Округлый нос размалывает волны так, что вода разлетается высокими белыми веерами. Встречный шквал швыряет брызги в лицо, словно заряд картечи. Увесистые капли пребольно секанут сквозь резину шлема - береги глаза! Как только перед форштевнем взметается очередной белый взрыв, прикрываем брови кожаными рукавицами - через секунду ошметки волны хлестанут наотмашь по щекам, по рукавицам, по резине, запорошат колючей солью глаза. Но надо успеть оглядеться по курсу и траверзам - не мелькнет ли в водяных холмах ходовой огонь какого-нибудь шального сейнера.
   Нос выбрасывает порой гак, что форштевень обнажается почти до киля. И тут же ураган бьет в скулу коротким злым ударом. Будто боксер-садист приподнимает голову жертвы, чтобы добить её без промаха.
   Этот вал мы заметили ещё издали. Вздымаясь среди гривастых волн, словно великан над пигмеями, он медленно подступал к лодке. Смотрю на него, слегка оцепенев. Нырнуть бы в шахту, запахнуть за собой люк, как захлопываешь в страшном сне дверь, спасаясь от чудовищ, - все это уже поздно: оставались секунды. На нас надвигался не вал - водяной хребет. Он приближался, рос, вспухал, вздымался все выше, круче. Едва нос лодки уткнулся в его подножие, как высоченная вершина, не выдержав собственной тяжести, поехала вниз, клокоча белыми языками, набирая силу, увлекая за собой всю гороподобную лавину…
   Удар придется точно в рубку! Мы все это поняли. Обтекатель не прикроет; водопад низвергается прямо в вырезы мостика, на нас, на наши головы почти отвесно. Успел подумать: вот она, волна-убийца, переламывающая хребты кораблям… Меня ткнуло лицом в колени, сжало со всех сторон. смяло, крутануло, поволокло на предательски удлинившейся вдруг цепи вниз, в проход, потом швырнуло вверх, больно ударило плечом о подволоку обтекателя. Рот забит тугим соленым кляпом. Когда это я разжал зубы?! Воду не выплюнуть, она раздирает щеки, ноздри… Я уже не чувствую, куда меня несет, обо что колотит… Воздуха! Вдохнуть! Неужели конец? Удар по голове, хрустнули позвонки… Вот так же и тот лейтенант… С медведевской лодки.
   Вода нехотя схлынула с плеч. Я судорожно хватаю воздух, все ещё боясь, что в горло вот-вот ворвется соленый кляп. Но вода, бурля, крутясь, уходит вниз.
   Прихожу в себя где-то за мостиком - между стволами выдвижных устройств.
   - Боцман! Как вы там?
   - Дуже погано… - подаёт голос Белохатко. Когда он так говорит, получается очень весомо, веришь, что не просто «очень плохо», а именно «дуже погано». - Зуб выбил…
   Устоял наверху только помощник.
   - За счет веса! - пошучивает он.
   Взбираюсь на мокрый обрешетник мостика. Белохатко отплевывается морским рассолом и кровью. Хрипло щелкнул динамик.
   - На мостике, как вы там? - вопрошает старпом из недр сухого, теплого и такого уютного сейчас отсека.
   Хочется ответить так, как отвечает в подобных случаях лейтенант Симаков: «Сыровато!… Но жить можно».
   Что-то странное случилось с атмосферой. Будто сгустился воздух - ветер сплошной, без порывов, без слабины, обжимает тебя, придавливает веки к глазам, надувает ноздри, щеки - приоткрой только рот! Выдувает глаза из орбит!
   Боцман бесцеремонно пригибает меня - я зазевался; в шторм не до субординации, и мы кланяемся очередному каскаду.
   Рубка всплывает, вода спадает, плавная сила возносит нас на вершину вала, и тогда снова открывается бугристая ширь взъярившегося океана. Он прекрасен - всклокоченный, безумный старец.
