«Сам», нагоняем которого приятели попугивают Марова, то есть начальник тяги, лицо полумифическое и недосягаемо далекое, обитающее в недоступных недрах Управления, - этот «сам» давно уже знает о роковом недостатке Марова. Но он умеет при случае больше Марова снисходить к недостаткам и смотреть сквозь пальцы на слабости тех из подчиненных, которых ценит. Раза два в десятилетие, прислушавшись к ропоту помощников, к докладам ревизоров, «сам» писал криворотовскому начальнику своим до жесткости сжатым стилем: «Г. Нач. XI уч. тяги. Маров слишком часто меняет людей. Потрудитесь объяснить, чем это вызывается». И Николай Эрастович столько же раз давал ответ, приблизительно такого рода: «Г. Нач. тяги. На надпись № 47898 и. ч. сообщить, что частая смена обусловливается лишь строгим отношением к делу со стороны Марова. Это безукоризненный машинист. Что же касается помощников, большинство из них нуждается именно в строгом к ним отношении».
   И «маровская каторга» оставалась в том же положении. Мучился он сам, ежемесячно начиная одно и то же дело переделывать снова, поедом ел помощников, скрежетал зубами и вызывал проклятия молодежи…
   С годами этот маровский обычай всем примелькался до того, что на него уже не обращали и внимания.
 
   [3.] 2
   И вот произошло истинное чудо, заставившее о себе говорить и основное депо Криворотово, и оба подчиненные ему оборотные депо - Сухожилье и Малютино, и все три дежурки, в которых сбирались на отдых паровозные бригады трех соседних участков:
   – У Марова новый помощник ездит сряду два месяца.
   – Да не может быть?! Кто такой этот страстотерпец, ежели он не черт?
   – Черт не черт, а что хохол, так это верно… Хлебопчук какой-то, называют.
   – Вот история-то!.. И не гонит его Маров?
   – Куда тебе! Не надышится!
   – А все-таки, надо ждать, скоро прогонит…
   Но за вторым месяцем прошел и третий, а новый помощник Марова, на удивленье всем трем участкам, преблагополучно оставался у Марова. Любители поспорить на заклад пропили не мало пива и водки, держа пари, что обычная маровская история непременно должна произойти через неделю, через две, через три наконец[, смотря по уверенности спорщиков]. Но недели шли одна за другой, а необыкновенный человек, удивительный Хлебопчук твердо стоял на своем служебном посту, - по левую сторону котла на паровозе серия «Я», номер сороковой, принадлежащем Марову.
   – Кто он такой, этот чудесник? Что он сделал с нашим Васильем Петровичем?
   Хлебопчуком заинтересовались, как истинным чудом. О диковинном молодом человеке говорили все криворотовцы, стар и млад; девицы же бегали табунками к его окнам, чтобы подсмотреть под покровом темноты, что он делает, чем он занят. «Чита-ат! Чита-ат!» - [доносился до слуха Савы] слышался шепот и смех этих шпионок.
   Он был чрезвычайно необщителен, приятелей не заводил; как появился в Криворотове, так и стал сразу затворником, ни с кем не сходясь ближе служебных отношений. Среднего роста, пониже Марова, но значительно шире его костью и полнее, молодой человек был смугл лицом, волосом черен, скуласт и непригляден. Широкие черные брови на низком и смуглом лбе, покрытом морщинами, старили Хлебопчука лет на десяток; а когда он хмурил эти широкие брови, глядя понурым и печальным взглядом темно-карих глаз, его смуглое безбородое лицо принимало совсем старческое и мрачное выражение, не располагавшее к приятельской болтовне. Людей он сторонился, и люди стали его сторониться, после тщетных попыток сблизиться с ним ради выпивки, карт, девчонок. Жил он монахом, водки не пил ни капли, в карты не играл, и все читал книги, принадлежащие лично ему, привезенные им с собой в большом ящике, который он хранил под кроватью и держал на замке. [Лишь изредка уступая потребности молодого организма в движении, он принимал участие в общественной игре криворотовцев - в чушки; да и то как бы против желанья: палки метал апатично, молча, без выкриков и крепких слов - без одушевленья! При проигрыше не спорил, при выигрыше не зубоскалил и противника не высмеивал. Надо ли говорить, что, по нашему общему мнению, это был человек и странный и чудной, и даже несколько - того, как бы не в полном рассудке.]
