Страница:
И вот, по сравнению с ними, жизнь Иисуса стремительна, как молния. Это прежде всего драма, прежде всего — выполнение. Дело Его не было бы сделано, если бы Иисус бродил по миру и растолковывал правду. Даже с внешней стороны непохоже, что Он бродил, то есть как бы не знал, куда идет. В этом смысле Он похож скорее на идеального героя мифа, чем на идеального философа. Он шел к цели, как шел Язон к золотому руну или Геракл к золотым яблокам Гесперид. Но искал Он золота смерти. Он делал много другого, и это очень важно, но с начала до конца Он шел на смерть. Что может быть различней, чем смерть Сократа и смерть Христа? Мы чувствуем, что смерть Сократа была — во всяком случае, для его сторонников — глупым вмешательством закона в человечную, светлую, я чуть не сказал — легкую, философию. Но смерть была невестой Христа, как бедность была невестой Франциска. Его жизнь — песнь о любви или приключенческая повесть о погоне за жертвой жертв. С той минуты, как появилась звезда, словно фейерверк ко дню рождения, до той, когда солнце померкло, словно похоронный факел, действие разворачивается быстро и напряженно, как в драме, чей конец — за пределом слов.
История Христа — история путешествия, я сказал бы даже, история похода. Она начинается в раю Галилеи, пастушеской мирной страны, чем-то похожей на Эдем[260], и взбирается все выше, к тучам и звездам, словно на гору Чистилища. Иногда мы видим, что Христос остановился в неожиданном месте или задержался в пути для спора; но лицо Его всегда обращено к Городу на горе. Только так мы поймем поразительную сцену, высшую точку повести, когда на повороте дороги Он внезапно и громко заплакал об Иерусалиме. Отзвук этого плача звенит во всех патриотических песнях; там, где его нет, патриотизм отдает пошлостью. Только так мы поймем и сцену в Храме, когда столы катились со ступеней, как негодный скарб, и богатые торжники катились за ними[261], — сцену, загадочную для пацифистов, как загадочны для милитаристов парадоксы о непротивлении. Я говорил о путешествии Язона; но нельзя забывать, что в более глубоком смысле путь Христа похож на пусть Одиссея[262]. Это не странствие, а возвращение, мало того, это победа. Любой нормальный мальчишка, читающий об итакских мореходах, прежде всего видит, что «Одиссея» хорошо кончается; но многие взирают на путь еврейских рыбаков и мытарей с той изысканной брезгливостью, которую принято испытывать теперь при виде насилия, особенно насилия над сильными. Все события Евангелия поднимаются в гору, все они — не случайны. Когда Аполлоний предстает перед судом и исчезает[263], это чудо совершенно случайно. Оно могло бы произойти когда угодно, и, кажется, дата его так же сомнительна, как все остальное. Идеальный философ просто исчез и продолжил свое существование в другом месте. Совсем не случайно, что, по преданию, он дожил до весьма преклонных лет. Иисус был сдержаннее в Своих чудесах. Когда Он предстал перед судом Пилата, Он не исчез. Он достиг цели, достиг вершины; наступило время зла и власть тьмы. Да, Он не исчез, и это — самое сверхъестественное из всей Его полной чудес жизни.
Все попытки расширить Его историю только сужали ее. А расширить пытались многие, от великих поэтов до слезливых мещан и надутых краснобаев. Изысканные скептики пересказывали ее покровительственно, расхожие книжки — бойко. Я пересказывать не буду. Простые слова Евангелия тяжелы, как жернова, и тот, кто может читать их просто, чувствует, что на него свалился камень. Толкования — только слова о словах. Но как опишешь словами темный сад, внезапный свет факелов, гневные лица? «Как будто на разбойника вышли вы с мечами и кольями, чтобы взять Меня. Каждый день бывал Я с вами в Храме, и вы не поднимали на Меня рук; но теперь — ваше время и власть тьмы»[264]. Что прибавишь к мощной сдержанности этой насмешки, подобной вознесшейся и застывшей волне? «Дщери Иерусалимские! Не плачьте обо Мне, но плачьте о себе и детях ваших»[265]. Старейшины говорили: «Какое еще нужно вам свидетельство?» Так и мы можем сказать: «Какие еще нужны вам слова?»[266] Петр в страхе отрекается; «И тотчас, когда еще говорил он, запел петух. Тогда Господь, обернувшись, взглянул на Петра, и Петр вспомнил слова Господни, когда Он сказал ему: „Прежде нежели пропоет петух, отречешься от Меня трижды“. И вышед вон, горько заплакал»[267]. Что можно тут прибавить? Перед тем как Его убьют, Он просит за убийц: «…Не ведают, что творят»[268]. Что скажешь тут, если мы сами не ведаем, что говорим? Нужно ли пересказывать, как тянулось страшное шествие Крестного пути, как в спешке предали Его обычной для тех времен казни и как, в этом ужасе и одиночестве, один неожиданный голос восславил Его, а Он ответил безвестному разбойнику: «Истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю»[269]. Кто способен описать заново то прощание со всякой плотью, которым Он дал Своей Матери нового сына?[270]
Мне несравненно легче — да и здесь больше к месту — сказать о том, что на Голгофе, как в мистерии, собрались все человеческие силы, о которых я говорил. Цари, мудрецы и народ присутствовали при Его рождении; и — много непосредственней — они причастны к Его смерти. Те, кто стоял у креста, воплощают в себе великую истину истории: мир не мог себя спасти. Афины, Рим, Иерусалим стремились вниз, словно их затягивало в водоворот. Внешне древний мир был в расцвете; именно в такие моменты и развивается недуг. А чтобы понять, в чем этот недуг состоял, приходится вспомнить то, что мы не раз повторяли: не слабость гибла, а сила и мудрость мира сего обратилась в безумие[271].
