Всего же больше нравилось Марову в Хлебопчуке то, что Сава был так ли сяк ли сведущ во многом, чего совершенно не знал Василий Петрович, и о чем ему приходилось впервые думать и рассуждать лишь при разговорах с его последним помощником. Чужанин-раскольник, угрюмый и молчаливый со всеми, кроме Марова, жил и в Немцах, и в Турции, и среди венгерцев, сталкиваясь с людьми разных стран и наций, степеней развития и политических окрасок, а, между прочим, и с теми из русских, кому вольготнее живется, по их политическим или религиозным особенностям, у соседей, чем дома. Таким образом, землепроходцу Саве было о чем порассказать любознательному другу-домоседу, с которым так приятно складывалась беседа, так хорошо думалось вслух. Сава описывал Василию Петровичу, насколько сам это знал, по слухам и по книгам, как живут люди в разных землях, в Америке, даже в Австралии, как там понимают рабочего человека, какие там существуют веры, обычаи, нравы и диковины. Сообщал иногда, к разговору, такие факты из текущей жизни России и из ее истории, которые в газетах не напечатаны, в хрестоматиях и летописях не упомянуты, но которые, дойдя окольным путем до слуха нашего брата-криворотовца, заставляют воскликнуть: «Та-та-та!.. Во-от оно в чем штука-то!..» [Но подобного рода восклицания, так и самые факты, вызывающие почти испуг, допустимы лишь при разговоре с друзьями и к откровенности с собутыльниками не поощряют, почему Василий Петрович и не вынес ни разу сору из избы даже тогда, когда с Хлебопчуком разошелся навеки…]
   Еще и еще больше, чем эти запрещенные предметы, еще глубже их и сильней волновали Василия Петровича беседы о том, что позволено к обсуждению всем, что нигде и никем не запрещено и тем не менее никому и никогда недоступно, ото всех и навсегда сокрыто, - о тайнах мироздания, о загадочных светилах, рассеянных в пространстве, о головокружительном, леденящем умы представлении бесконечности.
   [Эти не запрещенные, но опасные сами по себе вопросы, по-видимому, всегда занимали Хлебопчука столько же, как и неудобоисповедная вера, причинявшая беспокойства, заставлявшая его быть всегда настороже: он довольно много читал об этих вопросах, он в них был сведущ, насколько можно быть сведущим в том, чего никто знать не может.) Бледнея от душевной муки и закрывая глаза, говорил он о расстояниях между Землей и ближайшей к ней звездой, какой-нибудь Вегой, попутно объясняя, как мог, как умел, и способы, которыми определяли астрономы расстояния, не постигаемые умом простых людей; и с горячим благоговением вполне убежденного человека он утверждал, глядя на звезды, что люди Земли не одиноки в мироздании, что за миллионами миллионов верст у нас есть соседи, наши подобия, но лучше нас и, быть может, милее для Создателя, чем мы, злые и грешные дети Земли… С знанием дела рассказывал он также о Луне, о Марсе, о Сириусе, которого считал солнцем тех планет, что окружают Сириус, оставаясь незримыми для нас, за дальностью расстояния…
   Такие речи были для Василия Петровича не только новы, но и мучительно привлекательны; они вспугивали и терзали его ум, заставляя сердце замирать от ужаса и наслаждения, как от взгляда в бездонную пропасть. Ни о чем таком он не задумывался никогда, до близкого знакомства с Хлебопчуком, до задушевных бесед с ним. Читал он мало вообще, а о каких-либо Фламмарионах не имел понятия даже и понаслышке. И речи Савы открыли перед ним новый, необъятно бесконечный мир, полный и ужаса, и наслаждения.
   Когда он в первый раз, под впечатлением разговора о вселенной, отдался мысли о страшной бездне, называемой пространством, ему пришлось распроститься с мыслью [о необходимом] об отдыхе и провздыхать всю ночь[, ворочаясъ с боку на бок! - он боялся, что к утру сойдет с ума от мучительной думы].