   Явился он в Криворотово откуда-то с юга - из Херсона или из Житомира, и поступил в депо слесарем, сдавши пробу сразу на рубль с четвертаком. А месяца два спустя, присмотревшись к людям и к порядкам нашего депо, новичок-слесарь улучил минуту, когда на паровозе серии «Я», номер 40, началась обычная история с помощником, чуть ли не сто пятидесятым по порядку, и отправился к начальнику проситься к Марову в помощники. Николай Эрастыч ушам не поверил, когда услышал беспримерную просьбу.
   – К Марову? - спросил он, вскидывая глаза на понурого смуглого парня, стоявшего в почтительном отдалении у стола в начальническом кабинете. - Гм!.. А тебе известно, что Маров очень строгий и даже тяжелый человек?
   – Да, господин начальник, - спокойно ответил Хлебопчук.
   Инженер Чернозуб встал из-за стола, прошелся по линолеумовой дорожке взад-вперед и дал себе время подумать над необычайной просьбой слесаря.
   «Работник превосходный, по отзывам монтера, - думал он о Хлебопчуке, - работник, каких не много… Если он оборвется у почтеннейшего Василий Петровича да, - что очень возможно, - смутится от неудачи, - уволится, пожалуй, и депо лишится полезного слесаря, каковых у меня весьма маловато…»
   – Что же, послушай, Хлебопчук, тебе т а к хочется на паровоз?
   – Да, господин начальник, - признался хмурый парень.
   – Так повремени до осени, когда усилится товарное движение, - тогда можно будет тебя поместить на какой-нибудь паровоз.
   Но это обещание, по-видимому, не удовлетворило просителя: он потупил глаза и не трогался с места, а на его смуглом и черном от копоти лбе заходили морщины[, свидетельствующие об усиленном движении в мозговой коробке).
   – Тебе хочется непременно к Марову? - спросил Николай Эрастыч.
   – Так точно, - с живостью ответил слесарь, морщины которого быстро разгладились. - Жеконский у него непрочен, - добавил он вполголоса.
   – Гм! К Марову хочешь! Что ж, - отлично, - согласился начальник усмехаясь. - Жеконский действительно непрочен и, вероятно, на днях откажется ездить с Маровым. Но поладишь ли ты с ним?
   – Да, господин начальник, - твердо ответил Хлебопчук[, глядя на начальника прямым и немигаючим взглядом]. Судя по твердости тона и по уверенности взгляда, следовало заключить, что этот угрюмый, но бравый парень хорошо обдумал свою просьбу.
   – Я был бы очень рад, знаешь… В сущности Маров далеко не злой человек, лишь строг и нервен. Угодить ему трудно, но при желании возможно: стоит только заниматься делом добросовестно, не лодырничать, точно исполнять инструкции.
   – Я знаю, что это так, господин начальник.
   – Хорошо. Ты уже работал на паровозе?
   – Так точно. На Жабинко-Пинской… Паровоз я знаю, господин начальник.
   – Ну, отлично, - поезжай с Маровым. Я скажу ему, когда уйдет Жеконский от него.
   – Слушаю, господин начальник.
   Хлебопчук отступил к выходу с довольным видом, с ясным лбом. Чернозуб нашел не лишним, однако, остановить его для нового предупреждения, которым как бы закреплялось приятное для начальника соглашение.
   – Только послушай, помни, что ты некоторым образом дал обещание твердо держаться на месте. Ты сам просишься к Марову, почему сам же будешь обязан заботиться о прочности своего положения.
