселении перво-наперво я к обществу припишусь на манер прочих. По закону начальство обязано мне пай дать… да-а! Земля там, рассказывают, нипочем, все равно как снег: бери сколько желаешь! Дадут мне, парень, землю и под пашню, и под огород, и под жилье… Стану я, как люди, пахать, сеять, скот заведу и всякое хозяйство, пчелок, овечек, собак… Кота сибирского, чтоб мыши и крысы добра моего не ели… Поставлю сруб, братцы, образов накуплю… Бог даст, оженюсь, деточки у меня будут.
   Бродяга бормочет и глядит не на слушателей, а куда-то в сторону. Как ни наивны его мечтания, но они высказываются таким искренним, задушевным тоном, что трудно не верить им. Маленький ротик бродяги перекосило улыбкой, а все лицо, и глаза, и носик застыли и отупели от блаженного предвкушения далекого счастья. Сотские слушают и глядят на него серьезно, не без участия. Они тоже верят.
   - Не боюсь я Сибири, - продолжает бормотать бродяга. - Сибирь - такая же Россия, такой же бог и царь, что и тут, так же там говорят по-православному, как и я с тобой. Только там приволья большей люди и богаче живут. Все там лучше. Тамошние реки, к примеру взять, куда лучше тутошних! Рыбы, дичины этой самой - видимо-невидимо! А мне, братцы, наипервейшее удовольствие - рыбку ловить. Хлебом меня не корми, а только дай с удочкой посидеть. Ей-богу. Ловлю я и на удочку, и на жерлицу, и верши ставлю, а когда лед идет - наметкой ловлю. Силы-то у меня нету, чтоб наметкой ловить, так я мужика за пятачок нанимаю. И господи, что оно такое за удовольствие! Поймаешь налима или голавля какого-нибудь, так словно брата родного увидел. И, скажи пожалуйста, для всякой рыбы своя умственность есть: одну на живца ловишь, другую на выползка, третью на лягушку или кузнечика. Все ведь это понимать надо! К примеру сказать, налим. Налим рыба неделикатная, она и ерша хватит, щука - пескаря любит, шилишпер - бабочку. Голавля, ежели на бырком месте ловить, то нет лучше и удовольствия. Пустишь леску саженей в десять без грузила, с бабочкой или с жуком, чтоб приманка поверху плавала, стоишь в воде без штанов и пускаешь по течению, а голавль - дерг! Только тут так норовить надо, чтоб он, проклятый, приманку не сорвал. Как только он джигнул тебе за леску, так и подсекай, нечего ждать. Страсть, сколько я на своем веку рыбы переловил! Когда вот в бегах были, прочие арестанты спят в лесу, а мне не спится, норовлю к реке. А реки там широкие, быстрые, берега крутые - страсть! По берегу все леса дремучие. Деревья такие, что взглянешь на маковку и голова кружится. Ежели по тутошним ценам, то за каждую сосну можно рублей десять дать.
   Под беспорядочным напором грез, художественных образов прошлого и сладкого предчувствия счастья жалкий человек умолкает и только шевелит губами, как бы шепчась с самим собой. Тупая, блаженная улыбка не сходит с его лица. Сотские молчат. Они задумались и поникли головами. В осеннюю тишину, когда холодный, суровый туман с земли ложится на душу, когда он тюремной стеною стоит перед глазами и свидетельствует человеку об ограниченности его воли, сладко бывает думать о широких, быстрых реках с привольными, крутыми берегами, о непроходимых лесах, безграничных степях. Медленно и покойно рисует воображение, как ранним утром, когда с неба еще не сошел румянец зари, по безлюдному, крутому берегу маленьким пятном пробирается человек; вековые мачтовые сосны, громоздящиеся террасами по обе стороны потока, сурово глядят на вольного человека и угрюмо ворчат; корни, громадные камни и колючий кустарник заграждают ему путь, но он силен плотью и бодр духом, не боится ни сосен, ни камней, ни своего одиночества, ни раскатистого эхо, повторяющего каждый его шаг.
