Мы слезли с коней. Василика собирала землянику, а я бродил по старому карьеру, пытаясь определить, что же здесь добывали.
   - Эй, ты чего ищешь? Золото?! Не ищи. Здесь рудник был. Ртуть в войну добывали. Дядя Матвей руду на лошадях возил.
   Мне сразу стало скучно, и я побрел к колодцу. Серое его кольцо было накрыто щитом из свежих досок.
   Я заглянул внутрь. Из темного глубокого ствола сверкнул далеко внизу водяной блик отраженного неба, повеяло сыростью, потусторонним мраком.
   Сколько помню себя и колодцы, всегда заглядывать в них было страшновато. Казалось, ни один из них не имеет дна, и ровный бетонный ствол уходит сквозь воду в самые тартарары. Бабушка пугала меня: «Не заглядывай, водяной утащит!»
   Я заглядывал, и водяной-таки утащил меня…
   Я вспомнил бабушку и нечистую колодезную силу, когда впервые заглянул в шахту верхнего рубочного люка подводной лодки. Тусклый стальной колодец уходил вниз, в темноту, и на дне его краснел едва высвеченный круг палубного настила. Это был тайный колодец - заглядывать в него, а тем более спускаться по перекладинам узкого отвесного трапа могли лишь посвященные. Тяжелая литая крышка пряталась от чужих глаз в железной башне рубки, а рубка погружалась в воду, так что и крышка, и сам! колодец, в котором плескался желтый электросвет, и сама башня надолго исчезали из поднебесного мира. Никакая нить никакой Ариадны не смогла бы вывести к нашей тайной обители. Ни человек, ни птица, ни дельфин, ни одно живое существо, вбирающее в легкие воздух, даже случайно не могло наткнуться на плоскую черную башню, хранящую люк нашего колодца. Нас просто не было в подсолнечном мире, в котором оставались наши дома. Мы исчезали из него, уходя в мир потусторонний - по ту сторону океанской поверхности. И все наши земные дела становились такими же непоправимыми, как если бы мы пытались вмешаться в них действительно с того света.
   Мы спускались в шахту верхнего рубочного люка по тревоге и выбирались по ночам, если поблизости не было никого, кто мог бы заметить торчащую из воды башенку нашей рубки. Она едва возвышалась посреди морской равнины, точно сруб одинокого колодца в пустыне.
   Никто не смог бы предсказать, когда и где распахнется в этот мир зев нашего колодца, как никакой геолог не предскажет, где и когда вспучится кратер вулкана, как ни один ведун не угадает, на какой лужайке заблагорассудится дьяволу выскочить из преисподней на поверхность. Да, мы были той самой нечистой силой, о которой думается всякому, кто смотрит в глубокую воду, будь то речной омут или бездонная темень океанской впадины. По части всякой чертовщины наш экипаж мог поспорить с командой «Летучего голландца». Наш корабль уходил в воду точно так же, как любой гибнущий парусник или пароход. Он даже ложился на грунт среди мохнатых от водорослей остовов затонувших судов, и тогда ничто не отличало его от мертвого железа: ни вспышкой света, ни ударом винта не выдавал он свою жизнь. Но в некий полуночный час он отрывался от песка или ила, всплывал, медленно вырастая на поверхности, тяжело отдуваясь, и нос его рассекал волны, как будто не он только что лежал на дне бездвижной тушей мёртвого нарвала. Он был кораблем-оборотнем в мире крейсеров, эсминцев, танкеров, пароходов, яхт, шаланд, шлюпок… И нам, людям, порой грешным, порой слабым, порой пристрастным, было доверено, то, что должно знать лишь богам, предержащим карающие молнии.
 

5.

   Время в горах течёт вертикально. В низине - знойное лето и солнце палит так, что, прежде чем отхлебнуть из фляги, непременно плеснешь воды и на конский лоб, горячий, как перегретый радиатор. Повыше, на перевале, стоит дождливая осень: в четыре поршня месят грязь конские ноги.