   – Так точно, - согласился Хлебопчук с этим выводом, глядя начальнику прямо в глаза серьезн[ым]о и уверенн[ым]о [взглядом].
   Дня через три он начал ездить с Васильем Петровичем и приводить своей беспримерной прочностью всех в изумление, которое росло с каждой новой неделей его несменяемой службы у сурового, требовательного, ворчливого, невыносимого, капризного, грозного машиниста.
 
   [4.] 3
   – Хохол точно опел, околдовал этого лютого пса! - говорили помощники, вызнавшие по личному опыту «маровскую каторгу». - Так обмяк, людоед, так притих, присмирел, - точно и нет его! Просто шелковый стал, злой черт! И уж на паровозе не торчит, как бывало прежде, - стал святого лодыря праздновать, собака цепная… Даже, гляди, улыбаться выучился, рожа его злющая просветлела… - Видно, - калугуром своим понурым доволен.
   – Колдуны они, эти калугуришки, - вот в чем вся суть, голова. Тут как хочешь, дело нечисто. Просто-напросто опоил Марова чем нибудь хохол[, вот он и покорился ему. А ежели бы не такая штука, разве ездил бы с нашим бешеным чертом хохол!!!] Ведь, помни, пятый месяц ездит, и не то что ссориться или бы жаловаться друг на друга - водой их не разольешь!.. Тут не без колдовства, братцы!
   И на самом деле, при виде Марова, значительно изменившегося к лучшему [за последнее время при наблюдении завидных отношений, весьма быстро установившихся между машинистом-людоедом и его последним помощником], мысль о колдовстве приходила сама собой в голову даже и тем из молодых криворотовцев, которые обучались в техническом и зачерпнули из кладезя неверия, вместе с геометрией и геодезией.
   Василий Петрович, что ни день, становился все благодушнее. Его сухощавое нервное лицо стала освещать приятная, несколько ленивая улыбка, глаза почти разучились щуриться [с задорными искорками сквозь вздрагивающие веки], а в походке, в движениях появилась солидная неторопливость человека, вполне уверенного, что его бездеятельность к худым последствиям не поведет. Угрюмый слесарь в совершенстве выполнил обещание угодить Марову, и Николай Эрастыч вздыхал спокойно: наконец-то у его любимого машиниста нашелся достойный помощник. Встретится он где-нибудь у мастерской, на платформе с украшением «депо Криворотово» и задаст ему веселый вопрос:
   – Ну что, Василий Петрович, довольны своим помогал ой?
   – Н-ничего, - сдержанно ответит Маров, точно боясь сглазить [избытком похвалы] своего Саву, - пока бог милостив, Николай Эрастович.
   – Хлебопчук хороший работник! - с жаром похвалит скупой на похвалу Чернозуб.
   – Ничего, - снова подтвердит Маров, так же осторожно. - Работник, слава богу, исправный.
   И тотчас же поспешит переменить тему, заведя деловой разговор о необходимом ремонте.
   – Поршневые кольца, записал я, сменить, Николай Эрастыч. У заднего тендерного ската, как я докладывал вам, выбоины в четыре с половиной мелиметра - переточить бы бандажи…
   А в вечернюю пору, сидя с собственным своим помощником за составлением наряда бригад, при чем идет поминовение «вверенных», как за проскомидией, встретится Николай Эрастович с любезной ему парочкой сорокового паровоза и высказывает с отеческим умилением свое удовольствие юному инженеру.
   – Неразлучны, голубчики! Я всегда, знаете, был того мнения, Михаил Семеныч, что не Маров причина частой смены помощников, а н е и м е н и е хороших добросовестных работников среди наших шалопаев. - Посмотрите на Хлебопчука! ездит же вот человек пять месяцев с Маровым, и - ни одной жалобы, ни малейшего неудовольствия [с той и с другой стороны]. Молодец, Хлебопчук!