   – Иу, хорошо, - рассуждал он сам с собою, среди темноты и тараканьего шороха, - ну, пускай, оказался конец этому пространству - коробка этакая громадная[, цилиндр, в котором мы, земля с луной, солнце и все прочее… И хорошо бы оно, кажись, спокойно, ежели оказался конец, - голова не ноет. Так вот нет же! стой! погоди!]. А за коробкой что?.. Опять пространство, которому конца нет?..
   Тупая тоска [отчаяния,] леденила сордце. Василий Петрович шептал[, стеная]:
   – Как же это так?! Почему же?.. В чем же причина?
   Две-три «туры», захватывающие ночное время, он боялся наводить беседу на страшные вопросы, не смел поднять глаз к таинственной бездне, разверзавшейся над ним и над землей в торжественно грозном уборе неисчислимых загадок-светил, сиявших как крупные бриллианты, - тогда как Земля, по словам Савы, была видна жителям тех далеких миров лишь едва заметной бледно-голубой звездочкой… [Но влечение к бездне побороло ужас перед нею, и у Василия Петровича снова возникло желание муки для ума, жажда фантасмагорий о населенных светилах, которые указывал поименно его мечтатель-помощник.]
   – Господи, твоя воля! - говорил Василий Петрович уже без трепета, с тихой покорностью человека, примирившегося с неотстранимым ужасом, и следя за указующим перстом Савы[, подъятым над его головой.]. - Творец всемогущий!.. Неужели же - и там… Такие же, к примеру, люди, города, луга, рощицы?.. И поезд, быть может, так же стоит на станции, и механики, как мы, которые смотрят на нас и разговаривают о бледной [м и н и а т ю р н о й] звездочке!.. Ума помраченье!.. Неужели же, Сава Михайлыч, жительствуют и там божьи твари?
   – Для человека невозможно, для бога же все возможно! [- устранял Сава священным изречением последние крупицы неверия своего начальника-друга.]
   – Ну, страшно подумать обо всем об этом, Сава Михайлыч! [- снова поднимал голову Маров. -] Взять хошь бы то: нет конца!.. [Что за чудо такое?] Как это мы об этом не подумаем, не вспомним, не закручинимся?! Живем себе[, суетствуем] и не замечаем… Взяли бы хоть то в соображенье, - поезжай, к примеру, курьерским сотни, тысячи лет, и все - пространство, пространство, и нет ему конца!.. В чем же причина, господи ты, боже ты мой?
   – Сокрыто от нашего ума создателем! - отзывался на этот тоскливый вопрос Сава и, глубоко вздохнувши, принимался за работу у котла. Разговоры прерывались гулким шумом бегущего паровоза, до следующей остановки, ко времени которой прикапливались в голове Василья Петровича новые вопросы, новые сомнения и тревоги души, терявшей равновесие.
   – А как же, Сава Михайлыч, теперича с сошествием Христа на землю? - встревожится вдруг Маров, глубоко обеспокоенный религиозными сомнениями. - Неужели и там то же самое было? - укажет он на звезды. - И, опять же, кончина мира, второе пришествие… Там-то как же?
   – И это сокрыто господом от ума человека! - ответит Сава с новым вздохом сокрушения и смирения.
   – Гм!.. Мученье, да и только, как начнешь думать!.. Ну, а что же в книгах касательно этого пишут?
   – Что же можно писать о том, чего никто, кроме бога, не знает! Понаписано, известно, всякое… Книги от людей, от ума человеческого, а он слаб и короток. Многое от него сокрыто, и, разумеется, для того ради, чтоб не оробел…
   Заметивши же, что его ответ, не устраняющий и его собственных сомнений, нисколько не удовлетворил тревожной пытливости товарища, Сава добавит, хмуря брови:
   – Грешно и пытаться дознать, что отец наш небесный поволил сокрыть от нашего разума!