В истории Страстной Пятницы лучшее в мире обернулось к нам плохой стороной. Поистине, самой плохой стороной обернулся мир. Там были жрецы чистейшего монотеизма и воины всемирной цивилизации. Рим, возведенный к павшей Трое и победивший падший Карфаген, воплощал героизм, ближе всего во всем язычестве подходящий к рыцарству. Он защищал домашних богов и человеческое достоинство против чудищ Африки и гермафродитов Греции. Но в свете этой молнии мы видим, как великий Рим, империя и республика, гибнет под гнетом проклятия Лукреции. Скепсис разъел простое здравомыслие победителей мира; тот, кто призван учить справедливости, не знает, что есть истина. В драме, решившей судьбу древности, один из главных персонажей играет как бы не свою роль. Рим был другим именем ответственности — и остался навеки воплощением безответственности. Человек не мог сделать больше ничего; даже практичные стали непрактичными. Со своего собственного Лифосторотона[272] Рим сложил с себя ответственность за судьбы мира и умыл руки[273].
Были там и первосвященники той первозданной истины, которая лежала за всеми мифами, как небо за облаками. Может быть, и вправду есть что-то страшное в чистом единобожии, словно смотришь на солнце, и небо, и звезды, сложившиеся в одно лицо. Наверное эта истина слишком огромна, когда между ней и нами не стоят бесплотные и земные посредники; а может быть, она слишком чиста для нас и слишком от нас далека? Во всяком случае, мир она не спасла, она даже не смогла его обратить. Мудрецы хранили ее в самой высокой и благородной форме; но они не только не обратили других в свою веру — они и не пытались. Побороть частным мнением джунгли народных мифов не легче, чем расчистить лес перочинным ножом. Иудейские первосвященники хранили свою истину ревностно и в плохом, и в хорошем смысле слова. Они хранили ее, как хранят великую тайну; как дикие герои мифов хранили солнце в ларчике, так хранили они Предвечного в ковчеге. Они гордились, что только они могут смотреть в ослепительный лик Единого, и не знали, что ослепли. С того дня такие, как они, словно слепые на свету, тычут наугад своими посохами и сердятся, что так темно. Что-то было в их монументальном монотеизме, из-за чего он стал последним в своем роде монументом, застывшим среди беспокойного мира, который он не смог удовлетворить. По той, по иной ли причине он, несомненно, не может удовлетворить мир. С того дня нельзя уже просто сказать, что Бог на небе и все хорошо на свете[274]; ведь люди узнали, что Бог сошел с неба, чтобы исправить этот свет.
Силы эти были когда-то благими; но то же самое случилось и с теми, кто был еще лучше их, с теми, кого ставил выше всех сам Христос. Бедные, которым он проповедал Благую Весть, простые люди, радостно слушавшие Его, те самые, что создали так много героев и полубогов, поддались слабости, разъедающей мир. С ними случилось то, что часто случается с толпой, особенно со столичной толпой упадочного века. Крестьянин живет преданием, горожанин — слухами. Точно так же как мифы в свою пору, симпатии и антипатии города менялись легко и ни к чему не обязывали. Какого-то разбойника превратили наспех в живописного, популярного героя и противопоставили Христу. Поневоле узнаешь чернь наших городов и наши газетные сенсации. Но в черни таилось зло, типичное именно для древнего мира. Мы уже говорили о пренебрежении к личности, даже к личности, голосующей за казнь, тем более к личности осужденного. Заговорила душа улья, душа язычества. Это она требовала в тот час, чтобы один Человек умер за народ[275]. Когда-то, много раньше, преданность городу и государству была хороша и благородна. У нее были свои поэты и свои мученики, славные и в наши дни. Но она не видела человеческой души, святилища всей мистики. Толпа пошла за саддукеями[276] и фарисеями, за мудрецами и моралистами. Она пошла за чиновниками и жрецами, за писарями и воинами, чтобы все человечество, скопом, запятнало себя и все сословия слились в едином хоре, когда оттолкнули Человека.