   Но вот поднялись к альпийским лугам, а здесь весна, склоны в оранжево-голубой поземке жарков и незабудок.
   В зиму кони внесли нас в самый разгар лета близ ледниковых озер. По-февральски зашумел под копытами зернистый снег. Заныли от стылого ветра пальцы.
   Руки хорошо греть под гривой о горячую конскую шею. Прижмешь ладони к лошадиному плечу и чувствуешь, как там, под атласной шкурой, мерно содрогаются тугие жгуты мышечных лент. Их работа отдаётся в твоём теле упруго и сильно, как биение гребного вала на корабле. На подъёме и конь, и всадник гнутся в две шеи, влача невидимую шлею земного тяготения.
   Здесь вершины, стряхнув с себя цепкую зелень лесов и кустарников - презренную ползучую жизнь,- горделиво вздымали в небо самое себя - голый обснеженный камень, выплавленный в недрах древних вулканов.
   На перевале Иолго кони вошли в облако. Событие это не произвело на лошадей никакого впечатления, зато люди, сидевшие на них, стали приподниматься на стременах и тянуться к. облаку руками - белые букли его висели над землей в нескольких метрах. Василике это наконец удалось, и вскоре она скрылась в облаке сначала по пояс, затем исчезнув в нём вместе с конём. Я не тороплюсь въезжать и осаживаю Грая у стелющихся по земле белёсых парных клубов.
   - Облако, как тебя зовут? - кричу я сквозь дробное эхо.
   - Василика! - откликается облако голосом цыганки.
   - Куда ты плывёшь, облако?
   - На Край Мира!
   - Зачем, облако?
   - За цыганским корнем «ман»…
   Темп жизни в горах напоминает городскую суматоху: одна за другой, как трамваи в часы пик, громыхают грозы; реки безостановочны, как эскалаторы; со скоростью курьерских поездов проносятся камнепады; нервно мечется пламя костра… И только одно не даёт тебе раствориться в этой суете: мерный скрип седла да ритмичный постук копыт. Ничто так не успокаивает, как звучный скрип седельной кожи и час, и два, и три…
   Мягкое покачивание, тихий звон сбруйных колец, протяжное фырканье коней - все это в сильную жару клонит ко сну. Не бросая стремян, я откидываюсь на конский круп, подкладываю руку под затылок (другая не выпускает повод) и закрываю глаза. Круп широк, как вагонная полка, лежать на нём мягко, удобно, хотя и небезопасно: рванет конь в сторону, понесет - и пойдешь считать затылком придорожные камни. Отдых на крупе - сродни тому шоферскому шику, когда водитель закуривает, выпуская на секунды руль.
   Ни одна машина, даже оснащенная сложным компьютером, не может пока самостоятельно обходить дорожные препятствия, выискивать среди камней и рытвин самый короткий путь так, как это делает Грай. Я полностью возложил на него штурманские обязанности, оставив себе командирские - выбирать главное направление и следить за равномерностью хода. Грай не упускает случая приостановиться у кочки с любимой травой. Я уже запомнил, как она выглядит, и потому, завидев издали стебли преткновения, заранее набираю повод. Грая это ужасно сердит. Он артачится, закидывает голову, норовя ударить меня затылком в лицо. Конь терпит все, что угодно - и седло, и всадника, и вьюки, но только не такое, слишком уж явное, помыкание. Пожалуй, ни в чем так остро не ощущается нами несвобода, как в ущемлении мелких привычек.
   По кошачьи мяучит иволга, скрипит коростель, будто кто-то теребит ногтем зубья расчёски.
   Голова моя покачивается на граевском крупе. Я смотрю вверх. Больше всего в мире голубого цвета. Его столько, сколько может уместиться в глазах. Горноалтайское же небо - эталон голубизны. Все остальные голубые оттенки тусклые его подобия. Трудно поверить, что за этой нежной синевой нависает над нами черная бездна космоса.