   Хлебопчук покорил сурового машиниста сразу, привлек к себе его сердце в первый же день, как поступил к нему под начало. Прибежавши к паровозу чуть не за три часа до расписания, как привык делать это всегда, не надеясь на помощника, Маров нашел, что его машина уже готова к отправлению, и даже глазам не поверил. Вычищен, вылощен, заправлен, бодр и свеж, молодец-паровоз мерно и спокойно щелкает, качая воздух в тормозной резервуар, и радостно вздрагивает, как сытый молодой конь, ожидающий веселой пробежки. Поднялся изумленный, не верящий себе машинист в будку, глянул придирчивым взглядом туда и сюда, потрогал тот и другой краник, - решительно не к чему прицепиться. Слез, обошел своего железного друга кругом, посхмотрел на работу Хлебопчука, крепившего гайки у параллелей, - все в порядке, все как следует быть… Нечего и сказать этому новичку[, если не пуститься в неуместные похвалы его внимательности, аккуратности, знанию дела]. Фонари - хоть сейчас на выставку, их рефлекторы - как серебро, стекла у ламп вычищены до совершенной прозрачности… Даже досада разобрала было в первую минуту от неожиданной необходимости молчать, не ворчать, не скрежетать зубами, даже как-то тоскливо на сердце стало от сознания, что у паровоза и дела нет никакого. Все готово! - садись, машинист, и трогай под нефть, под трубу…
   Но эта легкая досада, приятная тоска бездействия была только в первую минуту и больше уже не повторялась, уступивши место чувству довольства, которое росло с каждой новой «турой» при участии добросовестного помощника. «Злая собака» Маров был отныне кроток как ягненок [«людоед» превратился в сентименталиста-мыслителя].
   Строгого работника[, как он ни жесток, ни бессердечен в своей требовательности,] ничем так не разнежишь и не смягчишь, как добросовестным отношением к делу: Василий Петрович, благодаря деловитости своего нового помощника, стал неузнаваем даже для самого себя - спокоен, ровен, ясен, тих. С течением времени он до того обмяк и разнежился, что начал вдаваться в поэзию и[, за отсутствием необходимости злиться, скрежетать зубами, метаться от крана к котлу,] стал посвящать свои досуги мечтам, задушевным беседам о таких вопросах, какие прежде ему и в голову не приходили, - о далеких странах и о порядках в них, о чувствах и предчувствиях, о звездах и беспредельности божия мира, о судьбе человека здесь и на том свете…
   Подчас, сидя в зале первого класса, - а за последнее время у него, благодаря Хлебопчуку и свободе, нередко являлось желание покичиться перед сослуживцами своей бездеятельностью и посидеть, в ожидании звонка, за бутылкой пива, - подчас он подвергался незлобивым насмешкам кумовьев и сватьев, и не прищуривал глаз, не метал искорок, не гневался, как это было раньше, во спокойно выслушивал насмешки, зная, что его удаче завидуют.
   – Сидишь? - подмигнут на него машинисты. - Паровоз-то бросил?
   – Сижу, - ответит не торопясь Василий Петрович. - Не все вам одним лодырничать, пришел и мой черед.
   – Крепостного нашел!.. Ва-ажничает!.. «Я ли, не я ли, гуляю в вокзале»… Беги скорее к машине! Савка твой паровоз на кругу свалил.
   – Ну и ладно… Он, брат, порядки-то не меньше вас знает и без машиниста с места не тронется.
   – Когда прогонишь хохла-то?
   – Что мне его гнать-то? Дай бог вам таких хохлов!..
   – Что говорить, парьнина завидный, - переменит тон насмешник. - Уж недаром, братцы, пошвыркивал народом как щепками наш Василь Петрович! вот и дошвыркался до заправского человека… А теперь, вишь, важничает.
   – Хитрый!.. Он потому и баталился век с помощниками, что дожидался, когда Хлебопчук припожалует… Не стоишь ты, сварливец, такого помощника!