В самой высокой точке этой драмы есть одиночество, которое нельзя нарушить, есть тайны, которых не выразить, во всяком случае в тот час, когда обычный человек обращается к людям. Никакими словами, кроме тех, простых слов, и отдаленно не передаешь весь ужас, царивший на Голгофе. Его никогда не перестанут описывать, а в сущности — и не начинали. Что можно сказать о конце, когда вырвались немыслимо отчетливые, немыслимо непонятные слова, на миг разверзлась не выдуманная, а настоящая бездна в единстве Троицы и Бог оставил Бога?[277] Нам этих слов не понять во всю вечность, которую они нам дали.
Тело сняли с креста, и один из немногих богатых учеников испросил разрешение похоронить Его в саду, в пещере. Римляне поставили охрану, опасаясь мятежа и похищения. Все это снова было как притча; не случайно закрыли могилу со всей таинственностью древних погребений, и сила кесарей охраняла ее. В тот час запечатали и погребли великий и славный мир, который мы зовем древностью. Пришел конец великому делу — человеческой истории, той истории, которая была только человеческой. Мифы и учения похоронили там, богов, мудрецов и героев. По прекрасной римской поговорке, они отжили[278]. Но они умели только жить, а потому могли только умереть. И вот они умерли.
На третий день друзья Христовы пришли туда и увидели, что пещера пуста и камень отвален. По-разному узнали они о новом чуде; но даже тогда они, должно быть, не совсем поняли, что история кончилась в ту ночь. Они видели снова первый день творения, новое небо, новую землю; и Господь-Садовник[279] гулял по саду в прохладе рассвета.
Глава 4
История Христа — история путешествия, я сказал бы даже, история похода. Она начинается в раю Галилеи, пастушеской мирной страны, чем-то похожей на Эдем[260], и взбирается все выше, к тучам и звездам, словно на гору Чистилища. Иногда мы видим, что Христос остановился в неожиданном месте или задержался в пути для спора; но лицо Его всегда обращено к Городу на горе. Только так мы поймем поразительную сцену, высшую точку повести, когда на повороте дороги Он внезапно и громко заплакал об Иерусалиме. Отзвук этого плача звенит во всех патриотических песнях; там, где его нет, патриотизм отдает пошлостью. Только так мы поймем и сцену в Храме, когда столы катились со ступеней, как негодный скарб, и богатые торжники катились за ними[261], — сцену, загадочную для пацифистов, как загадочны для милитаристов парадоксы о непротивлении. Я говорил о путешествии Язона; но нельзя забывать, что в более глубоком смысле путь Христа похож на пусть Одиссея[262]. Это не странствие, а возвращение, мало того, это победа. Любой нормальный мальчишка, читающий об итакских мореходах, прежде всего видит, что «Одиссея» хорошо кончается; но многие взирают на путь еврейских рыбаков и мытарей с той изысканной брезгливостью, которую принято испытывать теперь при виде насилия, особенно насилия над сильными. Все события Евангелия поднимаются в гору, все они — не случайны. Когда Аполлоний предстает перед судом и исчезает[263], это чудо совершенно случайно. Оно могло бы произойти когда угодно, и, кажется, дата его так же сомнительна, как все остальное. Идеальный философ просто исчез и продолжил свое существование в другом месте. Совсем не случайно, что, по преданию, он дожил до весьма преклонных лет. Иисус был сдержаннее в Своих чудесах. Когда Он предстал перед судом Пилата, Он не исчез. Он достиг цели, достиг вершины; наступило время зла и власть тьмы. Да, Он не исчез, и это — самое сверхъестественное из всей Его полной чудес жизни.