   – Ну, как же так грешно, Сава Михайлыч, - протестует Маров кротко. - Почему же грешно?.. Взять, к примеру, с э[с]тими самыми жителями на звездах: тоже ведь нет от господа бога никаких разъяснений, что там существа существуют, а вот дознались же!
   – Не дознались, Василь Петрович, - поправляет его Сава, - не дознались, а выходит так по нашему разуму. Потому как невозможно, чтобы всемогущий не насоздал иных прочих планет и тварей, лучше нас во много крат… И в Писании говорится: «Утверди воды превыше облак». А ежели - воды, то и все прочее должно быть. Потому как вода - жизни начало. Хочется думать, что создатель, ради своей славы, без конца творил… [Не одних же ж таких гадин, как мы многогрешные, сотворил всемогущий да и испокоился!
   Долго молчит Василий Петрович, соображая то, что услышал от мудрого и уважаемого Савы Михайлыча, - иногда целый перегон не молвит и слова. Кропотливо взвешивает его слова, старательно обдумывает случаи из собственной жизни, переживая их памятью при новом, звездном и бесконечном свете, загоревшемся для его ума благодаря новому помощнику, разбирает поведение и будничную жизнь сватьев, кумовьев и прочих наших криворотовцев, не исключая и самое начальство… И, наконец, скажет, - как будто их беседа и не прерывалась долгим молчанием.
   – Да!.. Это верно: гадины мы! И действительно, что из-за нас одних, мерзавцев, не стоило и огород городить!.. Не стоим мы и внимания господнего по нашей по низкости карахтера… Тьфу! - плюнуть и растереть! - вот мы какие, люди…
   Но у мечтателя Хлебопчука, творящего словами над душой Василья Петровича чудеса и то повергающего ее в бездну отчаяния, то восхищающего на седьмое небо восторга, готово уже утешение в горестности безнадежного вывода, к которому привели Василъя Петровича его думы; и он спешит преподать это утешение, веря от всего своего мечтательного сердца в сбыточность собственных надежд на лучшее будущее.].
   Господь ведет все к лучшему, а не к худу, - [говорит] продолжает он, закрывая глаза [от приятности своих домыслов]. - Теперь[-то как:] мы грешны и злы, и не любим, а ненавидим своего брата. А в будущем все переменится, люди сделаются как ангелы, станут сильно любить друг друга, избегать зла. Подивитесь, что было до нас за долгие годы, как себе жили люди, наши прародители: разве ж это люди были? Дикари, безбожные людоеды!.. Потом уже стало с ними лучше - пошли и пастыри, и хлеборобы. После того - письмена появились, законы, храмы, святые мученики, которые за своих братьев на смерть шли… Теперь же, посмотрите, все стали уже вместе, сообща: русский, поляк, еврей, немец; все стали сообща думать: негоже воевать, надо всем поломать и побросать оружие, провались оно в пекло!.. О справедливости стали думать, помогать тем, кого постигла лихая година, кормить голодных, прибирать сирот. А в будущем такое будет, что мы и подумать не можем. Как ангелы люди станут, милый мой Василь Петрович!
   – Дай-то боже, дай-то боже! - благоговейно молит Маров[, всегда готовый отвести в своем сердце самое просторное место всем мыслям и словам симпатичного человека.
   «И очень даже просто! - убеждает сам себя Василий Петрович, размышляя о возможности «в предбудущем» людей «как ангелы». - Почему бы и не так? Один, другой начнут появляться хорошие люди, - гляди и набралось!.. Разговаривать промеж себя станут, задумываться… И - все об умственном, о божеском, а не об одних только поверхностных или о волкодаве, о выпивке да, к примеру, о том еще, кого из молодежи у Немцевичихи ее муж застал… Теперь, пока что, вот они - двое, с Хлебопчуком; а там, глядишь, пойдут присоединяться и прочие, которые из машинистов получше: Курунов, хоша бы, Шмулевич, Кроль, Стратанович опять же… И - пойдет, и пойдет… Будут калякать, допытываться, - как? по какому случаю? в чем причина?.. А в последствии времени скажут друг дружке: «И что это, братцы, мы все одними пустяками живем? Пьянство да пересуды, карты да дрязги!.. Давайте примемся жить вот так и вот этак…» Ну и будет все по-новому, по-другому, по-божески… И очень просто!»