   Я поглядываю на помощника, на боцмана. Чувствуют ли они то же, что испытываю сейчас я? Считают ли и они, что им крепко повезло - увидеть океан во всей грозе его и силе. Ощутить то, что выпало очень немногим: живую мощь первородной стихии, ощутить её напрямую - лицом, телом, душой, и не где-нибудь, а на вершине её буйства, в реве, в провальном лёте над бездной? Ведь только верхняя вахта подлодок окунается так в эту бурливую купель - с головой. Все прочие мореходы прикрыты стеклом и сталью ходовых рубок.
   Руднев нахохлился, глаз под навесом капюшона не видно. Лицо боцмана застыло в гримасе, с какой легче всего встречать «скуловорот» - град шрапнельных брызг: губы сжаты, глаза прищурены. В жизни не узнаю, о чем он сейчас думает. Спросить? Как же, скажет!…
   - О чем задумались, Андрей Иванович?
   - Зуб, думаю, какой вставлять: золотой или стальной?
   Потешается боцман. Прекрасно понимает, что это совсем не то, что мне хотелось услышать.
   Нас снова накрывает.
   Всё-таки странную работенку выбрал себе этот бывший полтавский хлебороб - бултыхаться ночью посреди океана. Сидел бы сейчас в теплой хате при Одарке, варениках и цветном телевизоре! Плохо ли ему жилось, комбайнеру колхоза-миллионера?! Пятнадцать лет под водой морячить - тут родиться надо с боцманской дудкой на шее.
   Свитер под гидрокостюмом намок и хлюпает при каждом поклоне. Ноги коченеют, холод ползет все выше и выше. Трудно поверить, что под нами - стальной кокон прочного корпуса, полный тепла и света. Ищу взглядом на палубе место, под которым находится моя каюта. Там, под сводами герметичной брони, мудрые книги, чай с бальзамом, тесная, но сухая и теплая постель… Кипящая волна пожирает палубу, носовая оконечность - длинная, черная - снова зарывается в океан. Оттягиваю резиновую манжетку, нажимаю кнопку подсветки электронных часов - ещё каких-нибудь полтораста минут, и для нас распахнется наконец благодатный люк.
   Верховой ветер разогнал тучи. Где-то у горизонта, изрытого водяными грядами, полыхают молнии. Но гром грозы тонет в грохоте шторма. Струя электрического огня рассекает небо, и расплесканный океан застывает, как на моментальном снимке. Мощный высверк разбился на сотни бликов, вспыхнул и погас на стеклянистых склонах мертвой зыби. Вот так зарождалась жизнь на планете. Молнии били в океаны, и в их соленых чашах вершилось таинство зачатия: цепочки молекул, спирали и кольца органики сплетались в праоснову белка…
   Приходит смена. Слезаем с мостика. Как здесь хорошо, внутри, - тепло, сухо, светло. Если бы не швыряло, и вовсе подводный рай. К боцману такое чувство, будто съели с ним иуд соли… Даже не хочется расходиться по отсекам, ему - в кормовой аккумуляторный, мне - в носовой жилой.
   Тошнота и сонливость - вот два главных ощущения, с которыми приходится бороться в море на коротких выходах. Тошнота - оттого, что после сколь-нибудь продолжительной жизни на берегу надо заново прикачиваться, а любая качка в тёплых замкнутых отсеках переносится с неотступным комком в горле.
   Подводнику редко удаётся поспать суточную норму - семь-восемь часов подряд. На берегу лодка держит цепко - уходишь поздно вечером, так что светская жизнь начинается где-то около полуночи и кончается далеко за полночь, а к восьми утра - умри, но будь на подъёме флага.
   В море сон изрезан звонками, ревунами, вахтами, ночными учениями. Где и как ты наверстаешь недосып - дело личной сноровки и опыта.