Все попытки расширить Его историю только сужали ее. А расширить пытались многие, от великих поэтов до слезливых мещан и надутых краснобаев. Изысканные скептики пересказывали ее покровительственно, расхожие книжки — бойко. Я пересказывать не буду. Простые слова Евангелия тяжелы, как жернова, и тот, кто может читать их просто, чувствует, что на него свалился камень. Толкования — только слова о словах. Но как опишешь словами темный сад, внезапный свет факелов, гневные лица? «Как будто на разбойника вышли вы с мечами и кольями, чтобы взять Меня. Каждый день бывал Я с вами в Храме, и вы не поднимали на Меня рук; но теперь — ваше время и власть тьмы»[264]. Что прибавишь к мощной сдержанности этой насмешки, подобной вознесшейся и застывшей волне? «Дщери Иерусалимские! Не плачьте обо Мне, но плачьте о себе и детях ваших»[265]. Старейшины говорили: «Какое еще нужно вам свидетельство?» Так и мы можем сказать: «Какие еще нужны вам слова?»[266] Петр в страхе отрекается; «И тотчас, когда еще говорил он, запел петух. Тогда Господь, обернувшись, взглянул на Петра, и Петр вспомнил слова Господни, когда Он сказал ему: „Прежде нежели пропоет петух, отречешься от Меня трижды“. И вышед вон, горько заплакал»[267]. Что можно тут прибавить? Перед тем как Его убьют, Он просит за убийц: «…Не ведают, что творят»[268]. Что скажешь тут, если мы сами не ведаем, что говорим? Нужно ли пересказывать, как тянулось страшное шествие Крестного пути, как в спешке предали Его обычной для тех времен казни и как, в этом ужасе и одиночестве, один неожиданный голос восславил Его, а Он ответил безвестному разбойнику: «Истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю»[269]. Кто способен описать заново то прощание со всякой плотью, которым Он дал Своей Матери нового сына?[270]
Мне несравненно легче — да и здесь больше к месту — сказать о том, что на Голгофе, как в мистерии, собрались все человеческие силы, о которых я говорил. Цари, мудрецы и народ присутствовали при Его рождении; и — много непосредственней — они причастны к Его смерти. Те, кто стоял у креста, воплощают в себе великую истину истории: мир не мог себя спасти. Афины, Рим, Иерусалим стремились вниз, словно их затягивало в водоворот. Внешне древний мир был в расцвете; именно в такие моменты и развивается недуг. А чтобы понять, в чем этот недуг состоял, приходится вспомнить то, что мы не раз повторяли: не слабость гибла, а сила и мудрость мира сего обратилась в безумие[271].
В истории Страстной Пятницы лучшее в мире обернулось к нам плохой стороной. Поистине, самой плохой стороной обернулся мир. Там были жрецы чистейшего монотеизма и воины всемирной цивилизации. Рим, возведенный к павшей Трое и победивший падший Карфаген, воплощал героизм, ближе всего во всем язычестве подходящий к рыцарству. Он защищал домашних богов и человеческое достоинство против чудищ Африки и гермафродитов Греции. Но в свете этой молнии мы видим, как великий Рим, империя и республика, гибнет под гнетом проклятия Лукреции. Скепсис разъел простое здравомыслие победителей мира; тот, кто призван учить справедливости, не знает, что есть истина. В драме, решившей судьбу древности, один из главных персонажей играет как бы не свою роль. Рим был другим именем ответственности — и остался навеки воплощением безответственности. Человек не мог сделать больше ничего; даже практичные стали непрактичными. Со своего собственного Лифосторотона[272] Рим сложил с себя ответственность за судьбы мира и умыл руки[273].
Были там и первосвященники той первозданной истины, которая лежала за всеми мифами, как небо за облаками. Может быть, и вправду есть что-то страшное в чистом единобожии, словно смотришь на солнце, и небо, и звезды, сложившиеся в одно лицо. Наверное эта истина слишком огромна, когда между ней и нами не стоят бесплотные и земные посредники; а может быть, она слишком чиста для нас и слишком от нас далека? Во всяком случае, мир она не спасла, она даже не смогла его обратить. Мудрецы хранили ее в самой высокой и благородной форме; но они не только не обратили других в свою веру — они и не пытались. Побороть частным мнением джунгли народных мифов не легче, чем расчистить лес перочинным ножом. Иудейские первосвященники хранили свою истину ревностно и в плохом, и в хорошем смысле слова. Они хранили ее, как хранят великую тайну; как дикие герои мифов хранили солнце в ларчике, так хранили они Предвечного в ковчеге. Они гордились, что только они могут смотреть в ослепительный лик Единого, и не знали, что ослепли. С того дня такие, как они, словно слепые на свету, тычут наугад своими посохами и сердятся, что так темно. Что-то было в их монументальном монотеизме, из-за чего он стал последним в своем роде монументом, застывшим среди беспокойного мира, который он не смог удовлетворить. По той, по иной ли причине он, несомненно, не может удовлетворить мир. С того дня нельзя уже просто сказать, что Бог на небе и все хорошо на свете[274]; ведь люди узнали, что Бог сошел с неба, чтобы исправить этот свет.
Силы эти были когда-то благими; но то же самое случилось и с теми, кто был еще лучше их, с теми, кого ставил выше всех сам Христос. Бедные, которым он проповедал Благую Весть, простые люди, радостно слушавшие Его, те самые, что создали так много героев и полубогов, поддались слабости, разъедающей мир. С ними случилось то, что часто случается с толпой, особенно со столичной толпой упадочного века. Крестьянин живет преданием, горожанин — слухами. Точно так же как мифы в свою пору, симпатии и антипатии города менялись легко и ни к чему не обязывали. Какого-то разбойника превратили наспех в живописного, популярного героя и противопоставили Христу. Поневоле узнаешь чернь наших городов и наши газетные сенсации. Но в черни таилось зло, типичное именно для древнего мира. Мы уже говорили о пренебрежении к личности, даже к личности, голосующей за казнь, тем более к личности осужденного. Заговорила душа улья, душа язычества. Это она требовала в тот час, чтобы один Человек умер за народ[275]. Когда-то, много раньше, преданность городу и государству была хороша и благородна. У нее были свои поэты и свои мученики, славные и в наши дни. Но она не видела человеческой души, святилища всей мистики. Толпа пошла за саддукеями[276] и фарисеями, за мудрецами и моралистами. Она пошла за чиновниками и жрецами, за писарями и воинами, чтобы все человечество, скопом, запятнало себя и все сословия слились в едином хоре, когда оттолкнули Человека.