   Такие мечтания, навеянные поэмами Савы о лучшем будущем,] Такие разговоры усугубляли мирное блаженство Василья Петровича, [с признательным чувством] сознававшего, что его собственная жизнь при новом помощнике идет по-другому, по-новому, - более по-божески, чем раньше, при целой сотне прежних помощников; самая наличность Савы, одно лишь появление такого примерного человека уже служило порукой, что жизнь может быть гораздо приятнее, чем она есть, что не все люди сплошь «так себе», «пустельга одна», как это думал Василий Петрович раньше, наблюдая кумовьев Куруновых, мученски мучась с прежними помощниками. Не могло быть даже и сравнения никакого между этим, и умным и дельным, по-внешности хмурым, неласковым, душой же как ребенок нежным хохликом, и теми, до него мелькавшими тут, как частокол. Те ведь - что? болтают, бывало, глупости, сальности разные… А надоест слушать, да оборвешь - нахохлятся, грубить, задирать машиниста начнут… Вместо того, чем бы дело делать, примутся высчитывать, сколько пробегу нагнали, да скверноматерски лаять счетоводов, что будто бы они всегда врут в списках на поверстные… Ну, соображают, да по пальцам кумекают, заместо дела, а форсунка гаснет, а в потолке того и гляди пробки расплавятся… Как же не грех-то с ними, с негодяями с подлыми?.. Изозлишься, возненавидишь - бить готов подлеца!.. Супротив своей души вынужден иной раз подать рапорт, что помощник к черту не годится!.. В болезнь, мерзавцы, вгонят, совесть, душу испоганят всю, жизни, детям не рад станешь, бывало!.. А ведь этот, Сава - чистый ангел божий!.. Теперь, с ним - что в пути, что после туры, дома, как после теплой молитвы сознаешь себя… На душе легко, дурных мыслей нет, все люди приятны… Даже о выпивке в голову не приходит… Идешь домой как от обедни!.. Да и дома-то, в семье, все стало по-другому при нем, при Саве, - тихо, дружно… Инда жена, Агафья, стала дивоваться, хе-хе!.. А ввиду чего? А все ввиду того, что сам не раздражен, не бесишься, землю не грызешь, ну и снисходишь…
   [«И слов нет, люди очень могут быть в предбудущем как ангелы. Довольно даже просто!»]
   Умиленный и счастливый, оглянется иной раз Василий Петрович на тьму ночи, пресыщенную теплым благоуханием лугов, на пурпурную ленточку зари, просквозившую на горизонте; обведет нежным родительским взглядом будку своего сердечного друга-паровоза, где все чинно, все в порядке, все блестит и радуется, благодаря золотым ру[чень]кам Савы; прислушивается изощренным ухом к ровному и уверенному ходу любимца, в металлическом организме которого знакома ему каждая жилка, со всеми своими добродетелями, желаниями, капризами, причудами, и вздохнет от полноты сердца благодарно, сам завидуя собственному счастью.