   Автор незабвенного «Капитального ремонта» [2]насчитал семь разновидностей флотского сна: от «основного», «утреннего дополнительного», до «сквознячка». Сегодня служба такова, что, кроме «адмиральского» послеобеденного часа, ни о каком «поощрительном» или «вечернем дополнительном» мечтать не приходится. Существует, пожалуй, лишь один всеобъемлющий вид -«сон с оказией», то есть при первом удобном случае. Как сейчас, например: «Боевая готовность - два, надводная… Подвахтенным от мест отойти». Отошли. Пока не вернулись в базу, можно и прикорнуть.
   Оттого что день разорван на несколько мелких урывочных снов, теряется чувство времени, и кажется, что в сутках укладывается по меньшей мере неделя.
   Капитан-лейтенант Симбирцев приваливается на свой диванчик, нарушая вековую флотскую мудрость: «Если хочешь спать в уюте, спи всегда в чужой каюте». Суровая подводная юдоль тут же наказует нарушителя. Корабельная печать, которая хранится у старпома, все время кому-то нужна.
   Стучится в дверь боцман:
   - Товарищ капитан-лейтенант, актик на списание тросов прихлопните!
   За ним минер:
   - Георгий Вячеславович, шлепни печать на отпускной билет.
   Потом приходит Федя-пом с пачкой интендантских бумаг.
   Чашу терпения переполняет механик. Он заполняет доверенность на получение денег и кричит Симбирцеву из кают-компании:
   - Как правильно: «подпись доверяемого» или «подпись доверяемому»? «Мого» или «мому»?
   - Муму! - рычит из каюты старпом.
   В прошлых рождениях он наверняка был медведем. Погоны самого большого размера лежат на его плечищах просторно - словно лепестки на тротуарных плитах. Мощный коробчатый череп. Над бровями думные ямочки. Поверх кительного воротничка выправлен ворот рыжего аварийного свитера. Серебряная «лодочка» привинчена прямо к клапану «нагрудного кармана. Так носили командирские знаки в войну.
   «Старпом»,- расшифровывает Симбирцев в шутку, - «старый поноситель молодых офицеров». И хотя «старому поносителю» нет и тридцати, лейтенанту Симакову, например, не очень преуспевающему в сдаче зачетов на «самоуправство», достается от него частенько.
   Двери хлебосольного дома Симбирцевых всегда открыты для всех офицеров экипажа, в том числе и для лейтенанта Симакова. В ту зиму, когда гарнизонная баня закрылась на ремонт, неженатые лодочные лейтенанты ходили в гости к старпому, зная, что душ и ванна всегда к их услугам. Надо только принести с собой старый ящик для растопки «титана»… Но гостевание в симбирцевском доме вовсе не спасает того же Симакова от старпомовских сарказмов, если в торпедном отсеке, которым командует лейтенант, не проверены манометры или не обезжирен инструмент…
   В былые времена должность старпома называлась точнее - старший офицер. В этом есть некий эталон для лейтенантов, включающий в себя не только высший морской профессионализм, но и офицерскую честь, общую культуру, даже некоторую служебную самостоятельность. Старпом - без пяти минут командир корабля…
   «При-шли! При-шли!» - затрезвонили поутру авральные звонки. Я выбираюсь наверх вслед за швартовщиками в оранжевых жилетах. Мы на траверзе горы Вестник. Разглядываю в бинокль домик на вершине. Она там? Увидеть бы хоть тень.
 

4.

   Ночью, ворочаясь на скрипучей койке плавучей казармы, Костя Марфин тихо холодел при мысли, что вот уже скоро сутки, как могло не быть его на белом свете. До него только сейчас стало доходить, что случилось и чем могло кончиться происшествие с выбитым футштоком. Запоздалый страх гнал сон и взывал к мысли, что хорошо бы приискать себе место на берегу. Ведь и на береговом камбузе, что на офицерском, что на матросском, требовались коки. Но в таком случае терялись подводные, и МДД - морское денежное довольствие, и будущая «валюта», то есть боновые чеки Внешторгбанка, которые грезились и вовсе волшебными бумажками. Довольно, впрочем, было и того, что одна бона на «черном рынке» шла за червонец…
   Надо было решать и с Ириной. Перед отъездом в мичманскую школу Костя сказал ей, что завербовался на стройку в Заполярье. Но обман недавно раскрылся - сболтнул кто-то из шоферов, бывших сокурсников, - и вот теперь, наслышавшись про вольное моряцкое житье, Ирина грозила прикатить в Северодар с ребятней. Значит, надо искать жилье - квартиру обещали через год.