   – Вот видно стою, ежели у меня прижился.
   – Прижился! Велика важность! Поманить только пальцем! - сейчас же от тебя, тирана, к кому угодно перейдет с удовольствием…
   – Помани-ка! - подзадорит Василий Петрович с загадочной усмешкой.
   – А что, старики, давайте отобьем у Марова Саву! - предложит кто-нибудь из кумовьев, при дружном смехе остальных.
   Смеется и Василий Петрович. Но в то же время у него проскальзывает тень беспокойства на лице[, взгляд тускнеет, а блуждающая улыбка становится еще загадочнее].
   – Нет, господа, не удастся вам это! - говорит он едва слышно и как-то растерянно.
   – Почему? Клятву что ли дал он в верности до гроба? - хохочут машинисты.
   – Клятвы не давал… А от меня не уйдет, - закончит Маров, потупивши глаза и хмуря брови.
   [- Ну, и чудопляс же ты, Василий Петрович! - закончат и кумовья, смеясь. Но тотчас же поспешат переменить щекотливую тему и заведут речь о другом.]
   На чем основывал Маров свою уверенность, что Хлебопчук от него не перейдет к другому машинисту? - он и сам не отдавал себе в этом отчета. Помощники с машинистами ничем, кроме службы, не связаны; продолжительность их совместной службы в большинстве случаев не длится свыше трех лет - вполне солидный срок для приобретения права экзаменоваться на управление паровозом, и помощнику надо быть феноменальным тупицей, если он и четвертый год остается на том же месте. А Хлебопчук, по отзывам самого Василья Петровича, настолько солидно знал паровозное дело - ремонт, управление, казуистику случайностей, инструкции, что ему можно было безбоязненно поручать паровоз в пути и спать спокойно. Таким образом, Хлебопчук, случись нужда в машинистах, мог получить завтра же от Николая Эрастовича приказание отправиться в город на экзамен и вернуться оттуда с правом на управление паровозом на маневрах, чем и обусловливалась бы неизбежная с ним разлука. И, тем не менее, Василию Петровичу думалось, что последний его помощник не уйдет от него, чувствовалось, что они с Хлебопчуком неразлучны!..
   Почему? В чем причина?..
   Среда, воспитание, трудовая жизнь с малых лет, ответственная служба, полная роковых возможностей, - все эти условия не приучили Василья Петровича к самоуглублению, к умению находить объяснение сложным явлениям мира внешнего и внутреннего, давать самому себе последовательные ответы, которые удовлетворяли бы собственную любознательность, успокаивали бы тревогу сердца и ума, подчас тяжелую и неразрешимую. За свои сорок пять лет машинист Маров, как и всякий поживший человек, немало сталкивался с необъяснимыми случаями, с явлениями, которые ставили в тупик, с собственными чувствами и побуждениями, сила которых была и ясна и властна, а происхождение загадочно; но, как и большинство из нашего брата, криворотовцев, - разгадок найти не мог и отходил к своему будничному делу с налетом недоумения на душе. Там прервал счастливую жизнь пулей богатый молодой человек, тут разошлись прочь муж и жена, прожившие душа в душу полсотни лет; там у почтенного, всеми уважаемого отца вырос сын негодяй [и каторжанин], тут богобоязненный муж и примерный семьянин, честно доживши до старости, начал пить и развратничать… Отчего? В чем причина?