   И, конечно, проскользнет иногда, как та пурпурная полоска на горизонте, напоминающая, что благоухание теплой ночи не вечно, - проскользнет тревожная дума о том, что же будет дальше с их мирной как ночь и как ночь боящейся света сердечной дружбой? Сохранятся ли их на диво прекрасные, [до жуткого] нежные отношения, их беседы и согласие во всем, когда Сава, быть может и очень скоро, покинет маровский сороковой для собственного, какого-нибудь истрепанного чумазляя-паровоза, сосланного за ветхостью на маневры… Но переход Хлебопчука в маневровые - полбеды; он останется тут же, с ним можно будет сходиться в свободное время, чтобы поговорить, посоветоваться… Лишь та неприятность произойдет, что Василий Петрович потеряет редкостного помощника, которому подобного уже никогда не найти. А другой разговор, ежели Сава, как некоторые прочив, из молодых, уйдет совсем из Криворотова, соблазнившись заработками на новых местах. [Человек-то он уж бесконечно больно хороший, а хорошие люди что-то к месту не прирастают: порывает их все куда-то дальше да дальше… Вот уж если он уедет, тогда…]
   – А что, Сава Михайлыч, - поставил вопрос ребром Василий Петрович [как-то незадолго уже до их разрыва]. - На что вы располагаете в предбудущем? Я к тому, что вот теперь, с проведением Китайской пути, вся молодежь вообще на эту путь устремилась… Заработки там, слышь, [а]громадные, народ, манжурцы эти самые, простой да праховый… Так что, говорят, можно большие капиталы без труда в тех местах приобрести… Известно, ежели в душе совести нет, а у рук пальцы загребистые… Так вот и - того?.. Как, мол, вы касающе этого? Может, на новую путь располагаете в скором времени?
   На этот вопрос, и хитро-хладнокровный, и ревниво-жесткий в одно и то же время, Хлебопчук дал твердый ответ, без тени колебания, приведя им в восхищенье Василия Петровича, тревога которого сразу уступила место душевному довольству. [Сава начал издалека, с критики положения, высказанного «предыдущим оратором».]
   – Оно, видите ли, какая штука, Василь Петрович, - начал Сава, нравоучительно хмуря брови на масленку с длинным носиком, - в рассуждении того, что без совести на новых местах легко деньги заробить, то оно везде так, не токма в Манжурии. Человеку ж, который душой дорожит и бога боится, можно без греха, с пользой для людей и души коротать век и там, в той сам[исеньк]ой Манжурии: народы там темные, истинного бога не знают, веры не имеют ни настоящей, ни испорченной. И коли есть доброе желание у человека, он может там апостолом своей святой веры стать. Дело это великое, богу угодное… Только то сказать, - Сава понизил голос и опустил голову, - не каждый вместит… «Могий вместити да вместит…» [А коли есть который человек игоистом, тот о себе, о своем несчастье думает и вместить того не может. И г о на том человеке сатанинское, и шкодит о н о ему.]
   Он сокрушенно вздохнул, поставил на место масленку, сел и, вытирая руки, [прядочкой концов, перешел уже непосредственно к ответу.], продолжал:
   – Сам я в божьем свете, как есть - сирота… Ни у меня родных, ни - близких… Куда мне ехать, чего мне искать, коли здесь хорошо! - Для меня то есть хорошо. Много уже я поблукал по свету, видел уже всякое… И коли господь мне привел найти людей по совести, дай бог не загубить, не потерять их. От добра же добра не ищут, известно. Люди тут хорошие, начальник справедливый, служба нетрудная, профиль пути легкий, по ровному степу, а оттого и заработок - слава богу. Мне же не много надо! Сам, один кругом, горелки не употребляю, разных там привычек да выкрутасов панских не имею… Буду служить тут много лет, коли не погонят, прикоплю гроши и куплю хутор малюсенький. Земли тут добрые, большого ухода не просят, а коли стараться - урожаи богатые. Велит бог, чтобы оно так и вышло, как гадается, - лучше и не [треба] нужно. Пускай только душа будет покойна, - буду жить тихо, мирно… [И на какой ляд мне та Манжурия, забери ее трясучка? - весело закончил Хлебопчук, с усмешкой, мило и ясно осветившей его смуглое печальное лицо.]