   Сотские рисуют себе картины вольной жизни, какою они никогда не жили; смутно ли припоминают они образы давно слышанного, или же представления о вольной жизни достались им в наследство вместе с плотью и кровью от далеких вольных предков, бог знает!
   Первый прерывает молчание Никандр Сапожников, который доселе не проронил еще ни одного слова. Позавидовал ли он призрачному счастью бродяги или, может быть, в душе почувствовал, что мечты о счастье не вяжутся с серым туманом и черно-бурой грязью, но только он сурово глядит на бродягу и говорит:
   - Так-то оно так, все оно хорошо, только, брат, не доберешься ты до привольных местов. Где тебе? Верст триста пройдешь и богу душу отдашь. Вишь ты какой дохлый! Шесть верст прошел только, а никак отдышаться не можешь!
   Бродяга медленно поворачивается в сторону Никандра, и блаженная улыбка исчезает с его лица. Он глядит испуганно и виновато на степенное лицо сотского, по-видимому, припоминает что-то и поникает головой. Опять наступает молчание… Все трое думают. Сотские напрягают ум, чтобы обнять воображением то, что может вообразить себе разве один только бог, а именно то страшное пространство, которое отделяет их от вольного края. В голове же бродяги теснятся картины ясные, отчетливые и более страшные, чем пространство. Перед ним живо вырастают судебная волокита, пересыльные и каторжные тюрьмы, арестантские барки, томительные остановки на пути, студеные зимы, болезни, смерти товарищей…
   Бродяга виновато моргает глазами, вытирает рукавом лоб, на котором выступают мелкие капли, и отдувается, как будто только что выскочил из жарко натопленной бани, потом вытирает лоб другим рукавом и боязливо оглядывается.
   - И впрямь тебе не дойтить! - соглашается Птаха. - Какой ты ходок? Погляди на себя: кожа да кости! Умрешь, брат!
   - Известно, помрет! Где ему! - говорит Никандр. - Его и сейчас в гошпиталь положут… Верно!
   Непомнящий родства с ужасом глядит на строгие, бесстрастные лица своих зловещих спутников и, не снимая фуражки, выпучив глаза, быстро крестится… Он весь дрожит, трясет головой, и всего его начинает корчить, как гусеницу, на которую наступили…
   - Ну, пора идти, - говорит Никандр, поднимаясь. - Отдохнули!
   Через минуту путники уже шагают по грязной дороге. Бродяга еще больше согнулся и глубже засунул руки в рукава. Птаха молчит.

ТССС!..

   Иван Егорович Краснухин, газетный сотрудник средней руки, возвращается домой поздно ночью нахмуренный, серьезный и как-то особенно сосредоточенный. Вид у него такой, точно он ждет обыска или замышляет самоубийство. Пошагав по своей комнате, он останавливается, взъерошивает волосы и говорит тоном Лаэрта, собирающегося мстить за свою сестру:
   - Разбит, утомлен душой, на сердце гнетущая тоска, а ты изволь садиться и писать! И это называется жизнью?! Отчего еще никто не описал того мучительного разлада, который происходит в писателе, когда он грустен, но должен смешить толпу, или когда весел, а должен по заказу лить слезы? Я должен быть игрив, равнодушно-холоден, остроумен, но представьте, что меня гнетет тоска или, положим, я болен, у меня умирает ребенок, родит жена!
   Говорит он это, потрясая кулаком и вращая глазами… Потом он идет в спальню и будит жену.
   - Надя, - говорит он, - я сажусь писать… Пожалуйста, чтобы мне никто не мешал. Нельзя писать, если ревут дети, храпят кухарки… Распорядись также, чтобы был чай и… бифштекс, что ли… Ты знаешь, я без чая не могу писать… Чай - это единственное, что подкрепляет меня в работе.
   Вернувшись к себе в комнату, он снимает сюртук, жилетку и сапоги. Разоблачается он медленно, затем, придав своему лицу выражение оскорбленной невинности, садится за письменный стол.