В самой высокой точке этой драмы есть одиночество, которое нельзя нарушить, есть тайны, которых не выразить, во всяком случае в тот час, когда обычный человек обращается к людям. Никакими словами, кроме тех, простых слов, и отдаленно не передаешь весь ужас, царивший на Голгофе. Его никогда не перестанут описывать, а в сущности — и не начинали. Что можно сказать о конце, когда вырвались немыслимо отчетливые, немыслимо непонятные слова, на миг разверзлась не выдуманная, а настоящая бездна в единстве Троицы и Бог оставил Бога?[277] Нам этих слов не понять во всю вечность, которую они нам дали.
Тело сняли с креста, и один из немногих богатых учеников испросил разрешение похоронить Его в саду, в пещере. Римляне поставили охрану, опасаясь мятежа и похищения. Все это снова было как притча; не случайно закрыли могилу со всей таинственностью древних погребений, и сила кесарей охраняла ее. В тот час запечатали и погребли великий и славный мир, который мы зовем древностью. Пришел конец великому делу — человеческой истории, той истории, которая была только человеческой. Мифы и учения похоронили там, богов, мудрецов и героев. По прекрасной римской поговорке, они отжили[278]. Но они умели только жить, а потому могли только умереть. И вот они умерли.
На третий день друзья Христовы пришли туда и увидели, что пещера пуста и камень отвален. По-разному узнали они о новом чуде; но даже тогда они, должно быть, не совсем поняли, что история кончилась в ту ночь. Они видели снова первый день творения, новое небо, новую землю; и Господь-Садовник[279] гулял по саду в прохладе рассвета.
Глава 4
СВИДЕТЕЛЬСТВО ЕРЕТИКОВ
Христос основал Церковь двумя великими образами — камня и ключей. Первый из них ясен — мне, во всяком случае. Однако слова эти — еще один пример того, что раскрылось и разъяснилось только позже, много позже. Кроме того, это еще один пример загадочной сложности Евангелия — Христос сравнил с камнем человека, несравненно более похожего на трость, ветром колеблемую[280]. Но мало кто замечал, как поразительно точен образ. Ключи играют немалую роль в искусстве и геральдике христианства; но далеко не все понимают, как полна и точна аллегория. В этой главе я хочу рассказать о том, какой была и что делала Церковь вначале, и ничто не может помочь мне больше, чем древняя метафора. Ранние христиане похожи на людей с ключом — или, если хотите, на тех, кто говорит, что у них есть ключ. Они не били тараном стену, как наши современники, и не неслись очертя голову, прихватывая по пути все, что попадется. Более того, как мы сейчас увидим, они наотрез отказались от подобных действий. Они утверждали, что есть ключ и что этот ключ — у них, а другого такого нет. В этом смысле, конечно, их можно назвать узкими. Но случилось так, что именно этот ключ открыл темницу мира, и белый, дневной свет свободы ворвался в нее.
Вера подобна ключу в трех отношениях. Во-первых, у ключа определенная форма, без формы он уже не ключ. Если она неверна, дверь не откроется. Христианство, прежде всего, философия четких очертаний, оно враждебно всякой расплывчатости. Это и отличает его от бесформенной бесконечности, манихейской или буддийской, образующей темную заводь в темных глубинах Азии. Это же отличает его и от бесформенности чистой эволюции, в чьем потоке все твари непрерывно теряют очертания. Если вам скажут, что ваш ключ расплавился и слился с тысячами других ключей, вас это огорчит. Не обрадуется и тот, чей ключ меняется понемногу, развиваясь и усложняясь. Во-вторых, форма ключа очень причудлива. Дикарь, не видевший ключей, никогда не угадает, что это. Причудлива она потому, что, в определенном смысле, она произвольна. О ключе спорить нечего, он или входит в скважину или нет. Вряд ли стоит подгонять ключ под правила геометрии или каноны эстетики. Бессмысленно требовать и ключ попроще, тогда уж лучше взломать дверь. И в-третьих, форма ключа не только точна, но и сложна. Многие жалуются, что религию так рано засорили теологические сложности, забывая, что мир зашел не в тупик, а в целый лабиринт тупиков. Сама проблема была сложна, куда сложнее, чем «борьба с грехами». Накопилось множество тайн, неосознанных болезней души, опасностей, извращений. Если бы наша вера принесла толпе плоские истины о мире и о прощении, к каким пытаются свести ее многие моралисты, она бы нимало не воздействовала на сложный и пышный приют для умалишенных. Что сделала она в действительности, я попытаюсь объяснить, пока же повторю: во многом ключ был сложен, в одном — прост. Он открывал дверь.