   «Чего лучше! - думал Василий Петрович, осчастливленный этим ответом. - Сам ты, душевный человек, не перестарок, а моя Лизурка на возрасте - устраивайся себе, а там посмотрим… Может, бог велит, сыном мне будешь, внучаток народишь, в отца умных да порядочных. Слов нет, она [супротив] его вдвое моложе, ну, только то, что девчонка сурьезная[, не вертячка], хозяйственная; а опять же и то, что другого такого мужа ей не найти… Что же каса[юще]ется бракосочетания - [как] он [есть] не нашей веры, - то ведь он объясняет, что они при нужде в церкву ходят, обряды [иные] делают, для видимости, чтобы не придирались. Ну, и - того… Как-нибудь, с божьей помощью, ухитримся[, облапошим, кого следует]…»
   [Этот приятный план, устранявший все сомнения «в предбудущем», Василий Петрович лелеял в душе до последней, роковой минуты своей дружбы с Савой. И, - кто знает, - быть может, мечты об упрочении близости с дорогим человеком, у которого дочь на выданье, шевелились и за угрюмым лбом друга-помощника… Недаром ведь Сава, ворочаясь на койке вагона, увозившего его в далекий и чуждый край, шептал сквозь слезы:
   – Как друга, брата, как о т ц а родного полюбил я тебя, Василь Петрович… Гадал с тобой всю жизнь коротать, счастье мирное, тихое найти… И для того все тебе поверил, всю душу тебе открыл, ни одной мысли не утаил перед тобой… А ты обманул меня, скрыл от меня в ту ночь, что думаешь, о чем замыслил… Сатане предался! Он, лукавый, шепотник, человеконенавистник, втиснулся и девчонку эту, чтоб ей… подбросил, а ты и сдался, черные мысли и намерения против меня от него перенял… Обидел ты меня! На всю жизнь ты меня обидел!..
 
   [6.] 5
   [Лукавый он и прочие адские силы, разрушившие счастье Хлебопчука, втиснулись между двух друзей тонко, обдуманно, с превосходным знанием своей специальности по искушениям и соблазнам; и, конечно, достигли своего, внедрив на месте погибшей дружбы ненависть, озлобленные слезы с одной стороны, озлобленное недоумение с другой. Бес силен: горами качает.]
   Этот день - последний день их согласия и счастья - был лучшим днем в их жизни: им улыбалась удача во всем, оба они были прекрасно настроены, веселы [и провели время с утра до самой роковой минуты как два небожителя, посетившие землю, где у них не находилось иных симпатий, иных друзей, кроме них двоих]. Кончив удачную путину, где все у них чудно спорилось, все шло как по маслу, они остались на отдых в Сухожилье, чтобы ехать в обратную туру опять с лучшим из поездов - о экспрессом; и тут в тихом и благословенном Сухожилье, полном зелени и прозрачных ериков среди камышей они [вкусили от полноты блаженства] задушевно беседовали на полной свободе, гуляя по рощам, купались в родниковой воде, когда зной стал гнетущим, ели и пили в тени лип, потом, насладясь серьезной беседой, резвились и школьничали как дети[, ловили кузнечиков, бегали, будили эхо шаловливыми звуками и смеялись, получивши смешные ответы]… Они были неразлучны, дружны и блаженны весь этот день[- последний их день, лучше которого не было за все шесть истекших месяцев их совместной службы…].
   Отправились они - все так же удачно - в обратную с экспрессом после обеда, когда зной был еще нестерпим. Но в открытую настежь дверь и окно будки рвался резвый ветерок, поднятый быстрым ходом, и приятно освежал голову: зноя для них не существовало. Удача буквально преследовала их в этот день; счастье, неизменный их спутник в течение шести месяцев, сегодня прислуживалось с подозрительным вниманием: у них не произошло даже малейшего пререкания с станционными, им не представлялось надобности говорить с зазнаишкой-обером[, взъерошасъ, как рассерженный индюк], так как и начальник станции и поездная бригада в этот исключительный день умели только приятельски улыбаться, отпускать милые шуточки. Очень хорошо, удачно вышло и то, что скорый, принятый ими, пришел в Сухожилье с опозданием на час двадцать семь минут, что давало возможность молодецкой бригаде сорокового - машинист Маров, помощник Хлебопчук - отличиться ловкостью, нагнавши время в пути до Криворотова при непременном условии, чтобы аристократический поезд[, ведомый удальцами] не заметил [бы] собственной быстроты. Далеко не со всяким помощником рискнешь на попытку, которая легко может вызвать беспокойство у пассажиров [с раздутым самомнением], любящих составлять телеграммы министру при малейшем толчке их вагона! но с Савой да не рискнуть? [С такой-то правой рукой, у которой все начеку, все необходимое готово задолго до надобности?]