   А какое оно, это вольное житье, - известно: то перешвартовка, то якорные сборы, то штормовая готовность, то химическая тревога, то строевой смотр, - в баню сходить некогда. Привязан к лодке, как телок к колышку.
   …Квартирными своими заботами Костя поделился с сослуживцем старшиной команды трюмных мичманом Лесных - в обиходе мичманом Ых, человеком Немолодым, семейным и душевным. Очень скоро мичман Ых подыскал комнату в финском домике, жилец которой, мичман-торпедист, уходил в плавание на целый год. Вторую комнату занимал сосед - красавец лейтенант, холостяк, дирижер эскадренного оркестра. И хотя столь щекотливое соседство слегка настораживало - Ирина, несмотря на свое двудетное материнство, все ещё была хороша, - выбирать не приходилось. И Костя отбил телеграмму: «Приезжай!»
 

5.

   Англичане говорят: «От соленой воды не простужаются». Простужаются. Заболел. В голове мерный ткацкий шум… Глазам жарко от пылающих век. Сердце выстукивает бешеную румбу.
   Я возвращаюсь из офицерского патруля. Надо бы спуститься в гавань, разыскать у причалов лодку, сдать «заручное оружие» - пистолет - дежурному по кораблю, а затем снова подниматься в город. Но дом рядом, и я захожу напиться чаю.
   Прилег не раздеваясь - холодно. Радиатор паровой батареи пребывает в термодинамическом равновесии с окружающей средой. Ребристая железная глыба леденит спину. Из теплоизлучателя она, похоже, превратилась в теплопоглотитель и втягивает в себя последние остатки тепла.
   За стеной соседка баюкает дочку. Пробую уснуть под её колыбельную. Девочка кричит. Который год слышу рядом беспрестанный детский крик: в купе, из гостиничного номера, из комнат соседей… Будто вечный младенец растет за стеной.
   Соседка забывает закручивать на кухне кран. Ей невдомек, как тревожен этот звук - капающей ли, журчащей, ревущей воды. Встаю. Закручиваю кран. Заодно стучусь к соседке - нет ли анальгина? Наташа перерыла домашнюю аптечку, не нашла ничего путного и побежала куда-то за таблетками. Я возвращаюсь к себе, накрываюсь шинелью с головой и понимаю, что до утра уже не встану и никуда на ночь глядя не пойду…
   Ветер старательно выл на одной ноте, меланхолически переходя на другую, третью… У переливчатого воя была своя мелодия - тоскливая, зимняя, бесконечная.
   Лицо пылало, и хотелось зарыться им в снег, но снег лежал за окном… Я расстегнул кобуру и положил на лоб настывший на морозе пистолет. Ледяной металл приятно холодил кожу, а когда он нагрелся с одной стороны, я перевернул его на другую. Потом он нагрелся и с другой, тогда я снял его и стал рассматривать, как будто видел впервые…
   Как точно пригнана по руке эта дьявольская вещица: ладонь обхватывает рукоять плотно, и все впадины и выпуклости кисти заполняются тяжёлым грозным металлом. Каждый палец сразу находит себе место: указательный удобно пристроился на спусковом крючке, выгнутом точь-в-точь под мякоть подушечки.
   Изящная машинка, хитроумно придуманная для прекращения жизни, походила на некий хирургический инструмент. Разве что, в отличие от жизнерадостного блеска медицинской стали, её оружейная сталь матово вычернена в цвет, подобающий смерти…
   По стволу идет мелкая насечка, точно узор по змеиной спине. Глубокая рубчатка рукоятки. Я оттягиваю затвор. Обнажается короткий ствол, обвитый боевой пружиной. Все до смешного просто - пружина и трубка.