Существует несколько ходячих мнений, которые для краткости я назову ложью. Все мы слышали, что христианство возникло в варварский век. С таким же успехом можно сказать, что в варварский век возникла «Христианская наука». Считайте, на худой конец, что христианство знаменовало общественный упадок, как я считаю, что «Христианская наука» знаменует упадок умственный. Считайте христианство суеверием, погубившим цивилизацию, — считаю же я христианскую науку суеверием, способным (если к нему отнестись серьезно) погубить сколько хочешь цивилизаций. Но сказать, что христианин IV или V века был варваром и жил в эпоху варварства, все равно что отнести Мэри Бэкер-Эдди к племени краснокожих индейцев. Нам может нравиться или не нравиться американская культура XIX века, но ни один здравомыслящий человек не станет, при всем желании, отрицать, что и Римская Империя, и индустриальная Америка — цивилизованы. Хорошо это или плохо, христианство было порождением цивилизованного, я бы даже сказал — слишком цивилизованного мира. Это не упрек и не похвала. Во всяком случае, в моих устах сравнение с христианской наукой никак не сочтешь похвалой. Просто надо хоть немного чувствовать атмосферу общества, прежде чем хвалить его или порицать. О главном в языческой цивилизации я неоднократно вспоминал на этих страницах. Средиземное море, словно озеро, поглощало и соединяло разные культы и культуры. Города, глядевшие друг на друга с его берегов, становились все более похожими. С юридической и военной стороны, это Римская Империя; но у нее очень много сторон. Можно назвать ее суеверной — в ней множество суеверий, но никак не варварской.
Христианство и наша Церковь возникли в эпоху высокой, международной культуры и, по всем признакам, показались тогда и новыми, и странными. Очень трудно доказать, что они развились из чего-то менее странного. Можно, конечно, говорить, что ессеи или эбиониты[281] были семенем; но семя незаметно, дерево вырастает сразу и, наконец, оно совсем не похоже на семя. Оно радостно, как рождественская елка, и строго, как ритуальный семисвечник[282]. Кстати, никак не пойму, почему так возражают против позолоты в Церкви, если сами волхвы принесли золото? Почему не разрешали кадить, если они принесли ладан? Но сейчас я говорю не об этом. Я просто сообщаю исторический факт, который все больше признают историки: очень рано перед удивленными взорами древних Церковь возникла именно как Церковь, со всем тем, что входит в нее теперь, и с очень многим из того, что в ней порицают. Вскоре я расскажу о том, была ли она похожа на магию, обрядность или аскезу своего века. Но она никак не походила на этические общества нашего века. У нее была доктрина, была дисциплина, были таинства, были степени посвящения; она принимала людей и отлучала, защищала одни догмы и проклинала другие. Если все это — знаки Антихриста, царство его наступило сразу же после Христа.
Те, кто считают, что истинное христианство — не Церковь, а моральное движение идеалистов, вынуждены отодвигать все дальше и дальше дату его падения. Епископ Римский настаивает на своей власти при жизни Иоанна Богослова[283]; это считают в наши дни первым проявлением пресловутой наглости пап. Друг апостолов пишет, что они научили его таинству Евхаристии[284]; а Уэллс ворчит, что к варварским жертвоприношениям отступили раньше, чем можно было ожидать. Дату четвертого Евангелия передвигали все ближе к нам, теперь отодвигают все дальше, и, может быть, дойдут до чудовищного предположения, что оно написано в I веке. Самый ранний срок гибели истинного христианства, должно быть, отыскал один немецкий профессор, к чьему авторитету прибегает декан Индж[285], — он говорит, что Пятидесятница[286] была первым сборищем деспотичных догматиков и церковников, изменивших простому учению Христа. И в прямом, и в переносном смысле дальше идти некуда. Некоторые сравнивают ранних христиан с нынешними пацифистами; я с этим не согласен, но сейчас, для доказательства, приму это сравнение. Представьте себе, что Толстого или другого великого миротворца застрелили, когда он призывал крестьян уклоняться от воинской повинности. Через месяц с небольшим его последователи собрались, чтобы почтить его память. Их объединяет только это, они разные люди, но в жизни каждого из них главную роль играло то, что случилось с учителем. Они постоянно повторяют его слова, обсуждают его проблемы, пытаются подражать ему. И вот, собравшись на свою пятидесятницу, они в едином порыве решают бороться за поголовную воинскую повинность, увеличить налоги на армию и флот, вооружиться до зубов, расставить пушки по всем границам и расходятся под звуки бодрого военного марша. Это — очень слабое подобие современных предположений. Любой здравомыслящий человек чувствует, что ученики, встретившись ради любимого учителя, не побегут немедленно после этого насаждать все, что он ненавидел. Если «церковники и догматики» стары, как Пятидесятница, они стары, как Рождество. Если мы возведем все это к столь раннему христианству, мы должны возвести это к Христу.