   На столе ничего случайного, будничного, но все, каждая самомалейшая безделушка, носит на себе характер обдуманности и строгой программы. Бюстики и карточки великих писателей, куча черновых рукописей, том Белинского с загнутой страницей, затылочная кость вместо пепельницы, газетный лист, сложенный небрежно, но так, чтобы видно было место, очерченное синим карандашом, с крупной надписью на полях: «Подло!» Тут же с десяток свежеочиненных карандашей и ручек с новыми перьями, очевидно положенных для того, чтобы внешние причины и случайности, вроде порчи пера, не могли прерывать ни на секунду свободного, творческого полета…
   Краснухин откидывается на спинку кресла и, закрыв глаза, погружается в обдумывание темы. Ему слышно, как жена шлепает туфлями и колет лучину для самовара. Она еще не совсем проснулась, это видно из того, что самоварная крышка и нож то и дело валятся из рук. Скоро доносится шипение самовара и поджариваемого мяса. Жена не перестает колоть лучину и стучать около печки заслонками, вьюшками и дверцами. Вдруг Краснухин вздрагивает, открывает испуганно глаза и начинает нюхать воздух.
   - Боже мой, угар! - стонет он, страдальчески морща лицо. - Угар! Эта несносная женщина задалась целью отравить меня! Ну, скажите же, бога ради, могу ли я писать при такой обстановке?
   Он бежит в кухню и разражается там драматическим воплем. Когда, немного погодя, жена, осторожно ступая на цыпочках, приносит ему стакан чаю, он по-прежнему сидит в кресле, с закрытыми глазами, и погружен в свою тему. Он не шевелится, слегка барабанит по лбу двумя пальцами и делает вид, что не слышит присутствия жены… На лице его по-прежнему выражение оскорбленной невинности.
   Как девочка, которой подарили дорогой веер, он, прежде чем написать заглавие, долго кокетничает перед самим собой, рисуется, ломается… Он сжимает себе виски, то корчится и поджимает под кресло ноги, точно от боли, то томно жмурится, как кот на диване… Наконец, не без колебания, протягивает он к чернильнице руку и с таким выражением, как будто подписывает смертный приговор, делает заглавие…
   - Мама, дай воды! - слышит он голос сына.
   - Тссс! - говорит мать. - Папа пишет! Тссс…
   Папа пишет быстро-быстро, без помарок и остановок, едва успевая перелистывать страницы. Бюсты и портреты знаменитых писателей глядят на его быстро бегающее перо, не шевелятся и, кажется, думают: «Эка, брат, как ты насобачился!»
   - Тссс! - скрипит перо.
   - Тссс! - издают писатели, когда вздрагивают вместе со столом от толчка коленом.
   Вдруг Краснухин выпрямляется, кладет перо и прислушивается… Он слышит ровный, монотонный шепот… Это в соседней комнате жилец, Фома Николаевич, молится богу.
   - Послушайте! - кричит Краснухин. - Не угодно ли вам потише молиться? Вы мешаете мне писать!
   - Виноват-с… - робко отвечает Фома Николаевич.
   - Тссс!
   Исписав пять страничек, Краснухин потягивается и глядит на часы.
   - Боже, уже три часа! - стонет он. - Люди спят, а я… один я должен работать!
   Разбитый, утомленный, склонив голову набок, он идет в спальню, будит жену и говорит томным голосом:
   - Надя, дай мне еще чаю! Я… ослабел!
   Пишет он до четырех часов и охотно писал бы до шести, если бы не иссякла тема. Кокетничанье и ломанье перед самим собой, перед неодушевленными предметами, вдали от нескромного, наблюдающего ока, деспотизм и тирания над маленьким муравейником, брошенным судьбою под его власть, составляют соль и мед его существования. И как этот деспот здесь, дома, не похож на того маленького, приниженного, бессловесного, бездарного человечка, которого мы привыкли видеть в редакциях!
   - Я так утомлен, что едва ли усну… - говорит он, ложась спать. - Наша работа, эта проклятая, неблагодарная, каторжная работа, утомляет не так тело, как душу… Мне бы бромистого калия принять… Ох, видит бог, если б не семья, бросил бы я эту работу… Писать по заказу! Это ужасно!