   Так же не мог он объяснить и своей уверенности в Хлебопчуке. Чувствовалось ему, что меж ним и его последним помощником возникла связь, нисколько не похожая на обычную приязнь с кумовьями, сватьями, сослуживцами и добрыми собутыльниками; чувствовалось, что не нужно о ней рассказывать добрым собутыльникам, так как и не расскажешь им толком, в чем вся суть, в чем заключается непонятная и самому ему приятность общения с «хохликом», задушевной с ним беседы, касавшейся таких предметов, о которых Василию Петровичу еще не приходилось рассуждать с кумовьями-сослуживцами… Надо сознаться, что всем, знавшим Василья Петровича за человека очень умного, - по нашей, криворотовской мерке, - очень «сурьезного», казалась странной, удивительной, ч у д н о й его необыкновенная нежность к угрюмому хохлику, ведущему затворническую жизнь, избегавшему общества, вина, табаку, женщин, читавшему какие-то книги, - к человеку «маленечко того», одним словом, не в полном рассудке [находящемуся]; и эта общественная оценка не ускользала от сознания Василья Петровича, педагогически невозделанного, но очень чуткого; и она оказывала свое влияние, затрудняя попытки найти ответ на вопрос: в чем причина, что ему так мил и дорог его последний помощник, и - почему он так хочет верить, что с Хлебопчуком они неразлучны?
 
   [5.] 4
   На паровозе, в шестичасовые «туры» из конца в конец участка; на больших станциях, в получасовые остановки; на малых; полустанках, разъездах, платформах, где почтовый стоит от одной до десяти минут; в дежурках, наконец, где приходится часами ожидать обратной «туры», - пользуясь каждым случаем уединения вдвоем, без помехи со стороны других ожидающих, гуляя по полю, если есть в дежурке эти другие, купаясь или забираясь с Хлебопчуком в уютную тень рощицы, Василий Петрович говорил, говорил с своим помощником и, казалось, не мог наговориться.
   Медленно, не спеша, с длинными паузами, ставил он Хлебопчуку вопросы, каких никогда и никому другому не ставил, затрудняясь с выбором слов[, чтобы яснее оформить неясную для самого себя, но часто мучительную мысль,] и [еще более того затрудняясь] непривычной, головоломной и изнурительной работой размышления; медленно, спокойно, с такими же длинными паузами, давал Хлебопчук [посильные] ответы[, нередко являвшиеся как поучительные откровения для него самого и заставлявшие его самого надолго задумываться над новизной, над по разительностью вывода, случайно пришедшего в воспрянувший ум, согретый теплотою разделенной симпатии]. Для одинокого чужанина Савы эти задушевные беседы с Васильем Петровичем были трогательны, как добрая, сулящая привет улыбка для сироты; для Марова же они являлись какой-то мучительной отрадой, которая терзала ум и душу, опьяняя их и томя… [Нет надобности выписывать подробно вариации их размышлений над вопросами, томящими всех, и малых, и великих, великих - глубже, малых - сильнее: как и слова любви, эти вопросы о вечном всегда одни и те же, и их тираническая поэзия знакома каждому, кто хоть однажды в жизни урвал для них минуту от будничной прозы, корысти, битв, житейских треволнений.]
   Возвращаясь домой, в Криворотово, «снявшись» с паровоза, они замолкали для этих бесед на все время, пока домовничали, и каждый из них вел свою отдельную жизнь, почти не встречаясь друг с другом. Но тем охотнее, тем любовнее стремились оба к другу-паровозу в предписанный нарядом час их поездки, тем сердечнее было их торопливое, как бы стыдящееся собственной теплоты рукопожатие, которым они молча обменивались, сойдясь у котла их паровоза, после целых суток разлуки. И они снова говорили, говорили, опьяняя друг друга музыкой голосов, согретых обоюдной симпатией. И их сердца бились повышенным, облагороженным ритмом.