Итак, мы начинаем с двух отрицаний. Глупо говорить, что наша вера возникла в простом, то есть в неграмотном, неразвитом, обществе. Так же глупо говорить, что наша вера была простой, то есть расплывчатой, или наивной, или связанной только с чувствами. Христианство похоже на свое время лишь одним: оба они чрезвычайно разносторонни; но античность — многосторонняя, скажем — шестиугольная дыра, для которой годится шестиугольная пробка. Шесть сторон Средиземноморья смотрели друг на друга и ждали чего-то, что увидят все стороны сразу. Церковь должна была стать и римской, и греческой, и еврейской, и африканской, и азиатской[287]. Подобно апостолу языков[288], она должна была стать всем для всех.
Но есть и другие обвинения. Нашу веру обвиняют в том, что она — дитя разлагающегося мира, мрачное предсмертное суеверие, ибо Рим умирал от излишней цивилизованности. Этот довод заслуживает большего внимания, и я остановлюсь на нем.
В начале этой книги я сравнивал возникновение человека в природе и христианства в истории. Вернусь к этому сравнению. Если вы видели обезьян, вы можете себе представить антропоида; но вы никогда не представите себе человека и всех его дел. Сравнение это важно, ибо именно так обстоит дело и с Церковью — с мыслью о том, что Церковь естественно развилась из погибающей Империи.
Вера подобна ключу в трех отношениях. Во-первых, у ключа определенная форма, без формы он уже не ключ. Если она неверна, дверь не откроется. Христианство, прежде всего, философия четких очертаний, оно враждебно всякой расплывчатости. Это и отличает его от бесформенной бесконечности, манихейской или буддийской, образующей темную заводь в темных глубинах Азии. Это же отличает его и от бесформенности чистой эволюции, в чьем потоке все твари непрерывно теряют очертания. Если вам скажут, что ваш ключ расплавился и слился с тысячами других ключей, вас это огорчит. Не обрадуется и тот, чей ключ меняется понемногу, развиваясь и усложняясь. Во-вторых, форма ключа очень причудлива. Дикарь, не видевший ключей, никогда не угадает, что это. Причудлива она потому, что, в определенном смысле, она произвольна. О ключе спорить нечего, он или входит в скважину или нет. Вряд ли стоит подгонять ключ под правила геометрии или каноны эстетики. Бессмысленно требовать и ключ попроще, тогда уж лучше взломать дверь. И в-третьих, форма ключа не только точна, но и сложна. Многие жалуются, что религию так рано засорили теологические сложности, забывая, что мир зашел не в тупик, а в целый лабиринт тупиков. Сама проблема была сложна, куда сложнее, чем «борьба с грехами». Накопилось множество тайн, неосознанных болезней души, опасностей, извращений. Если бы наша вера принесла толпе плоские истины о мире и о прощении, к каким пытаются свести ее многие моралисты, она бы нимало не воздействовала на сложный и пышный приют для умалишенных. Что сделала она в действительности, я попытаюсь объяснить, пока же повторю: во многом ключ был сложен, в одном — прост. Он открывал дверь.
Существует несколько ходячих мнений, которые для краткости я назову ложью. Все мы слышали, что христианство возникло в варварский век. С таким же успехом можно сказать, что в варварский век возникла «Христианская наука». Считайте, на худой конец, что христианство знаменовало общественный упадок, как я считаю, что «Христианская наука» знаменует упадок умственный. Считайте христианство суеверием, погубившим цивилизацию, — считаю же я христианскую науку суеверием, способным (если к нему отнестись серьезно) погубить сколько хочешь цивилизаций. Но сказать, что христианин IV или V века был варваром и жил в эпоху варварства, все равно что отнести Мэри Бэкер-Эдди к племени краснокожих индейцев. Нам может нравиться или не нравиться американская культура XIX века, но ни один здравомыслящий человек не станет, при всем желании, отрицать, что и Римская Империя, и индустриальная Америка — цивилизованы. Хорошо это или плохо, христианство было порождением цивилизованного, я бы даже сказал — слишком цивилизованного мира. Это не упрек и не похвала. Во всяком случае, в моих устах сравнение с христианской наукой никак не сочтешь похвалой. Просто надо хоть немного чувствовать атмосферу общества, прежде чем хвалить его или порицать. О главном в языческой цивилизации я неоднократно вспоминал на этих страницах. Средиземное море, словно озеро, поглощало и соединяло разные культы и культуры. Города, глядевшие друг на друга с его берегов, становились все более похожими. С юридической и военной стороны, это Римская Империя; но у нее очень много сторон. Можно назвать ее суеверной — в ней множество суеверий, но никак не варварской.