   Спит он до двенадцати или до часу дня, спит крепко и здорово… Ах, как бы еще он спал, какие бы видел сны, как бы развернулся, если бы стал известным писателем, редактором или хотя бы издателем!
   - Он всю ночь писал! - шепчет жена, делая испуганное лицо. - Тссс!
   Никто не смеет ни говорить, ни ходить, ни стучать. Его сон - святыня, за оскорбление которой дорого поплатится виновный!
   - Тссс! - носится по квартире. - Тссс!

НА МЕЛЬНИЦЕ

   Мельник Алексей Бирюков, здоровенный, коренастый мужчина средних лет, фигурой и лицом похожий на тех топорных, толстокожих и тяжело ступающих матросов, которые снятся детям после чтения Жюля Верна, сидел у порога своей хижины и лениво сосал потухшую трубку. На этот раз он был в серых штанах из грубого солдатского сукна, в больших тяжелых сапогах, но без сюртука и без шапки, хотя на дворе стояла настоящая осень, сырая и холодная. Сквозь расстегнутую жилетку свободно проникала сырая мгла, но большое, черствое, как мозоль, тело мельника, по-видимому, не ощущало холода. Красное, мясистое лицо его по обыкновению было апатично и дрябло, точно спросонок, маленькие, заплывшие глазки угрюмо исподлобья глядели по сторонам то на плотину, то на два сарая с навесами, то на старые, неуклюжие ветлы.
   Около сараев суетились два только что приехавших монастырских монаха: один Клиопа, высокий и седой старик в обрызганной грязью рясе и в латаной скуфейке, другой Диодор, чернобородый и смуглый, по-видимому, грузин родом, в обыкновенном мужицком тулупе. Они снимали с телег мешки с рожью, привезенной ими для помола. Несколько поодаль от них на темной, грязной траве сидел работник Евсей, молодой, безусый парень в рваном кургузом тулупе и совершенно пьяный. Он мял в руках рыболовную сеть и делал вид, что починяет ее.
   Мельник долго водил глазами и молчал, потом уставился на монахов, таскавших мешки, и проговорил густым басом:
   - Вы, монахи, зачем это в реке рыбу ловите? Кто вам дозволил?
   Монахи ничего не ответили и даже не взглянули на мельника.
   Тот помолчал, закурил трубку и продолжал:
   - Сами ловите да еще посадским мещанам дозволяете. Я в посаде и у вас реку на откуп взял, деньги вам плачу, стало быть, рыба моя и никто не имеет полного права ловить ее. Богу молитесь, а воровать за грех не считаете.
   Мельник зевнул, помолчал и продолжал ворчать:
   - Ишь ты, какую моду взяли! Думают, что как монахи, в святые записались, так на них и управы нет. Возьму вот и подам мировому. Мировой не поглядит на твою рясу, насидишься ты у него в холодной. А то и сам, без мирового справлюсь. Попаду на реке и так шею накостыляю, что до страшного суда рыбы не захочешь!
   - Напрасно вы такие слова говорите, Алексей Дорофеич! - проговорил Клиопа тихим тенорком. - Добрые люди, которые бога боятся, таких слов собаке не говорят, а ведь мы монахи!
   - Монахи, - передразнил мельник. - Тебе понадобилась рыба? Да? Так ты купи у меня, а не воруй!
   - Господи, да нешто мы воруем? - поморщился Клиопа. - Зачем такие слова? Наши послушники ловили рыбу, это точно, но ведь на это они от отца архимандрита дозволение имели. Отец архимандрит так рассуждают, что деньги взяты с вас не за всю реку, а только за то, чтоб вы на нашем берегу имели право сети ставить. Река не вся вам дадена… Она не ваша и не наша, а божья…
   - И архимандрит такой же, как ты, - проворчал мельник, стуча трубкой по сапогу. - Любит обшить, тоже! А я разбирать не стану. Для меня архимандрит все равно что ты или вот Евсей. Попаду его на реке, так и ему влетит…
   - А что вы собираетесь бить монахов, так это как вам угодно. Для нас же на том свете лучше будет. Вы уж били Виссариона и Антипия, так бейте и других.