   Если завести глаза и посмотреть назад, не отрывая затылка от граевского крупа, увидишь странный перевёрнутый мир, нехотя, рывками, в такт лошадиным шагам уплывающий назад. И вдруг, сзади, над далеким входом в ущелье, в голубой небесной пустыне взгляд натыкается на облако - то самое, что осталось на перевале. Я уже знаю, что может крыться за его безобидным ягнячьим руном! Это посыльный бури. Пушистый клубок стремительно растет в размерах, нагоняет нас и проносится дальше. Не успел он исчезнуть, как из-за каменных ворот выплыл дозорный предгрозовой разъезд, а за ним - во все видимое нам небо - ширится, надвигается орда тяжёлых, провисающих до земли фиолетовых туч.
   Они ещё не успели слиться в единую лаву и потому, тесня друг друга, сталкиваясь, громыхают, словно льдины в узком створе. Ветер, который несет всю эту чудовищную армаду, уже достиг нас - мягко, но властно боднул в спины, сдул конские хвосты набок, вскинул гривы вперед - их пряди трепещут и вьются, словно водоросли в бурном потоке.
   Ещё порыв - мы полегли на лошадиные шеи, как от ударной волны. Шальной циклон соскользнул в наше ущелье и теперь несется по его прямому руслу. Ясно: от погони нам не уйти, она вот-вот обрушит на нас дождевые стрелы и пики молний. Мы не сговариваясь пришпориваем коней в слабой надежде укрыться в рощице посреди распадка.
   Гром рухнул на горы деревянными шатрами. Потемнело так, будто земной шар внёсся в тоннель. Не застланный тучами голубой полукруг впереди манит, точно выход из подземелья. И кони мчат к нему, отталкиваясь в четыре копыта от земли, катящейся в преисподнюю. На скаку натягиваем на себя всё, что есть во вьюках непромокаемого. Поздно. Пробные капли ударили по дороге, вспорхнула недолгая пыль - последнее дыхание зноя перед слякотью.
   Белой плетью хлестнула по небу молния, и гром прокатился по её невидимому следу, старательно огибая все её многоломаные зигзаги, сердито взрыкивая на очень уж острых изломах. Косые кручёные струи секанули по нашим спинам, и кони перешли в галоп. Глаза их белы от молний, уши прижаты ливнем. Дождь так плотен, что его можно пить, как воду из-под крана. Но пить не удаётся - тяжёлые капли с лета бьют в оскаленные зубы. Ветер плющит ноздри, выдувает глаза из орбит, ревёт в ушах бесцветным холодным пламенем.
   Сплошная белёсая завеса скрыла горы. Яростные струи плющатся о камни, высекая из них белые водяные розетки. Мы в сплошном частоколе молний, громовые раскаты глушат бешеный цокот копыт, и от этого неистовая наша скачка кажется беззвучной.
   Горы испускали накопленное в зной электричество огненными ветвистыми струями. Небо уже никогда не будет над ними голубым. Оно почернеет, как оплавленный электрод, навсегда останется пепельно-серым…
   Порывы шквала, казалось, рождались от вспышек молний, и раскаты грома сливались с грохотом ветра.
   Молнии били из самого зенита - фиолетовые, яростные, не сразу гаснущие. Горы сводили свои счеты с небом. Это была электрическая буря. Буря дикого, взбесившегося, электричества.
   Галоп по распадку, с рассеянными в траве камнями, с вросшими в землю острыми осколками скал, с ямами, прикрытыми мокрой зеленью, мог обернуться весьма плачевно для любого, даже самого опытного, всадника, и я, слегка поглаживая крутую напруженную шею, молю коня самой короткой в мире молитвой: «Не споткнись!»… «Не споткнись!»…
   Грай не смотрит под ноги, взгляд его вытянут вместе с мордой вперед, устремлен в какую-то далекую призрачную точку. Конь упоен своим бегом и только чутьём принимает стелющееся под ноги бездорожье.