   Затвор, облегающий ствол, - слиток человеческой хитрости: его внутренние выступы, фигурные вырезы и пазы сложны и прихотливы, как извивы нейронов их придумавшие. Жальце ударника сродни осиному… Рука моя, слитая с хищным вороненым металлом, показалась чужой и опасной.
   В дверь постучали, и на пороге возникла - я глазам своим не поверил - Людмила. Я быстро сунул пистолет под подушку.
   - Заболел? - Она тронула мой лоб.
   Ладонь её после мертвенной стали показалась целебной и легкой, как лист подорожника. Восхитительная прохлада разлилась по лбу, и если бы она провела пальцами по щекам, то и они, наверное, перестали бы гореть. Но вместо этого она захрустела целлофаном, извлекая из облатки большую белую таблетку анальгина. Значит, это к ней бегала Наташа… Потом она подогрела чай, принесла баночку малины, и мне захотелось плакать от малинового запаха детства, повеявшего из горячей чашки. А может, оттого, что все это - и Королева, чужая, красивая, желанная, и хруст целлофана, и чашка с восхитительным чаем - примерещилось в жару, что утром в моей комнате и следа не останется от её присутствия, и я не поверю сам себе, что она была здесь, у меня, в моих стенах…
   Утром я нашёл на столе клочок аптечного целлофана с обрывком надписи «альгин».
   Она была!
   Открыв себе это в ясном сознании и поверив в это, я оглядел свою комнату так, как будто видел все здесь впервые, как будто, оттого что здесь побывала она, все вещи стали иными, щемяще сокровенными… Вот стол - простой казенный, незастланный ни скатертью, ни клеенкой, с инвентарной бляшкой, на которой выбито: «1942 год», - чудом избежавший костра из списанной мебели, служил, быть может, кому-то из фронтовых командиров, теперь уже легендарных, безвестно исчезнувших в море, - Видяеву ли, Котельникову или даже самому Дунину. Тайны скольких писем, дневников, карт, чертежей хранит его столешница, исцарапанная, прижженная с угла упавшей свечой, с кругом от раскаленного чайника, с нечаянным клеймом от утюга…
   Вот тумбочка из крашеной фанеры, перетащенная сюда прежним жильцом из матросской казармы. На тумбочке, накрытой старым флагом - белым, в красную шашечку, - кружка с электрокипятильником и керосиновая лампа на случай обрыва проводов.
   На гвозде, вбитом в стену, - шинель, фуражка, черное кашне. В углу, у изголовья железной койки, - четыре книжных сталагмита и шестиструнная гитара… В незанавешенном окне - снега, заснеженные скалы, гавань в сугробах и выбеленные пургой подводные лодки…
   Она здесь была.
   Она спускалась сюда.
   Она видела все это.
   Вернется ли она сюда когда-нибудь?…
   Лодочный доктор лейтенант Коньков пришёл ко мне после подъёма флага. Для солидности он надел поверх кителя белый халат. Док принес лекарство, освобождение на три дня и ушёл, захватив мой пистолет на лодку.
   Она обещала заглянуть вечером.
   Весь день я ждал. Я почти выздоровел, потому что болезнь моя перегорала в этом томительном и радостном ожидании. Я переоделся в единственный свой гражданский костюм, повязал галстук - и после старого лодочного кителя, из которого не вылезал почти всю осень, показался себе довольно элегантным. Пока не пришла она и ласково не высмеяла мой наряд, вышедший из моды лет пять назад.
   Лю принесла пакет яблок, а я приготовил что-то вроде ужина из баночного кальмара, морской капусты и чая с консервированным лодочным сыром. Королева присела на ободранный казенный стол, накрытый вместо скатерти чистой «разовой» простыней, и комната - моя чудовищная комната со щелями в рамах, с тараканьими тропами за отставшими обоями, с играющими половицами и голой лампочкой на перекрученном шнуре - превратилась в уютнейший дом, из которого никуда не хотелось уходить и в котором можно было бы прожить век, сиди напротив эта женщина с цветочными глазами.