   - Замолчи, не трогай его! - проговорил Диодор, дергая Клиопу за рукав.
   Клиопа спохватился, умолк и стал таскать мешки, мельник же продолжал браниться. Ворчал он лениво, посасывая после каждой фразы трубку и сплевывая. Когда иссяк рыбный вопрос, он вспомнил о каких-то его собственных двух мешках, которые якобы «зажулили» когда-то монахи, и стал браниться из-за мешков, потом, заметив, что Евсей пьян и не работает, он оставил в покое монахов и набросился на работника, оглашая воздух отборною, отвратительною руганью.
   Монахи сначала крепились и только громко вздыхали, но скоро Клиопа не вынес… Он всплеснул руками и произнес плачущим голосом:
   - Владыка святый, нет для меня тягостнее послушания, как на мельницу ездить! Сущий ад! Ад, истинно ад!
   - А ты не езди! - огрызнулся мельник.
   - Царица небесная, рады бы сюда не ездить, да где же нам другую мельницу взять? Сам посуди, кроме тебя тут в окружности ни одной мельницы нет! Просто хоть с голоду помирай или немолотое зерно кушай!
   Мельник не унимался и продолжал сыпать во все стороны ругань. Видно было, что ворчанье и ругань составляли для него такую же привычку, как сосанье трубки.
   - Хоть ты нечистого не поминай! - умолял Клиопа, оторопело мигая глазами. - Ну помолчи, сделай милость!
   Скоро мельник умолк, но не потому, что его умолял Клиопа. На плотине показалась какая-то старуха, маленькая, кругленькая, с добродушным лицом, в каком-то странном полосатом салопике, похожем на спинку жука. Она несла небольшой узелок и подпиралась маленькой палочкой…
   - Здравствуйте, батюшки! - зашепелявила она, низко кланяясь монахам. - Помогай бог! Здравствуй, Алешенька! Здравствуй, Евсеюшка!..
   - Здравствуйте, маменька, - пробормотал мельник, не глядя на старуху и хмурясь.
   - А я к тебе в гости, батюшка мой! - сказала она, улыбаясь и нежно заглядывая в лицо мельника. - Давно не видала. Почитай, с самого Успеньева дня не видались… Рад не рад, а уж принимай! А ты словно похудел будто…
   Старушонка уселась рядом с мельником, и около этого громадного человека ее салопик еще более стал походить на жука.
   - Да, с Успеньева дня! - продолжала она. - Соскучилась, вся душа по тебе выболела, сыночек, а как соберусь к тебе, то или дождь пойдет, или заболею…
   - Сейчас вы из посада? - угрюмо спросил мельник.
   - Из посада… Прямо из дому…
   - При ваших болезнях и при такой комплекции вам дома сидеть нужно, а не по гостям ходить. Ну, зачем вы пришли? Башмаков не жалко!
   - Поглядеть на тебя пришла… Их у меня, сынов-то, двое, - обратилась она к монахам, - этот, да еще Василий, что в посаде. Двоечко. Им-то все равно, жива я или померла, а ведь они-то у меня родные, утешение… Они без меня могут, а я без них, кажется, и дня бы не прожила… Только вот, батюшки, стара стала, ходить к нему из посада тяжело.
   Наступило молчание. Монахи снесли в сарай последний мешок и сели на телегу отдыхать… Пьяный Евсей все еще мял в руках сеть и клевал носом.
   - Не вовремя пришли, маменька, - сказал мельник. - Сейчас мне в Каряжино ехать нужно.
   - Езжай! с богом! - вздохнула старуха. - Не бросать же из-за меня дело… Я отдохну часик и пойду назад… Тебе, Алешенька, кланяется Вася с детками…
   - Все еще водку трескает?