   В любой миг это блаженство, услада живой немашинной скоростью может оборваться сокрушительным ударом - тем острее счастье полетных прыжков. Только зыбкие опоры стремян поддерживают меня над проносящейся землей. Я ни за что не держусь. Я - канатоходец, который в легких качках обретает равновесие.
   «Не споткнись!… Не споткнись!»…
   Молнии хлещут коней по глазам. Грай вошел в раж. Он вытягивался в воздухе во весь размах и только у земли на мгновенье сводил копыта в единую толчковую щепоть. Ток его неистовой крови передавался и мне через колени, прижатые к горячим бокам.
   Буря пронеслась над нами боевой галерой, взблескивая и погромыхивая огненными веслами. Тучи уползали за хребет, оставив лишь одно облако. Огромное, пухлое, стёганое, оно спустилось к нам в распадок, словно повреждённый дирижабль в эллинг, и зависло в нескольких метрах от земли. Его можно обскакать вокруг и разглядеть со всех сторон. Через полчаса облако «снялось с якоря» и взмыло к соседней вершине.
   Снеговые пики гор возникали в небе сами по себе, набирали яркость, резкость, сияли и так же таинственно и непостижимо гасли, таяли в дымке, будто их и вовсе не было.
   От дождя сыромятное оголовье намокло, растянулось, и Грай незаметно выпихнул удила изо рта. Я обнаружил это, когда на спуске он понес меня по склону радостными жеребячьими кругами. Отказ рулевого управления в горах - будь то поворотный механизм передних колес или поводья с удилами - равноопасен.
   Грай носился, пока не выдохся, и нехотя встал. Я соскочил на землю и принялся колоть в затылочном ремне оголовья лишнюю дырочку - подтянуть удила. Нож, новехонький, только что с точильного круга мой нож, соскочил с осклизлого ремня и с силой, предназначенной для протыка дубленой кожи, резанул по пальцу. Кровь плеснула на конскую шею, на стремя, на сапог.
   Я мгновенно сунул палец в рот - первая мысль зализать рану, как зализывал в детстве ссадины. Рот тут же наполнился кровью, а кончик языка весь ушёл в разрез. В глазах закружились радужные петушиные хвосты…
   «Это шок,- сказал я себе,- сейчас будет обморок. Нужно скорее сесть на камни. Не хватало ещё разбить при падении череп».
   Я даже не слышал, как подскакала Василика. Прямо с седла рванула меня за плечо:
   - Дай сюда!
   Василика разжала скорченную ладонь, выпростала раненый палец и впилась в него губами. Меня поразило то, что она не сплевывала кровь, а отсасывала -глотала её мелкими глотками. Что она делает? Она пьёт кровь!
   Я вырвал палец с силой - цыганка тянулась к нему, как кошка к валерьянке.
   - Дай залечу!
   Рана обескровела, и Василика перетянула палец чистой тряпицей, накапала сверху сок, выжатый из репейника.
   - Был бы «ман» - к вечеру затянуло… - Она вытерла с губ мою кровь.
 

6.

   Дождь промочил вьюки насквозь. У меня на каждом шагу из сапог выбрызгивает вода. У Василики оттягивает голову намоченная коса, тяжелая словно обрубок золотой цепи. Где бы обсушиться?
   Василика отыскала дуб с кроной густой и плотной, насаженной на ствол, будто стог на кол. Лиственный стог. Ворох листьев, проткнутый стволом. Ни одна капля не пробила его - сухой круг опоясывает комель на три шага.
   Мы собрали валежник. Я поджёг его «пьезо-электриком»,- зажигалкой, купленной в Сирии. Знал бы старик араб, где окажется его вещица,„
   Дым костра вязнет в кроне. Он стоит в ней сиреневым облачком. Дым уходит в крону, словно заполняет оболочку нависшего над нами зеленого воздушного шара.
   Грай повалился на бок и, вскидывая вверх ноги, стал разминать спину.
   - Чего смотришь? - закричала Василика.- Седло сними. Он же хребет сломает.