   После охоты за её взглядами там, в гостях, на людях, после ловли фраз её, обращенных к тебе, после борьбы за минуты её внимания вдруг становишься обладателем несметного богатства - целых три часа её жизни принадлежат тебе безраздельно. Они твои и её.
   Ветры проносились впритирку к оконным стеклам - шумно и мощно, словно локомотивы, глуша на минуту все звуки и сотрясая все вещи.
   Она чистила яблоко, разгрызала коричневые семечки - ей нравился их вкус - и рассказывала про родной город, где родилась и выросла, - про Камчатский Питер, Петропавловск, про долину гейзеров, про вулканы с гранеными горлами, про корейцев, торгующих на рынке маньчжурскими орехами, огородной зеленью и жгучей капустой чим-чим. Она рассказывала это не столько для меня, сколько для себя, вспоминала вслух, забыв, где она и с кем она… Я готов был слушать её до утра, ничем не выдавая своего присутствия, и она ушла к себе действительно под утро, за час до того, как горнисты в гавани завели певучую «Повестку».,.
   …На другой вечер она снова пришла ко мне, и снова на горячем моем лбу остался ледяной след её пальцев. И я играл ей на гитаре, и стекла в рамах гудели, словно туго натянутые полотнища. Стеклянные бубны и гитарные струны звенели заодно.
   Так было и на следующий день, хотя я и вышел на службу, но вечером всеми правдами и неправдами мне удалось к её приходу быть дома. К счастью, подводная лодка не спешила в море, корабль прочно стоял у стенки судоремонтной мастерской, и наши ночные посиделки продолжались по-прежнему: чай, свеча, гитара, ветер…
   Я разучился спать, точнее, научился добирать необходимые для мозга часы покоя на скучных совещаниях, в паузах между делами, прикорнув в каюте до первого стука в дверь.
   Команда сразу чувствует, что в жизни того или иного офицера появилась женщина. Женщины похищают лейтенантов из стальных плавучих монастырей. Похищенный виден - по туманному взору, по неумеренному щегольству в одежде, по стремлению вырваться на берег при первом же случае. На этот раз похищен я…
   Свечи назывались почему-то железнодорожные. Их выдавали на гидрометеопост в пачках из провощенной бумаги на случай, если буря оборвет провода. Одну из пачек Людмила принесла ко мне, и теперь в каждый свой приход зажигала посреди стола белую парафиновую свечу.
   Что приводило её ко мне? Скука зимних вечеров? Близость наших дверей, когда так просто пойти в гости: не надо собираться, выходить на улицу, возвращаться в темноте. Спустилась этажом ниже - и вот он, благодарный слушатель твоих воспоминаний, ждет не дождется. Я и вправду любил её слушать; она рассказывала не спеша, чуть запрокинув голову… В такие минуты Королева Северодара, одним лишь словом срезавшая записных сердцеедов, превращалась в доверчивую большеглазую девчонку.
   И однажды случилось то, что уже не могло не случиться. Под переливчатый свист пурги я отложил гитару, задул свечу и зарылся лицом в её холодные душистые волосы…
   И это уже без меня пел горн и спускали флаги, гремела цепи на колесах грузовиков и взвывали лодочные сирены, маршировал экипажный строй и рассыпали бодрую дробь малые барабаны. Морской ветер, который устал ерошить шерсть гренландских медведей, трепать флаги дозорных фрегатов и крушить ледяные поля Арктики, ломился в наше окно, тужась высадить раму. Шквалы бились с разлета - зло, коротко, сильно, будто выхлестывали из пушечных жерл. Стены вздрагивали, точно дом был не щитовой, а картонный…
 

6.