   И экспресс шел, летел, как по воздуху. Поршни молодца-паровоза, любимца, балованного сына наших друзей, частили своими штоками, как иглой швейной машины, которую пустила в ход резвая и нетерпеливая молодая ножка; назойливый для всякого машиниста немчура-гаусгельтер вел свой пунктир почти без размахов выше восьмидесяти… А удалая бригада оставалась спокойной, как ни в чем не бывало! Посиживал, улыбаясь, машинист около своего крана; с усмешкой, не спеша делал дело помощник, лаская вентильки, умасливая лубрикатор… И оба еще имели смелость предаваться размышлениям, вспоминая поучительные места их сегодняшней беседы.
   Их расчетливая форсунка чуть-чуть краснелась, пользуясь случаем сэкономить топливо: путь на добрую сотню верст шел под уклон, не ощутимый для пешехода, для неповоротливой телеги, но значительный и полезный для разошедшегося поезда, в полтысячи тонн весом, с превосходной конструкцией всех ходовых частей. Впрочем, загаси они и совсем огонь, быстрота не убавилась бы, а росла; пока не вступился бы в свои права тормозной кран и не положил бы под рукой машиниста предел этому росту… Рука машиниста, скользя по рукояти крана, не нажимала, однако, на нее: «А что за беда? Пускай себе на все на сто лупит!.. Разве вот только немчуре оборвать ленту, чтобы не измерял скорость…» Марова впервые брало сильное искушение нестись с такой быстротой, чтобы дух захватывало, галька балластная пылью летела!.. Условия тому не препятствовали: путь на всем перегоне - по каменистому грунту; ни мостов, ни насыпей ближе Чуваева… Господа же пассажиры [«высокого давления»] - красавицы в атласах и в шляпках с Агафьино решето да генералы [в шитых золотом кителях, они себе кантуют в свое полное удовольствие, потягивая] пьют чай или винцо в столовой, и [ничего] не заметят, как они едут. Роскошные вагоны Международного общества тяжелы и нетряски. Приспособлены они к заграничной быстроте: сыпь полтораста верст в час - лишь покачивает как в люльке!
   Вечернее солнце мало-помалу спряталось за далекий горный кряж, приукрывшись сверху темно-красными тучками, и послало заместо себя пурпурный луч, высоко взлетевший над темно-красным покровом, от которого и он сам стал в вышине фиолетовым: под его фиолетово-пурпурным светом все вокруг приняло серовато-синие тоны и утратило ясность очертаний; как будто низко по земле пополз тонкий дым, прозрачный и легкий. Вдали на косогоре показалась казарма 706 версты, - от нее начинается плавное закругление влево, а там дальше, верстах в пяти, есть «к а л ь е р», где идет разработка бетонного камня: тут придется немного уменьшить скорость, а пока - пускай!.. Ход поезда наладился так мило, так удачно, что просто жалко мешать великолепной работе друга-паровоза, несущегося, как ласточка, по вольному воздуху, без толчка, без отрыва… Только и жизни, что в нем, в его учащенном пыхтении, ровном лязге и стукотанье, слившемся в сплошной монотонный шум, под который удобно мечтать; а кругом - тишина, и она растет, надвигается, вместе с растущей дремотой земли, утомленной зноем и отрадно кутающейся в серовато-синюю дымку для отдыха… Хочется думать о том, что поезд вот-вот останется один, без земли, которая вся исчезнет, потонувши в дымке, когда сядет солнце, а дымка утратит прозрачность; что он, одинокий, будет шуметь, стучать и вечно нестись вперед, как в том самом мировом пространстве, о котором Василий Петрович не перестает размышлять с почтительным изумлением…