   Расседлываю обеих лошадей. Промокшие потники подтаскиваю к огню. Кони пасутся рядом. Время от времени то Грай, то Гнедко вскидывают головы, давят мордой слепня на плече и снова зарывают ноздри в мокрую траву.
   Нас припекает с двух сторон - костёр и солнце. Солнце тоже костёр. Костёр, у которого греется все человечество.
   Василика не просит меня отвернуться, а сам я не тороплюсь это сделать.
   Она стягивает с себя джинсы и открывает ноги стройные, как веретена. У нее смешные колени- ровные, круглые, но с квадратными чашечками; они проступают, словно упрятанный за щеку рафинад. Она стаскивает с плеч рубашку- влажный тяжёлый жгут косы сам собой укладывается в ложбинку, на смуглой спине, будто она, эта ложбинка, специально для того предназначена.
   Василика загораживается плечом, пробелев на секунду нагой грудью. Коса распущена по плечам- так быстрее высохнут волосы.
   Редкие капли падают с листьев в костёр, и тогда он фыркает рассерженным ежом. Василика сидит у самого пламени, но рыжие языки огибают её, отшатываются и пляшут, вопреки всем законам физики, косо. Ни дать ни взять - заклинательница огня, объявившаяся с южных отрогов этой пространной горной страны - из Индии. Тысячелетия и века должны были пройти, прежде чем она, Василика, пронесенная волной цыганской диаспоры через гаремы Передней Азии, через крестовые костры Европы, по кандальным трактам Сибири, по серпантинам Горного Алтая, могла очутиться так близко от собственной прародины, неведомой ей ни сном ни духом, сидеть вот здесь у костра и усмирять нечаянно дравидийскими своими очами пляску огня…
   Цыганка замечает три оспинки на моем предплечье, смеется:
   - Тоже тавро, да? Как у Грая!
   - Тавро,- соглашаюсь я. «Тавро века вакцин и прививок».
   Солнце прячется за лиловые макушки елей.
   Из войлочных потников и попоны я сооружаю нечто вроде палаточного навеса, раскатываю под ним спальные мешки.
   Василика стреноживает коней. Она копошится у ног Грая, и конь, опустив голову, тревожно обнюхивает её волосы, разметанные по голой спине. Вот она выпрямилась, потянулась… Она вылеплена сейчас из лунного света и бликов костра.
   Все всхолмия, ложбины и впадины её тела переходили, сопрягались и продолжали друг друга по законам водосбора, повторяя рельефы долин великих рек мира.
   Тело её - половинка разъятого целого. И половина эта всеми своими волнистыми неровностями взывает к немедленному восстановлению, воссоединению, завершению, как требует того половинка расколотой вазы или створка разорванной раковины: пусть часть станет целым, а целое - единым, как сливаются сейчас на девичьей груди и бедрах свет костра и луны, неверные жаркие блики и ровные мертвенные лучи…
   Василика переползает под полог и растягивается рядом на спальном мешке. Тенью руки я гладил тень её головы, но она этого не замечала.
   Ложись поближе, цыганка!
   Глаза твои оторочены соболями. Зрачки твои цвета крепкого чая. Крылья носа трепетны, как лепестки горных пионов…
   Лунный свет льется сверху, и тени, её ресниц падают на полщеки. Ресницы можно расчесывать гребешком. А на щеке, словно на грани игральной кости,- две точки - две родинки. Кому-то они выпадут…
   Губы у нее от природы сложены в улыбку. Уголки чуть вздернуты, и улыбчивое выражение сохраняется, даже когда она сердится. Губы свежие и розовые, как сыроежки. Я тянусь к ним. Я нахожу их сквозь чадру распущенных волос. Я обжигаюсь о них.
   Она отодвинулась.
   - Почему?
   - Не надо. Я пила твою кровь. Мы теперь как родные.
   - Ничего себе! Мы так не договаривались!
   - У нас обычай такой. Можешь звать меня -пхенори.