   Из этих интимных и задушевных бесед выяснилось между прочим для Василья Петровича, что его помощник не нашей веры, что недавно еще он был счастлив в жизни и что в настоящее время у него разбито сердце: дифтерит отнял у него жену, которая была ему «по совести», и двоих детей, которых он «так любил»… Когда Сава, глуша волнение порывистой возней с поддувалом, выжимал из горла признания в неутешном горе, Василий Петрович не сумел побороть досадной «бабьей» слабости и высунул голову на волю, чтобы смигнуть слезы… Срзди продолжительного молчания, наступившего за этой гнетущей минутой, у Василья Петровича впервые появилась теплая мысль утешить как-нибудь разбитое сердце бедного сироты… И, лучше всего, утешить таким способом, который закрепостил бы это сердце ему, Василью Петровичу - выдать за Саву старшую дочь Лизурку, когда ей выйдут года, то есть года через полтора. [Мысль эта зрела и лелеялась до самой роковой минуты, превратившей в непримиримую вражду их сердечную взаимность.] Сообщать Хлебопчуку этот план Василий Петрович до поры до времени не желал; но мысль породниться с симпатичным человеком пришлась так по душе, что не останавливала православного христианина-церковника даже перед соображениями о разнице вероисповеданий.
   Хлебопчук по-дружески доверчиво открылся Марову в том, что находил необходимость тщательно скрывать от всех: Маров знал, что его помощник верует в Господа Вседержителя, признает Сына Божия, Святую Деву, Апостолов, но молится не по-нашему, в церковь не ходит и принадлежит к секте, которую строго преследуют урядники, так как ее последователи не приемлют многого из нашего закона, [не кстят детей до возраста,] не зовут попа для совершения треб, - сами брачатся, сами напутствуют покойников… Жутко [было возросшему под сепию матери-церкви] православному вообразить самого себя на месте еретика-отщепенца! [Угрюмая судьбина Савы напоминала Василъю Петровичу сиротливую будару-душегубку, затерявшуюся в безбрежном океане-жизни, вдали от спасительных, упователъно ликующих и в самых надгробных ликах, торжественных обрядов нашей веры; конец же этой безрадостной жизни пугал воображение сходством с кончиной какого-то отверженного существа, которое спешат тайком и молча забросать землей, где-нибудь в глухом безлюдном месте… «Без церковного пения, без ладана, без всего, чем могила крепка», - как сказано у Некрасова, стихи которого Василий Петрович любит и в редкие минуты настроения вспоминает.]
   Но чувство симпатии пристрастно и лицеприятно; [оно находит кассационные поводы и в самом преступлении любимого человека: как ни жутки были для сыновнего сердца церковника признания во вражде с матерью-верой,] как ни страшна казалась вражда Савы с церковью, в сердце Василья Петровича нашлось, однако, оправдание еретику-другу, и именно в том, что он был образцом высокой нравственности. И все они, эти еретики, по описаниям Савы, оказывались таковыми же, как и он, так что высоконравственный Сава не составлял исключения, - все они жили дружно, честно, трезво, все готовы были жертвовать последним ради братской поддержки ближнему, кто бы он ни был, свой или чужой, гонимый [ли, как они сами,] или гонитель [ли, как иноверец-урядник]. Их любили и уважали соседи всех вер - немцы, поляки и русские, их жалело начальство, обязанное гнать их и преследовать, а урядник, случалось, прежде чем наскочить на их мирное стадо, спешивался с коня и в тише ночной подходил к их околице, чтобы шепнуть о своем завтрашнем наскоке. Так признавался другу-машинисту Сава, бесхитростный, прямой мужик, а Василий Петрович слушал дружеские признания достойного честного человека, искренно им любимого, и думал:
   «Нет слов, они навряд ли попадут в царство небесное, - хоть бы Хлебопчук и другие прочие, его веры… В церькву не ходят, живут без причастья, хоронят - не отпевают, детей растят некрещеных… Ну только то сказать, что все это - дело их совести, на все на то, чего они не исполняют, у них есть резон, в ответе же перед богом не кто иной, как они сами. Что же касается остального прочего, то люди они такие, каких поискать - не найдешь. Взять хоть бы Саву опять же: что добрый, что скромный, что трудящий… Поищи-ка таких среди наших, православных! [Что из того, что он молится господу богу не по-нашему, ежели он ведет богобоязненную жизнь! - может быть, он больше угоден богу, чем архиерей иной… Ничего этого нам неизвестно, и в чем причина, - господь ведает!»]