   Вскакиваю с первым звуком сигнала «Повестка», как с первым криком петуха. Корабельный горнист трубит сигнал за четверть часа до подъёма флага. За эти минуты успеваю побриться, одеться, застегнуть на бегу шинель и встать в строй. Стою на скользком обледенелом корпусе, за рубкой, на правом фланге офицерской шеренги; слева - плечо Симбирцева, справа - Абатурова. Ищу в со звёздиях городских огней её окно. Оно совсем рядом. По прямой нас разделяют каких-нибудь полтораста шагов. Но эта прямая перечеркнута трижды: тросом лодочного леера, кромкой причала и колючей проволокой ограды.
   Причальный фронт резко делит мир надвое: на дома и корабли. Дома истекают светом, словно соты медом. Лодки черны и темны. Этажи горят малиновыми, янтарными, зеленоватыми фонарями окон. В колодцах рубочных люков брезжит тусклое электричество. Комнаты - оазисы уюта и неги: мягкая мебель, книги, кофе, шлепанцы, стереомузыка… Отсеки - стальные котлы, узкие лазы, звонки учебных аварийных тревог, торпеды и мины… Отсеки и комнаты - в немыслимом соседстве.
   «Все здесь за-мер-ло до ут-ра…» - пропели радиопозывные «Маяка». И тут же на всю гавань грянул мегафонный бас:
   - На флаг и гюйс - смирно!
   Над огнями и дымами города, меж промерзших скал, заметалась медная скороговорка горна. Горн прокурлыкал бодро и весело, словно пастуший рожок, созывающий стадо. «Стадо» - угрюмое, лобастое, желтоглазое - расползлось по чёрной воде гавани; «стадо» чешет округлые бока о ряжи причалов…
 

7.

   По утрам её будили чайки. Они хохотали так заразительно, что Людмила невольно улыбалась сквозь сон, а потом открывала глаза и видела в окне густое мельтешение белых крыльев. Чайки летели вдоль ручья, петлявшего в сопках. Когда-то по ручью поднималась семга. Теперь же старый охотничий путь выводил чаек на камбузную свалку, и птицы радостно гоготали, предвкушая поживу.
   Она высунула из-под одеяла ногу, нащупала ледяной крашеный пол, тихо взвизгнула и на пятках, чтобы не студить ступни, пробежала в ванную. В её доме не было ни ковриков, ни тапочек. Шлепанцы бывшего мужа - зануды и ревнивца - она выбросила год назад вместе с немногими оставшимися от него вещами - бритвенным помазком, джинсовыми подтяжками, коробочкой с флотскими пуговицами и учебником «Девиация компасов». С тех пор она целый год прощалась с городом, собираясь то в Петропавловск к маме, то в Ригу к сестре, то в Симферополь к одному вдовому инженеру, с которым познакомилась в отпуске и который забивал теперь почтовый ящик толстыми письмами с предложениями руки и сердца.
   Целый год в её квартире гремели «отвальные», приходили подруги с кавалерами, бывшие друзья бывшего мужа, новоявленные поклонники… Шипело шампанское, надрывался магнитофон, уговоры остаться перемежались с пожеланиями найти счастье на новом месте. А она слушала и не слушала, прижимая к ноющему виску маленькое холодное зеркальце…
   Она была безоговорочно красива. Наверное, не было ни одного прохожего, который бы не обернулся ей вслед. Даже самые заскорузлые домохозяйки поднимали на нее глаза, и на мгновение в них вспыхивала безотчетная и беспричинная ревность. Королева принимала всеобщее внимание безрадостно, как докучливую неизбежность, и, если бы в моде были вуали, выходила бы из дома под густой сеткой.
   Она ненавидела свою красоту, как ненавидят уродство. Она считала её наказанием, ниспосланным свыше. У нее не было настоящих подруг, потому что рядом с ней самые миловидные женщины обнаруживали вдруг у себя неровные зубы, или слишком топкие губы, или худые ключицы, или полную талию.