Христианство и наша Церковь возникли в эпоху высокой, международной культуры и, по всем признакам, показались тогда и новыми, и странными. Очень трудно доказать, что они развились из чего-то менее странного. Можно, конечно, говорить, что ессеи или эбиониты[281] были семенем; но семя незаметно, дерево вырастает сразу и, наконец, оно совсем не похоже на семя. Оно радостно, как рождественская елка, и строго, как ритуальный семисвечник[282]. Кстати, никак не пойму, почему так возражают против позолоты в Церкви, если сами волхвы принесли золото? Почему не разрешали кадить, если они принесли ладан? Но сейчас я говорю не об этом. Я просто сообщаю исторический факт, который все больше признают историки: очень рано перед удивленными взорами древних Церковь возникла именно как Церковь, со всем тем, что входит в нее теперь, и с очень многим из того, что в ней порицают. Вскоре я расскажу о том, была ли она похожа на магию, обрядность или аскезу своего века. Но она никак не походила на этические общества нашего века. У нее была доктрина, была дисциплина, были таинства, были степени посвящения; она принимала людей и отлучала, защищала одни догмы и проклинала другие. Если все это — знаки Антихриста, царство его наступило сразу же после Христа.
Те, кто считают, что истинное христианство — не Церковь, а моральное движение идеалистов, вынуждены отодвигать все дальше и дальше дату его падения. Епископ Римский настаивает на своей власти при жизни Иоанна Богослова[283]; это считают в наши дни первым проявлением пресловутой наглости пап. Друг апостолов пишет, что они научили его таинству Евхаристии[284]; а Уэллс ворчит, что к варварским жертвоприношениям отступили раньше, чем можно было ожидать. Дату четвертого Евангелия передвигали все ближе к нам, теперь отодвигают все дальше, и, может быть, дойдут до чудовищного предположения, что оно написано в I веке. Самый ранний срок гибели истинного христианства, должно быть, отыскал один немецкий профессор, к чьему авторитету прибегает декан Индж[285], — он говорит, что Пятидесятница[286] была первым сборищем деспотичных догматиков и церковников, изменивших простому учению Христа. И в прямом, и в переносном смысле дальше идти некуда. Некоторые сравнивают ранних христиан с нынешними пацифистами; я с этим не согласен, но сейчас, для доказательства, приму это сравнение. Представьте себе, что Толстого или другого великого миротворца застрелили, когда он призывал крестьян уклоняться от воинской повинности. Через месяц с небольшим его последователи собрались, чтобы почтить его память. Их объединяет только это, они разные люди, но в жизни каждого из них главную роль играло то, что случилось с учителем. Они постоянно повторяют его слова, обсуждают его проблемы, пытаются подражать ему. И вот, собравшись на свою пятидесятницу, они в едином порыве решают бороться за поголовную воинскую повинность, увеличить налоги на армию и флот, вооружиться до зубов, расставить пушки по всем границам и расходятся под звуки бодрого военного марша. Это — очень слабое подобие современных предположений. Любой здравомыслящий человек чувствует, что ученики, встретившись ради любимого учителя, не побегут немедленно после этого насаждать все, что он ненавидел. Если «церковники и догматики» стары, как Пятидесятница, они стары, как Рождество. Если мы возведем все это к столь раннему христианству, мы должны возвести это к Христу.
Итак, мы начинаем с двух отрицаний. Глупо говорить, что наша вера возникла в простом, то есть в неграмотном, неразвитом, обществе. Так же глупо говорить, что наша вера была простой, то есть расплывчатой, или наивной, или связанной только с чувствами. Христианство похоже на свое время лишь одним: оба они чрезвычайно разносторонни; но античность — многосторонняя, скажем — шестиугольная дыра, для которой годится шестиугольная пробка. Шесть сторон Средиземноморья смотрели друг на друга и ждали чего-то, что увидят все стороны сразу. Церковь должна была стать и римской, и греческой, и еврейской, и африканской, и азиатской[287]. Подобно апостолу языков[288], она должна была стать всем для всех.
Но есть и другие обвинения. Нашу веру обвиняют в том, что она — дитя разлагающегося мира, мрачное предсмертное суеверие, ибо Рим умирал от излишней цивилизованности. Этот довод заслуживает большего внимания, и я остановлюсь на нем.
В начале этой книги я сравнивал возникновение человека в природе и христианства в истории. Вернусь к этому сравнению. Если вы видели обезьян, вы можете себе представить антропоида; но вы никогда не представите себе человека и всех его дел. Сравнение это важно, ибо именно так обстоит дело и с Церковью — с мыслью о том, что Церковь естественно развилась из погибающей Империи.