   - Как, как?
   - Пхенори - сестра.
   Не вижу, но чувствую, как она там, в темноте, хитро улыбается.
   - Расскажи сказку,- просит она.
   - Забыл я все сказки…
   - Вспомнишь - поцелую. - Только такую, чтоб я не знала!
   Это уже почти как в сказке. Ну, чем тебе не сказка - и эта твоя просьба, и эта ночь?!
   Полог палатки отброшен, и серебряный ковш Медведицы висит прямо на растяжной стойке. Конь на холме замер, будто гребень, воткнутый в копну волос. Серп месяца скользит над сопкой так низко, что того и гляди скосит лес на её вершине вместе с неподвижным конём.
   Земля отвернулась евразийским материком от солнца, и космическая тьма затопила горы. Ведь ночь - это космос, не прикрытый голубым куполом; космос, приступивший к земле вплотную- до травы и песчинок. Горы нависли над звёздами, как жернова над зернами…
   Мы лежим с тобой на обочине Млечного Пути, и мимо нас проносятся по кругу суточного вращения Возничий, Гончие Псы, Пегас, обе Медведицы, Персей, Андромеда, боги, герои, звери и змеи Зодиака.
   У человека три грамоты - словарная, математическая и музыкальная. Кто познал язык букв, цифр и нот, тот грамотен трижды. Но кто знает звёздную грамоту, тому можно не учить ни азбуки, ни формул, ни гамм. Так считал один древний арабский астролог.
   Всякий раз, когда в глухую заполночь наша подлодка всплывала «на звёзды», я становился его единоверцем.
   Крышка верхнего рубочного люка поднималась тяжело и плавно, будто дверца бронированного сейфа, и за ней банковскими сокровищами мерцали спутанные ожерелья созвездий, диадемы, жемчуга внаброс…
   Мы месяцами не видели ни встречных судов, ни чаек, ни летучих рыб, ничего того, что хоть как-то развлекает глаз мореплавателя в океанской пустыне. Даже её унылые равнины, которые до тошноты приедаются надводным морякам, скрыты были от нашего глаза.
   Единственное, что могли мы обозревать вширь и ввысь, сворачивая шеи и заводя зрачки под лоб, был ночной звёздный купол.
   В одно из таких всплытий штурман показал мне созвездие Кассиопеи - перевернутую букву «М». От Кассиопеи по звёздной цепочке Персея взгляд попадал в квадрат Пегаса, помеченный по углам алмазными точками. Пунктир Дракона походил на вздыбленную кобру.
   Я учил со звёздия, как заучивают иероглифы. И однажды, запрокинув голову, вдруг понял, что не просто смотрю, а читаю. Читаю самую древнюю Библию человечества - звёздное небо.
   Подобный восторг я испытал лет в шесть, когда впервые разрозненные буковки слились у меня в слова, а затем и в картины «Конька-Горбунка».
   Я читал звёзды! Я постиг четвертую грамоту, как некто из счастливцев - четвертое измерение мира.
   Взгляд мой чертил по небу зигзаги, дуги, спирали, полные того смысла, который ведом был ещё Птолемею, если не его праотцам. Глаза Коперника и Канта пробегали небо теми же тропами, какими странствовал по ночному небу взор Улугбека. Это было больше чем чтение…
   Взгляд скользил по звёздным дорожкам неуклонно, как игла по звуковым бороздкам, и в ушах звучала музыка: Альтаир, Арктур, Антарес… Её не нарушали ни возгласы штурманов, целящихся в небо раскоряченными секстанами - «Фролов! Альфа Орла. Товсь! Ноль!» - ни вонючий дым кубинских сигарет «Лигерос». Штурманский электрик Фролов, помечая в блокноте высоты звёзд, смолил эти сигареты безбожно - по три сразу торчали у него изо рта, как гвозди у обойщика. Недели табачного голода он наверстывал в минуты ночных обсерваций.