   - Не то чтобы уж очень, а пьет. Нечего греха таить, пьет… Много-то пить, сам знаешь, не на что, так вот разве иной раз добрые люди поднесут… Плохое его житье, Алешенька! Намучилась я, на него глядючи… Есть нечего, детки оборванные, сам он - на улицу стыдно глаза показать, все штаны в дырах и сапогов нет… Все мы вшестером в одной комнате спим. Такая бедность, такая бедность, что горчее и придумать нельзя… С тем к тебе и шла, чтоб на бедность попросить… Ты, Алешенька, уж уважь старуху, помоги Василию… Брат ведь!
   Мельник молчал и глядел в сторону.
   - Он бедный, а ты - слава тебе, господи! И мельница у тебя своя, и огороды держишь, и рыбой торгуешь… Тебя господь и умудрил, и возвеличил супротив всех, и насытил… И одинокий ты… А у Васи четверо детей, я на его шее живу, окаянная, а жалованья-то всего он семь рублей получает. Где ж ему прокормить всех? Ты помоги…
   Мельник молчал и старательно набивал свою трубку.
   - Дашь? - спросила старуха.
   Мельник молчал, точно воды в рот набрал. Не дождавшись ответа, старуха вздохнула, обвела глазами монахов, Евсея, встала и сказала:
   - Ну бог с тобой, не давай. Я и знала, что не дашь… Пришла я к тебе больше из-за Назара Андреича… Плачет уж очень, Алешенька! Руки мне целовал и все просил меня, чтоб я сходила к тебе и упросила…
   - Чего ему?
   - Просит, чтоб ты ему долг отдал. Отвез, говорит, я ему рожь для помолу, а он назад и не отдал.
   - Не ваше дело, маменька, в чужие дела мешаться, - проворчал мельник. - Ваше дело богу молиться.
   - Я и молюсь, да уж что-то бог моих молитв не слушает. Василий нищий, сама я побираюсь и в чужом салопе хожу, ты хорошо живешь, но бог тебя знает, какая душа у тебя. Ох, Алешенька, испортили тебя глаза завистливые! Всем ты у меня хорош: и умен, и красавец, и из купцов купец, но не похож ты на настоящего человека! Неприветливый, никогда не улыбнешься, доброго слова не скажешь, немилостивый, словно зверь какой… Ишь какое лицо! А что народ про тебя рассказывает, горе ты мое! Спроси-ка вот батюшек! Врут, будто ты народ сосешь, насильничаешь, со своими разбойниками-работниками по ночам прохожих грабишь да коней воруешь… Твоя мельница, словно место какое проклятое… Девки и ребята близко подходить боятся, всякая тварь тебя сторонится. Нет тебе другого прозвания, окромя как Каин и Ирод…
   - Глупые вы, маменька!
   - Куда ни ступишь - трава не растет, куда ни дыхнешь - муха не летает. Только и слышу я: «Ах, хоть бы его скорей кто убил или засудили!» Каково-то матери слышать все это? Каково? Ведь ты мне родное дитя, кровь моя…
   - Одначе мне ехать пора, - проговорил мельник, поднимаясь. - Прощайте, маменька!
   Мельник выкатил из сарая дроги, вывел лошадь и, втолкнув ее, как собачонку, между оглобель, начал запрягать. Старуха ходила возле него, заглядывала ему в лицо и слезливо моргала.
   - Ну, прощай! - сказала она, когда сын ее стал быстро натягивать на себя кафтан. - Оставайся тут с богом, да не забывай нас. Постой, я тебе гостинца дам… - забормотала она, понизив голос и развязывая узел. - Вчерась была у дьяконицы и там угощали… так вот я для тебя спрятала…
   И старуха протянула к сыну руку с небольшим мятным пряником…
   - Отстаньте вы! - крикнул мельник и отстранил ее руку.
   Старуха сконфузилась, уронила пряник и тихо поплелась к плотине… Сцена эта произвела тяжелое впечатление. Не говоря уж о монахах, которые вскрикнули и в ужасе развели руками, даже пьяный Евсей окаменел и испуганно уставился на своего хозяина. Понял ли мельник выражение лиц монахов и работника, или, быть может, в груди его шевельнулось давно уже уснувшее чувство, но только и на его лице мелькнуло что-то вроде испуга…