   Какой милой кажется отсюда его рожа, надоевшая к концу похода до зубовного скрежета. Вот уж не думал, что альфа Орла станет синонимом длинноносого язвительного матроса.
   Здорово, Персей! Я помню, как в Средиземном из твоих роз звёздий выплыли огни противолодочного самолёта. Мы нырнули тогда, распугав дельфинов. Но из крылатой машины заметили фосфоресцирующий след нашего погружения- он полыхнул зелёным адским огнём,- и летчики набросали вокруг буи - слухачи - точь-в-точь как оцепляют флажками загнанного волка.
   Мы прорывались сквозь акустические барьеры, и ушли, обманув алюминиевых птиц хитростью ящериц с той лишь разницей, что наш потерянный «хвост» не извивался, не дрыгался, а, зависнув в глубине, свиристел, копируя шум лодочных винтов. И те, кто нас выискивал, пошли на ложный звук.
   Боже, какие ничтожные события записывал я звёздными иероглифами! Знаками, предрешившими столько рубиконов, судеб, жребиев… С таким же кощунством можно было колоть грецкие орехи маршальским жезлом или записывать телефоны на полях папирусных свитков. Но что поделать, если звёздное небо уже исписано моей памятью, как вахтенный журнал. Мне неловко порой смотреть на него, как листать дневник, случайно прочитанный всеми.
   …Мы лежим на обочине Млечного Пути с сёдлами в головах и с серебряным ковшом Медведицы в ногах. А над нами в звёздной сети бьётся чёрная рыбина моей субмарины.
   Санта-субмарина!
 

7.

   Утром я проснулся оттого, что в ухо забрался жучок. Попробовал достать его мизинцем, но насекомое забилось ещё глубже. Спросонья я нечаянно раздавил его - со страшным хрустом! Взвизгнув от омерзения, бросился к ручью промывать ухо. Сна как не бывало. Я утопил его в пригоршне холодной воды.
   Пока я развожу костёр, Василика пригоняет коней. Только она могла разыскать их, забредших невесть куда. Слегка одичав за ночь, кони подпускают к себе не сразу - после долгих увещёваний и хлебных посулов. Мокрые от росы, с кровавыми следами лопнувших от пересоса клещёй, с репейными колючками в челках и гривах, они наконец вверяют себя в хозяйские руки.
   Грай возвращается из ночных похождений в коре засохшей грязи. Поваляться в осоке, принять болотную ванну - любимое его удовольствие. Или, может быть, он надеется, что на такую грязную спину никто не посмеет положить потник, седло, вьюки? Скребу его, чищу, а он дышит в лицо мокрыми травами, ароматом кадушки с огурцами - смородиновым листом, диким чесноком, щавелем.
   Путь на Край Мира начинался из глубокого ущелья, заросшего таёжными джунглями столь густо, что упади сюда самолёт, и он не разобьется - спружинит на батуте из ветвей, подпрыгнет и опустится на сплетённые кроны целёхоньким.
   Внизу сквозь темную зелень листвы светилась нежная зелень реки. Здесь, у входа в ущелье, пологие берега перерастали в каменные стены неоглядной высоты. Скала нависла над тропой гигантской обратной лестницей, чьи мощные ступени почти перекрывали каньон, громоздясь одна над другой.
   Берег, по которому мы ехали, входил в ущелье узким заплечиком и очень скоро начинал лезть вверх, упираясь в осыпь каменных глыб. Граненые валуны застыли в самых неустойчивых положениях. Даже непонятно было, что помешало им съехать вниз до конца и что держит их до сих пор? Казалось, неудержимый этот камнепад застыл, повинуясь гипнозу чьего-то взгляда, и стоит этому неведомому духу гор отвести на секунду взор, как вся лавина с пылью и грохотом ринется на заплечико, а оттуда в реку.
   Некий дух гор в чем-то провинился, и старшие братья велели держать ему обвал взглядом до тех пор, пока на него не вступит грешник ещё более горший. Только так можно было объяснить это шаткое равновесие.